Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2017
Когда на гребне перестройки во всей скандальной славе своей нам явился «Тропик Рака», Генри Миллер в этой грозе и буре предстал несгибаемым нонконформистом и экстатическим бунтарем: «Делай что хочешь, но пусть сделанное вызывает экстаз. Когда я повторяю эти слова, в голову мне лезут тысячи образов — веселые, ужасные, сводящие с ума: волк и козел, паук, краб, сифилис с распростертыми крыльями и матка с дверцей на шарнирах, всегда открытая и готовая поглотить все, как могила. Похоть, преступление, святость, жизнь тех, кого я люблю, их ошибки, слова, которые они говорили, слова, которые они не договорили, добро, которое они принесли, и зло, горе, несогласие, озлобленность и споры, которые они породили. Но главное — это экстаз!»
Это серьезная позиция — приходить в экстаз от пороков и безобразий наравне с добродетелями и красотами. Такому мироощущению можно только позавидовать: безобразий-то уж всегда найдется в достатке, ибо, сколько бы ни уменьшалось их число, мы тут же переведем в разряд безобразного то, что еще вчера считалось вполне терпимым. «Сегодня я горд тем, что я вне человечества, не связан с людьми и правительствами, что у меня нет ничего общего с их верованиями или принципами. Я не хочу скрипеть вместе со всем человечеством. Я — часть земли!» Однако же Александр Ливергант в его биографии «Генри Миллер» (М., 2016) подробно рассказывает, как этот сверхчеловек много-много лет пытался вписаться в общее скрипение.
Перечислить только места работы (профессиями это назвать трудно): служба клерком в компании «Атлас Портленд», производящей цемент, попытка учиться на вечерних педагогических курсах, странствия по Западному побережью (пасет скот, собирает лимоны), потом снова клерк в отделе писем Министерства обороны, репортер-стажер, мойщик посуды, билетер, разносчик газет, кондуктор, мусорщик, коридорный, бармен, библиотекарь, страховой агент, книготорговец, каталогизатор в универмаге, руководитель курьерской службы в нью-йоркской телеграфной компании «Вестерн Юнион»…
В так называемой личной жизни дела складываются, пожалуй, еще унизительнее. Приобретенная в шестнадцать лет гонорея оказывается далеко не самым безобразным. «Брак — это сплошное разочарование; точнее не скажешь». «Трех дней супружества более чем достаточно, чтобы у мужа раскрылись глаза». Хотя одна из его муз — Джун — такая вруша, что раскрывать глаза на ее прошлое и настоящее можно бесконечно. Однако почти патологическая лживость помогает ей раскалывать на выпивку и закуску доверчивых мужчин, от которых кое-что перепадает и будущему нонконформисту.
Мир чаще всего отвергают те, кто был еще прежде того отвергнут миром. «Сказать по правде, ситуация в Америке вызывает у меня с каждым днем все большее отвращение и отчаяние. Очень может быть, я не знаю жизни, живу в своем тесном мирке, ведь я всего-навсего портной, но из того, что я вижу, у меня складывается определенное впечатление о людях, которые меня окружают, и должен со всей ответственностью сказать, что люди эти вызывают у меня лютую ненависть. <…> Сегодня отсутствует материал, из которого делаются настоящие люди».
Подобно многим маргиналам, которым не удается обустроиться в нормальной жизни, Генри Миллер более всего ее и ненавидел, этот до омерзения зеленый виноград и, чтобы отомстить тем, кто в эту жизнь благополучно вписан, он готов был порой поддержать и самого дьявола. «Американские демократические институты, — пишет Ливергант, — вызывают у писателя такую ненависть, что он не видит существенной разницы „между человеком, который идет в ногу с диктатором, и человеком, идущим в ногу с демократическим большинством“. Из чего можно сделать вывод, что самому Миллеру скорее по пути с первым, чем со вторым». «Мы забываем, — утверждал Миллер, — что побежденные всегда берут верх над победителями. Лучший способ победить Гитлера — это добровольно ему сдаться». Если и в этой эскападе Миллеру более всего хотелось бросить вызов обыденному здравому смыслу, то в ней куда меньше обаяния, чем в миллеровском бунте против литературных приличий.
Взрыв вообще почти невозможно тиражировать — «громада-любовь, громада-ненависть», повторяясь, становятся едва ли не комическими.
«Черновик второго варианта романа (а если считать, что „Тропик Козерога“ — это переписанный „Взбесившийся фаллос“, — то уже третьего) закончен лишь летом 1938 года, посвящен Джун и получает высокую оценку — пока, правда, только самого автора: „Получилось в тысячу раз лучше, чем пишет Джойс или святой Августин“.
От двух предыдущих книг „Тропик Козерога“ отличается мало. Та же автобиографичность. Та же „межжанровость“. То же повествование от первого лица. Те же взятые из жизни действующие лица, за которыми стоят конкретные, узнаваемые прототипы. Та же игра на контрастах, те же парадоксы, скажем: Я достиг нормальности. Что само по себе ненормальное состояние“. Или: „Сто`ит привести в порядок мысли — и ты готов, свихнулся“. Те же стилистические „взлеты и падения“. У Миллера ведь от великого до смешного — один шаг. Те же причудливые сюрреалистические метафоры. Запретный плод в „Тропике Козерога“ столь же несладок, как в „Тропике Рака“ и „Черной весне“. По части же обилия, откровенности и неаппетитности сексуальных сцен Миллер на этот раз, кажется, перещеголял самого себя».
Прошу прощения за длинную цитату, но автор здесь и далее выражается так точно и емко, что пересказом можно только испортить. Книга Ливерганта сняла с моей души бремя вины за то, что после «Тропика Рака» я уже не смог осилить ни один роман Генри Миллера: мне казалось, это тех же щей, да пожиже влей. А если даже и погуще, то и сгущение, если оно предсказуемо эксплуатирует один и тот же прием, все равно ощущается как разжижение.
«Вот и истина, как выясняется, его нисколько не занимает. „Всю свою жизнь, — читаем в «Тропике Козерога», — я мечтал вовсе не жить, а выразить себя“». «Отрешенность у героя романа сочетается с жестокостью, деструктивностью: „Во мне заложена страсть к убийству, к разрушению“. И свой литературный дар — что тоже на него непохоже — оценивает в этом, третьем, романе не слишком высоко: „Мне никогда не удается найти верный тон“, „мои книги — сплошной абсурд и патетика“. Преувеличен, оказывается, и его бунтарский дух: „Даже если грянет революция, буду хранить безмолвие, никак не откликнусь“. Именно так, между прочим, в 1960‑е годы Миллер себя и повел: лидеры молодежной контркультуры вызывали у него откровенную неприязнь и даже страх. Да и полагаться на себя автор тоже не рекомендует: „Я антицельность… Я так вещественно жив и в то же время так пуст, что похож на обманно сочный плод“. И то сказать, как полагаться на человека, сказавшего про себя: „Мой удел — порхать по цветам и собирать нектар“?
И в этой связи возникает вопрос: как отнестись ко всем этим „самооговорам“? Ответ: точно так же, как и к самовосхвалениям. Задача ведь у Миллера всегда одна и та же: вызвать к себе интерес, поразить „лица необщим выраженьем“. Дать понять, что он не такой, как все, а для этого и хвала и хула одинаково хороши».
Ливергант приводит и некий «символ веры» Генри Миллера: «Я против действия… Я за постоянное противоречие… Ненавижу здравый смысл… Произведение настоящего творца необходимо ему, и только ему… Сознание высокого эгоизма… Каждая страница обязана быть вихрем, головокружением, взрывом нового и вечного… обезоруживающей мистификацией». Но, перечислив эти взрывы нового и вечного, Ливергант сам признается в «обезоруживающей мистификации»: все это взято из первого манифеста дадаизма, сочиненного Тристаном Тцарой в 1916 году. «Мистификация и впрямь обезоруживающая: Генри Миллер, стало быть, далеко не всегда так оригинален и самобытен, каким себя изображает и каким воспринимают его критики».
Несмотря на это, Генри Миллер, по словам Ливерганта, породил некий рецепт интеллектуального бестселлера — высоколобость в сочетании с «обсценностью». Рецепт, прямо скажем, очень нехитрый. И у нас тоже имеются кондитеры, пекущие свои книги по этому рецепту — из отбросов, словно в наше время еще кого-то можно чем-то эпатировать. Но Генри Миллер отличается от своих эпигонов некой подлинностью, редким сочетанием инфантильности и высокоумности, цинизма и романтизма, бессердечия и доброты, веры и отчаяния. А кроме того, нельзя дважды войти не только в одну и ту же реку, но даже и в разные канализационные стоки.
Чарльзу Буковски это, однако, удалось («Самая красивая женщина в городе». СПб., 2004). Раскрываешь книжку ― все фразы после точки начинаются с маленькой буквы; сразу видать ― нонконформист. И еще в глаза так и прыгают оттиснутые во всей своей красе слова на букву «е», «б», «ж» (невольно вспоминается классическая пометка Льва Николаевича Толстого: «если буду жив»), но нас нынче этим не удивишь.
Однако простодушным людям до сих пор кажется, что если автор называет какие-то неудобоназываемые предметы и действия самым прямым и уличным образом, то в этом проявляется какая-то особая жестокая правда. Но — если бы все, кто называет вещи их наиболее незатейливыми именами, были ясновидцами духа или хотя бы ясновидцами плоти, мы имели бы миллионы Толстых и Достоевских. Первый рассказ ― «Самая красивая женщина в городе»; чувствительность явно не стихия автора. Красавица «с удивительно гибким жарким телом и глазами ему под стать» вонзает себе в лицо булавки в обиде на мир, который из-за ее красоты не замечает в ней ничего другого, ― вонзает-вонзает, а потом берет и перерезает себе горло.
Диалоги «а-ля ранний Хемингуэй» так и дышат подтекстом: «Неумолимо надвигалась ночь, и я ничего не мог с этим поделать». В других рассказах подобной многозначительности не встретишь, Буковски стремится писать об ужасном и мерзком так, словно в этом нет ничего особенного, и именно это в нем ценит какая-то часть его поклонников. В современном обществе есть множество людей, тайно ненавидящих социальные нормы и образцы для подражания, справедливо видя в них и стеснение своей свободы, и упрек своему несовершенству, ― однако восстать против них не решающихся. И когда эти тихони-отличники видят хулигана-двоечника, открыто плюющего на священные символы, то есть реально совершающего то, о чем они не смели даже мечтать, ― их благодарный восторг перехлестывает за такие пределы, до которых не достать никакому Шекспиру, ибо Шекспир изображал мир трагическим, но прекрасным.
Однако есть и наивные максималисты, которые ничего против высокого и прекрасного не имеют, но желают, чтобы все выступали без маски: им кажется величайшим злом такой бесценный социальный амортизатор, как лицемерие. Это вторая группа поклонников Чарльза Буковски. Но есть, по-видимому, еще и романтики (что-то в таком роде автор этих строк ощущает даже в собственной сожженной скепсисом душе): не может быть, чтобы человек, не лишенный таланта, мог быть настолько равнодушен к добру и злу ― наверняка это трагическая маска идеалиста, истерзанного несовершенствами нашего мира. И ничего во всей природе благословить он не хотел ― ведь такая позиция вполне может быть порождена не только недостатком любви к совершенству, но и ее избытком: очень уж далеки реальные люди от ими же и выработанного идеала. И снисходительная любовь к людям может благословлять их за то, что они все-таки пытаются быть лучше, зачем-то хранят свои недостижимые идеалы, ― а любовь требовательная может бичевать их за то, что они слишком уж мало усердствуют на этом пути. Кто знает, не воплощает ли Буковски в столь парадоксальной манере именно эту требовательную любовь к человечеству, тоску по поруганному идеалу?
Словом, и циники и идеалисты имеют возможность трактовать Чарльза Буковски желательным для себя образом. Но что почти не поддается альтернативным интерпретациям ― у него, в противоположность постоянно сопоставляемому с ним Довлатову, практически нет людей, вызывающих у лирического героя теплые чувства: социальные верхи ― лицемеры, зануды и конформисты, низы ― просто недочеловеки. Вот два братца под видом поклонников заходят к старому актеру и, требуя у него пять штук, забивают насмерть. А потом, прихватив вино из холодильника, едут развлекаться со случайными телками. Вот два алкаша смеха ради похищают мертвое тело из труповозки; это оказывается молодая красивая женщина, каких им отроду не доставалось, ― они под разговор по очереди ее и… Не могу сказать прямо что, я же не левый радикал и не классик нонконформизма… Ну, в общем, понятно. А затем топят в море. И вся любовь.
Ан нет, не вся! Один из алкашей вдруг вспоминает их общую русалку и плачет; все-таки все люди ― люди. Нет, не все ― приятель говорит ему: «Ты всегда был слюнтяем».
Еще два алкаша склеивают бабешку, которая с одним тут же и ложится, а другой вынужден ограничиться созерцанием. Может, если его убьют, я ей больше понравлюсь, раздумчиво соображает он. Да, может, и придется его пристрелить. Тем более если у нее «узкая щель».
Но это, так сказать, деграданты. А вот относительно приличная пара: впервые в жизни едут на ипподром, азартно играют, выигрывают, радуются и ― супруг, а скорее сожитель, смотрит на партнершу и удовлетворенно думает: скоро я смогу себе позволить кое-что получше.
В этом мире рассчитывать не на кого: будет выгодно ― кинет всякий. Но вот «Дивная любовная история»: лирического героя, в очередной раз оставшегося без гроша, редактор авангардистской газетки «Ниспровержение» пристраивает пожить у какой-то доброй тетушки на том основании, что «Чарли ― гений». Чарли ей всячески хамит, она терпит. «Люди безумны, люди наивны. Мне это было на руку. <…> Люди давали мне деньги, еду, крышу над головой. То ли идиотом они меня считали, то ли гением ― не важно. <…> Я принимал подарки, не чувствуя при этом ни торжества, ни стеснения».
Некоторое время Чарли живет у доброй старушенции, берет без спроса у нее из сумочки деньги, ест, пьет, наконец забирается к ней в постель, а наутро оставляет ей нежную записку и уходит.
«Я шел, глядя прямо на солнце.
У меня было семьдесят четыре цента.
Солнце светило неплохо».
И только в эту минуту начинаешь испытывать к герою что-то вроде уважения: плевать на государство, на общество, на женщин, с которыми спишь, на искусство, доступное слишком уж многим. А вот плевать на самого себя ― этому умению его фанаты наверняка согласятся поучиться разве что в самую последнюю очередь.