Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2017
«На Алжир никто не летит».
«Культовый французский фильм 1966 года. Несмотря на участие в фильме Брижит Бардо, играющей главную героиню и обеспечившей фильму широкую известность, критики отмечали, что, снятый в авантюрно-приключенческом жанре, фильм в первую очередь является сатирой на пресловутое „общество потребления“, темой, очень характерной для тех лет, и его подлинным главным героем является персонаж без слов, блистательно сыгранный Гастоном Фреше…»
Я бегло пробежал бумажку и приступил к просмотру фильма. Какие-то люди что-то замышляли, что-то предпринимали, кого-то преследовали и от кого-то прятались. Неистовая Брижит Бардо была в центре всего этого, гневно распоряжалась всем и вся и геройствовала. Уже минут через пятнадцать я перестал понимать, что происходит на экране, да и не очень старался понять. Было скучно, но досмотреть фильм было необходимо. Однако довольно скоро мое внимание стал привлекать персонаж, время от времени появлявшийся на экране и действительно не произносивший ни слова. Это был субъект, обритый наголо, постоянно потный в своем мягком светло-голубом костюме — я сразу понял, что очень дорогом и стильном, — лишь изредка, несмотря на жару, вяло и томно обмахивающийся белой, мягкой же шляпой, причем непонятно было, желает ли он небольшого облегчения или этот жест просто кажется ему изящным. Вокруг него вечно хлопотали (не помню его имени и даже не уверен, что они его произносили), за него вечно волновались, хотели знать его мнение, пытались угадать его мысли, однако он только молчал, что давалось ему безо всяких усилий; впрочем, на усилие-то как раз он и не был способен — тем больше вокруг него хлопотали и за него волновались. Все это было в побочной линии сюжета, но мой интерес слегка обострялся лишь тогда, когда я вновь видел знакомое и на диво скоро ставшее привычным лицо.
Лицо у него было полное и припухлое, но не обрюзгшее, глаза небольшие, но их нельзя было назвать «щелочками», также нельзя было определить и выражение, плескавшееся на их дне, — оно было абсолютно нейтрально, что, как я мог видеть, не является невозможным. На белом пухловатом пальце поблескивал перстень, подобранный, разумеется, с безупречным вкусом. Вообще, он весь был пухловатый и мягкий, с головы до ног, в костюме и без. С миром же он общался неясными, незавершенными жестами, такова же была и его мимика — неопределенная, туманная, по которой невозможно было понять, радуется ли он, сердится ли, грустит, удивляется, смеется и тому подобное. Ему было лень даже хмуриться и улыбаться, ему было лень зевать, я не видел существа, столь тотально подчиненного лени, — он был само ее воплощение.
Для меня он был какой-то низшей точкой, ленью, которой, в свою очередь, уже лень лениться, но почему, однако, все эти деятельные господа вокруг столь рьяно им интересовались? Почему они ловили любую рябь на поверхности его лица, почему так напряженно интерпретировали, азартно споря между собой, сонные движения его ручек? Вот это-то постоянное сочетание-сопоставление-противопоставление и стало для меня подлинной интригой фильма. Говорили они по-французски, фильм был без титров, но я был почему-то убежден, что, говори они по-русски, интрига по-прежнему оставалась бы интригой, и в имевшийся у меня русский сценарий я даже не заглядывал — дурацкая конкретика лишь отвлекла бы меня. Я мучился этой загадкой, но ответа так и не нашел.
Основной же сюжет тем временем подходил к концу. До меня внезапно дошло, что я смотрю уже самый финал фильма, и на всякий случай все-таки быстренько взял в руки несколько последних страниц сценария по-русски.
Героя зачем-то сажают в самолет. И тут я понимаю, очень кстати вспомнив название фильма, что этот кусок отменной телятины, с которым почему-то все так носились, и есть последний пассажир на Алжир. Вот он сидит в салоне, гладким матовым затылком ко мне, откуда-то из тьмы я вижу ствол снайперской винтовки, направленный на этот ни о чем не ведающий затылок, и вот экран начинает темнеть, остается круг света, с затылком, частью салона и винтовочным прицелом, этот круг начинает сужаться, стягиваться в точку, вот сейчас хлопок — и последний пассажир исчезнет, я весь в напряжении, а одновременно с этим какая-то девица за кадром (известная в прошлом, помню ее, знакомая фамилия мелькала в титрах) поет что-то слабеньким голоском, опевая, провожая его, подводя итог всей его жизни (я напряженно всматриваюсь в русский сценарий и нахожу это место):
Никто, кроме тебя, не мог лучше подобрать запонки к цвету глаз,
Никто не мог так элегантно-небрежно достать из нагрудного кармана белоснежный носовой платок в едва заметную синюю клетку,
Ни у кого шляпа и туфли не пребывали в столь божественной гармонии,
Никто не мог лишь одним едва намеченным движением брови выбрать самый лучший, а главное, столь идеально подходящий к месту и времени коньяк,
Солнечный свет, отразившийся от твоего галстука, светил уже преображенным.
Далее шло в том же роде, и все это в рифму и короткой строкой, на манер детской песенки; личные же качества без пяти секунд покойника не упоминались, а круг света на экране все уменьшался, пока не превратился в точку, пока экран не стал полностью черен, хлопка не последовало, но мы знали, что последнего пассажира уже нет; пошли финальные титры.
И с тех пор на Алжир никто не летит, он стал навсегда недоступен.
Однако этот просмотр имеет небольшую предысторию. Дело в том, что незадолго до него ко мне был доставлен костюм, каких я никогда не видел в своей жизни, разве что в кино; мягкая шляпа того же разбора; клочок бумаги с адресом на нем. А на оборотной стороне было число 52 677 — мой личный шифр, знак подлинности. Надо сказать, наше заведение находится в Париже, но на экстерриториальной территории, принадлежащей России, что-то вроде посольства. Адрес же был явно парижский, то есть в настоящем Париже, а не на клочке земли, где есть только здание нашего учреждения и небольшая площадка для парковки машин. Значит, дело выходило непростым: я хоть и бывал в Париже, но совершенно его не знаю. А просто наплевать я не мог: я уже видел сценарий моей жизни в виде книги-комикса, с каждой страницей, помеченной тем же шифром, подтверждающим, что это моя книга. В книге был тот же парижский адрес, а это значило, что, пока я не пройду этот уровень, ничего другого не будет, я застряну. Не знаю, будут ли мне каждый день доставлять костюм со шляпой или нет, но все кончится, я останусь жив, но все кончится. Стало быть, явиться по этому адресу было просто необходимо и там уже смотреть, что будет дальше.
Наше заведение было странным: из него иногда можно было выходить, а иногда нет. Но в тот день мне посчастливилось: уже через пять минут я был в настоящем Париже и шел наугад по незнакомому адресу, уповая на наитие. Я шел твердо и уверенно, зная, что мое искреннее намерение доставит меня куда нужно; если бы я вздумал юлить даже в мыслях, то я бы никогда никуда не попал — комикс-книгу не обманешь. Но мои помыслы были чисты. Надо сказать, Париж сильно напоминал Петербург, и Сена, по воспоминаниям, была абсолютно иной, а эта вот река как-то странно напоминала Неву. Я шел и удивлялся обманчивости своих воспоминаний. Идти пришлось меньше, чем я предполагал, и вот я на месте.
Я вошел в подъезд, уже не обращая внимания, что подъезд этот — почти как петербургский. Дверь была не заперта, я вошел автоматически. Но в квартире из нескольких комнат я никого и ничего не обнаружил, хотя обошел все из них. Разве что какая-то пыльная мебельная рухлядь. Собственно, и пол был пыльным, и подоконники. Похоже, в квартире давно уже никто не жил. А главное, ничто в ней не указывало на какую-то связь с костюмом и шляпой, доставленными мне утром. Вероятно, это какой-то квест; я много таких прошел на компьютере. Что ж, в общем-то все нормально: книга судьбы — комикс, а здесь — компьютерная игрушка. Есть соответствие. Главное в таких случаях — не паниковать, а поразмыслить и пройти этот участок квеста. Но дверь теперь почему-то не открывалась. Я еще походил: может, здесь есть какой-то запасной или даже тайный выход. Я-то знаю, как делаются такие дела (книга судьбы решила проверить мои собственные силы, значит, так надо). Но постепенно мой запас оптимизма начал иссякать: кроме окон и неоткрываемой двери, в квартире не было никакого намека на выход. Оставалось только разбить окно. Впрочем, я сначала хотел открыть парочку, подняв раму вверх, — я быстро смекнул, что окна здесь такие же, как в наших поездах дальнего следования. Но они были крепко задраены, я тужился и корячился возле них довольно долго, прежде чем понял, что это гиблое дело. Значит, требуется другое решение, окна — это было бы слишком просто. И я вновь принялся искать выход. С тем же успехом; только теперь я был несколько утомлен от хождения по комнатам и пристального вглядывания во что ни попадя. Я даже присел на ветхий, ненадежный стул, не осмеливаясь откинуться. Мне было уже не на шутку страшно. Но в голову ничего не приходило, кроме очевидного и уже отвергнутого решения: разбить окно. Но что дальше? Выбраться-то я выберусь, однако шум разбитого окна привлечет внимание, и кто-нибудь может вызвать полицию — тогда что я скажу французским полицейским? Здесь же их юрисдикция. Французским я не владею, но если бы и владел, то как бы я объяснил свое незаконное присутствие в чужой квартире? Я твердо знал, что поступаю единственно верным образом, однако так же твердо я знал и о том, что никто в целом мире не в состоянии меня понять; я бы и сам не смог ничего объяснить, я просто знал, и мне этого было достаточно, но никому другому не будет.
Сидеть и ничего не делать было бессмысленно. Я все-таки решил разбить окно. Но и это оказалось невозможным. Стекло было словно не стекло, а прозрачная сверхтвердая пластмасса; сначала я отвернул лицо и врезал по стеклу локтем, чер-р-рт… было больно, а стекло лишь чуточку выгнулось наружу, я стал барабанить по нему кулаками, но стекло только слегка прогибалось; в отчаянии я начал колотить по другим пластмассам, уже не задумываясь о парижской полиции, — и с тем же результатом, только успел заметить, что это пластмассовое стекло такое же пыльное, давно не чищенное, даже какое-то сальное на ощупь.
Я затих. Я был в ловушке. Я сидел на том же стуле, уже не боясь, что он развалится подо мной, и пребывал в безнадежном ступоре. Никто не войдет и не будет знать, где меня искать. Однако, повинуясь какому-то инстинкту барахтанья, я вновь занялся окнами. Что-то вернуло меня к прежней тактике: я не бил по стеклам, а решил попытаться все-таки поднять раму, хоть пупок развяжись. Я стал действовать систематически; наметив порядок обхода, я снова рвал жилы, мое сознание почти не участвовало. Не знаю, сколько жил я порвал, но в какой-то момент рама в неизвестно каком по счету окне подалась и в результате моих натужливых усилий медленно поползла вверх и остановилась как раз на том уровне, чтобы через открытое пространство я смог бы выбраться.
Я выполз, перевалившись через подоконник, и сразу очутился на тротуаре среди многочисленных прохожих. Я хоть и порядком обезумел, но сразу же заспешил с места, так сказать, преступления, исподлобья поглядывая на них. Однако они не обращали на меня ровно никакого внимания. Пронесло… Я твердо зашагал назад в учреждение, но темная комната с белыми окнами долго не оставляла меня, лишь к вечеру она уже не представала перед моими закрытыми глазами.
Однако миссия была не выполнена. И это тревожило меня…
Утром меня приветствовали те же костюм и шляпа. И бумажка с тем же адресом, но вроде уже новая. Однако вполне подлинная, с тем же моим шифром, что и вчера, — «52 677». Все важное я сверяю с этим шифром — он единственный указывает на то, что мое, а что нет. Указывает и, как я уже говорил, подтверждает. В первый день моего пребывания здесь я увидел бумажку с этим шифром и сразу все понял.
Что ж, чего-то вроде этого и следовало ожидать. Я прекрасно понимал, что миссия не выполнена, шифр — подлинный, стало быть, я должен был вновь туда идти. Костюм и шляпа были недвижны, безмолвны, но каким-то образом соучаствовали.
Безо всяких приключений я вновь прибыл по указанному адресу. Вошел в ту же дверь и тут же услышал:
— Кто там? — хриплым, сердитым, как будто разбуженным голосом. Голос, похоже, шел из дальней комнаты.
Я страшно струсил, хотел было удрать, но, наверное, слишком долго мялся, потому что крепко и повелительно был взят за руку повыше локтя каким-то, как это называют, «лицом кавказской национальности», которое быстро оказалось рядом со мной. Из глубин квартиры выплыл еще один человек. В результате около меня оказались трое и уставились на меня с требовательным любопытством, нет, скорее даже с выражением «ну, что ты можешь сказать в свое оправдание?».
Это конец! Я даже обмяк. Мне не суждено выйти отсюда…
— Как зовут? — спросил кто-то из них.
Я назвал имя и фамилию.
— А-а-а…
И они тут же утратили ко мне интерес. Этот тип сразу убрал руку. Нет, капля интереса сохранялась, но не более, чем к соседке, зашедшей за содой.
— Сейчас, подожди, — сказал один, уже совершенно обычным тоном, безо всякой угрозы; однако чувствовалось, что он по-прежнему недоволен, хотя и не мной.
Пока еще я не верил своему спасению.
Он ушел в другую комнату, я слышал, как он звонит по дисковому телефону. Я разобрал, хотя говорил он приглушенно:
— Какого хрена здесь делает твоя родня? Мы же договорились: про эту хату… А, вот так… Ну ладно тогда… — Он немного помолчал, слушая. — Не вопрос. Давай… Ага, счастливо.
Он вернулся ко мне с небольшим телевизором и нетолстой стопкой папиросной бумаги, на которой вроде было слабо напечатано нечто.
— Это вот тебе, — сказал он, передавая мне телевизор и бумагу. — Не приходи сюда больше. Братану привет.
Он открыл дверь, дал мне пройти и захлопнул ее за мной.
Господи, ты спас меня!
Потом, когда я уже медленно, слабо брел по городу в заданном направлении, с подрагивающей пустотой в голове, меня внезапно осенило: ах вот кто были эти трое! Это фраера, с которыми мой братец имеет какой-то сомнительный бизнес, о котором не любит упоминать. Ему-то один из них и звонил; таким образом, я выбрался по блату. Что же до того, что вчера квартира выглядела нежилой, а сегодня в ней оказались люди, судя по всему, давно и постоянно здесь живущие, то это было явно не мое. А что мое — так эти листы бумаги, которые я нес в одной руке (в другой был нетяжелый телевизор). Лишь чуть оправившись, я посмотрел на первый лист и, несмотря на плохую печать, разобрал: «52 677». Сомнений нет. Я спокойно дошел до нашего учреждения, вошел в свою комнату и посмотрел этот фильм. Насколько я понял, на этих папиросных листах был русский перевод сценария.
И в фильме, который я увидел, у одного из персонажей были точно такой же костюм и точно такая же шляпа.
На следующее утро никакого костюма не было. Шляпы тоже. И телевизора.
Миссия выполнена. Можно идти дальше. А пока отдохнуть.
— Езжай-ка ты в Суздаль. Там ваще вилы, — сказал мне кто-то заботливо и утешительно.
И он показал мне «вилы» двумя пальцами на своем горле. Пальцы — симметрично относительно кадыка. Я рассмеялся и проснулся от смеха. Однако, прежде чем заснуть, я поразмыслил над сказанными словами. Если он хотел мне помочь, то зачем отправил туда, где «вилы»? Странное несоответствие. И почему Суздаль? Я там был, чудесный городок. Почему же там так плохо? И чем же именно плохо? Голодают там, что ли, а может, взрывы и перестрелки на улицах? Он не уточнил. Некоторое время я пытался понять. Не помню, заснул я или нет.
Вообще, сон для меня не слишком отличим от яви. Возможно, именно во сне я увидел книгу моей жизни и шифр «52 677». Хотя это не имеет никакого значения. Все равно это — про меня. Может быть, во сне же я увидел книгу об основании мира. Там были отец Бога, мать Бога и два их сына. Одного из них звали Володя; я не помню, как звали второго. Позднее Володя убил своего брата, как-то хитро высадив ему глаз, так что душа покинула несчастного. И стал Володя единственным наследником Бога на Земле. Теперь я знаю, как был основан мир, и этого с меня достаточно (хотя почти все я забыл, книга была толстая, обстоятельная). А вот это было точно во сне — я катался на небольшом кораблике по реке с гранитной набережной, у штурвала был какой-то бывший президент США, развлекавший пассажиров средненькими юмористическими репризками. Там же, помню, двое спорили о ценах на бензин.
Что-то было точно во сне, что-то — точно не во сне, большая часть — неизвестно где — и, как я уже объяснил, какая разница?
Во дворе учреждения темно, было бы хоть глаз коли, если бы не окна, горящие через одно в верхнем этаже. Когда за окном темнеет, я люблю подолгу смотреть в темноту.
Днем я в окно не смотрю. Там сплошной день.
Здесь я встретил приятеля. Это был армянин, стройный, с породистыми чертами лица, с артистически заброшенными назад волосами. Он был вовсе не маленький, но для его сложения росту ему чуть-чуть не хватало. Он был неизменно спокоен, учтив, приветлив, без тени покровительства. Он был джентльмен. И не имело никакого значения, что ему было хорошо за пятьдесят. Как и то, что на нем был спортивный костюм. Здесь так принято.
Встречались мы с ним всегда в бильярдной, в ней он смотрелся едва ли не величественно, и вообще, зеленое сукно очень способствовало общению, порождало чувство причастности — как будто я и сам становился чуть-чуть джентльменом. Шаров и кия не припомню.
Говорил — а лучше сказать «отвечал» — всегда он, я лишь робко спрашивал. Я был бы не прочь, если бы он рассказал что-нибудь о себе, но было ясно, что такие вопросы вопиюще бестактны. А ему, похоже, и в голову не приходило поинтересоваться лично мной.
Надо сказать, человеком он был непростым. Даже весьма непростым. Это проявлялось в его познаниях, широких и порой излишне разнообразных. Он свободно говорил о живописи (особенно ему нравились фовисты и прерафаэлиты), но ничуть не хуже разбирался и в ценах на картины и явно знал, что, кому и за сколько продать (я так понял, что и сам он и продает, и покупает); знал он толк и в камнях, и в драгоценностях. Его монологи о камнях были преисполнены самого неподдельного чувства и вдохновения. Однако он попутно сообщал и что сколько стоит, и видно было, что этот вопрос для него не менее важен, чем святое искусство. Однажды рассказал, как в конце 1980‑х он и еще один товарищ варили джинсу. Как-то раз проявил странную осведомленность в уличном наперстничестве.
— Помню, семнадцать мне тогда было, это год… семьдесят пятый. Сто пятьдесят тысяч тогда банк сорвал. Думал — не унесу, — улыбнулся он. — Нет, унес.
Иногда он улыбался какой-то особенной улыбкой; джентльмен в нем пропадал, и передо мной стоял приличного ранга криминальный барыга с безукоризненными манерами — глаза его становились чуть маслянистыми, в них появлялась некоторая неопределенная глумливость, а тонкий рот сдерживал прохладную улыбку; он с комфортом ожидал реакции оппонента на добивающий того ход.
Секунда-две — и передо мной снова был джентльмен.
Но все это меня не слишком занимало. Он был яркий, интересный человек, и это было главным. Он умел говорить, а я заслушивался.
Он прекрасно разбирался в московских мафиозных разборках, то и дело упоминал имена воров в законе, малая часть из которых мне была знакома по газетам; судя по всему, он многих знал лично и давно.
Ему то и дело звонили из Парижа, Нью-Йорка, Барселоны, Тель-Авива, а то и из его родной Армении; тогда он был серьезен — даже нахмурен — и очень внимателен; отвечал же на неизвестных мне языках, иногда резко повышая голос, а обо мне забывал. С окончанием же разговора серьезность и нахмуренность пропадали, и он опять становился учтив и приветлив.
А потом опять рассказы о рассветах в Атласских горах, о закатах на Карибах; об отелях, пляжах и бассейнах; о Лувре, Уффици и Прадо; о любимых винах, в которых он знал толк на профессиональном уровне; разумеется, он был большой специалист и по части женского пола. Дела не отпускали его ни на минуту, но в свободное время, что бы где-то там ни творилось, он умел смаковать, а значит, умел жить и, если надо, умел умереть. И такое приятие любых обстоятельств делало его необыкновенно притягательным в моих глазах. Он был истинным королем своей жизни.
Иногда он закуривал сигарету (сигара пошла бы ему больше), а я, хотя у меня были свои, хотел покурить именно его. Конечно, он никогда не отказывал. Его сигареты были странноваты на вкус. А главное — они странно воздействовали на психику. Впрочем… так ли уж странно? Я припоминаю… «А снится нам трава, трава у дома», — пели мы когда-то, молодые и глупые. Это была превосходная трава. И давал он мне не косяк, а просто сигареты с фильтром, неотличимые от обычных сигарет. Впрочем, вместо названия сигарет, как раз у фильтра, я увидел «52 677». Это меня успокоило и умиротворило. Я уплывал в сухой, тяжелой, но все-таки сладостной полудреме. Закрыл глаза — и вот я вижу красивейшие малахитовые узоры; они постоянно меняются, задерживаясь лишь на чуть-чуть и каждый раз оборачиваясь новыми узорами, не менее прекрасными. А вот и армада древних простых судов с парусами и веслами, я вижу ассирийские бороды мореплавателей; в желтой пустыне сухой ветерок обметает мои ноги теплым песком; как ни странно, не жарко, и я смотрю на синюю-синюю воду, от долгого созерцания песка кажущуюся еще синее…
— Хорошо же тебя прибило, — сказал чей-то улыбающийся голос, и я вспомнил, что это мой друг.
— Да, добрая шмаль…
— Родная, — с гордостью сообщил он мне. «Родная» — скорее всего из Армении, а может быть, из каких-то других, смежных мест.
Одной мне сегодня слишком, я прошу другую на потом, и он мне ее дает.
Я иду-плыву, выруливая через коридоры, и наконец нахожу свою комнату.
Там я ложусь, погружаясь в дрему. И снится мне что-то очень нужное.
…Перед тем как начало по-настоящему сниться, я вижу себя в квартире одноклассника, где на модных тогда фотообоях были изображены две пальмы, прильнувшие своими изящно изогнутыми стволами к самому морю, однако в последний момент воздевшие над ним кокосовые кроны, а может быть, и не кокосовые, но с не менее красивыми названиями. Красивый рекламный пейзаж, где нет ничего лишнего, а уж как они постарались над закатом! Может быть, и на Карибском море, где я ни разу не был.
На дверях висел сплошной сухой тростник, мгновенно отзывающийся сухим треском, если его чуть потревожить, а за окном — если не считать обычного во второй половине дня желтого — царили зеленый, красный, синий цвета, напоминавшие мне ядовито-сладкие кремы на тогдашних дешевых тортах.
А скоро домой, на автобус. В автобусе будет мало людей, будет тихо, спокойно, по-хорошему устало. В темном окне почти ничего нельзя уже разглядеть, кроме автоматически ожидаемых деталей пейзажа. Где-то горят далекие окна, но это не наши.
Встал я в спокойном, чуточку заторможенном сознании, мысли, чувства были приглушены и не спешили проявляться. Да, сигарета была и вправду хороша.
Я служил прапорщиком в Голштинском полку при Петре Третьем. Мне дали какое-то пустячное хозяйственное задание: всего лишь принести два пакета. Каждый из пакетов был перевязан посередине, таким образом, они напоминали объемные круглые восьмерки. Я нес в каждой руке по такой восьмерке, они были легкие. Я шел и тихо гордился своей формой, к тому же — я был уверен — сидела она на мне крайне удачно. Чем больше людей проходило мимо — тем сильнее я гордился. Я смотрел на себя со стороны и не мог не восхищаться.
Упоительное чувство.
Хорошо было идти в начинающейся тенистой прохладе. Дорога была мне давно знакома, значит, можно не спешить.
В таком настроении я зашел в комнату, где жил мой командир с супругой. Между ними происходила напряженная сцена, и я сразу понял, что сейчас я здесь более чем некстати. Мне предстояло просто поставить два пакета, но один из них безнадежно валился, я никак не мог восстановить его.
— Ты чего тут? — недовольно прервал сцену с супругой мой командир.
— Да никак не поставить один, — жалобно отвечал я.
— Давай быстрее.
Я сразу же отказался от попыток установить пакет, но случилась другая напасть: ручки пакета обмотались вокруг моей ладони, я их, наверное, бессознательно крутил-вертел и нечаянно намотал на нее. Надо было поторапливаться, но я еще не освободил ладонь, я старался только не дрыгаться, чтобы сохранить ясность рассудка, и, когда проклятые ручки наконец перестали меня удерживать, я услышал:
— Пошел вон, болван!
Я почти выбежал из комнаты, а потом еще быстро шел, словно желая убедиться, что сам звук моих шагов более не доступен для начальственных ушей. Наконец перевел дух.
А как же мое просветленное и окрыленное настроение? Его неосознанно и безжалостно уничтожил мой начальник. Особенно про форму я старался не думать: гордость обернулась пакостью. Так горько, так обидно, прямо до слез…
А в другой раз я пошел в то же самое место за теми же пакетами: зайдя к командиру, я увидел, что в комнате никого нет; я спокойно поставил пакеты рядом, и ни один из них не свалился и не пытался меня удержать. Я ушел без какой-либо спешки.
Так работает книга жизни: бросает тебя в похожие ситуации, но непременно с непредвиденными модификациями. Для нее, похоже, столь же непредвиденными…
Я был стрельцом. Был 1650 год, непонятно почему я это знаю. Золотое детство и юношеские забавы остались в прошлом, и меня покатило по совсем другим дорогам. Я помню первую такую дорогу: нас везут в стрелецкую часть на санях. Тянут их лошади. И везут как каких-то каторжников: на сани сажают в два ряда и спиной друг к другу. Я смотрю на грязноватый, рыхлый снег, летящий из-под полозьев, сравниваю его с другим снегом, поодаль от дороги, абсолютно нетронутым и белым, и мне становится как-то нехорошо…
Я оборачиваюсь к парню, сидящему позади меня, спиной ко мне, и спрашиваю зачем-то:
— Тебя как зовут?
— Борча, — негромко ответил он. Тихая печаль слышалась в его голосе.
Однако какое настоящее старорусское имя — Борча. Наверное, производное от «борьба». И для стрельца в самый раз. Хотя Борча, видимо, какой-то нетипичный.
Я вздохнул и повернулся назад. Опять одна и та же снежная равнина, куда ни глянь, куда хватает глаз. Эх, тяжело молодому стрельцу! Тяженько…
Приехали. Такие же снежные пустоты вокруг. Домов не видел, хотя пытался найти их глазами. Горел костер, поодаль еще один, где-то еще третий, четвертый… Утоптанный снег не делал выбранный начальством клочок равнины более ухоженным, уютным, жилым.
Тяженько.
Не знаю, как я провел ночь, но все вокруг было по-старому, и одет я был так же, как вчера, и так же, как все: если не ошибаюсь, в «кафтаны», но только все они были серыми, а не красными или иногда зелеными, если судить по фильмам. Оружия у нас тоже не было. Но была толпа таких же серых кафтанов. Более того, игнорировать ее становилось невозможно, и вот я затянут серой толпой, которая считает меня своей частью.
Все собрались вокруг, должно быть, главного здесь; я кое-как пробился к нему поближе, чтобы хоть издалека его увидеть. Получилось даже ближе, чем издалека. Главный стоял на каком-то искусственно возведенном возвышении. На нем был абсолютно такой же кафтан, как и на остальных. Он был востронос, востроглаз; бегло, быстро ощупывал-оценивал всех взглядом. Он нес какую-то обычную военно-патриотическую пургу с поправкой на время; я ее не слушал, очень может быть, и многие другие витали где-то мыслью — возможно даже, что и старшой себя не слушал, но что для него было точно важно — хотя бы мельком оценить тех, кого ему тут понагнали. Он производил впечатление опытного человека, скорее всего, он давно уже здесь.
Наконец все стали расходиться. Я тоже постарался отдалиться от самой густой толпы и оказался на ее периферии; что-то подсказывало мне, что совсем оторваться от толпы сулило риск ничуть не меньший, чем оказаться в ее гуще.
Дни проходили все так же. Я даже стал помаленьку привыкать. Что меня удивляло, так это то, что нам не давали работы, вообще никакого задания. Я уже начал скучать, чего не скажешь о толпе стрельцов — она была постоянно возбуждена, постоянно была какой-то полупраздничной. Но праздником совершенно от нее не веяло, скорее это не совсем понятное мне возбуждение было предвкушением драки. Такое чувство, что все знали, когда будет эта драка, — все, кроме меня.
Стрельцы показались мне людьми неинтеллигентными и склонными к насилию. Они постоянно подтрунивали и подшучивали друг над другом, причем подшучивание вело к вовсе уж нешуточным дракам, на которые все жадно взирали, собравшись в круг. Летальных исходов не было благодаря вмешательству зрителей. Говорили, таков приказ командира Володи — без летала.
Так мы ходили-похаживали по нашему утоптанному участку, иногда зажигая новые костры поверх сгоревших. Мне некуда было приткнуться, а толпе было явно не скучно.
Однако оказалось, что кому-то было дело и до меня: один стрелец, наливая воду из ведра (не знаю, откуда взялась тут вода и зачем), якобы нечаянно прилично окатил мне ногу. Он улыбнулся мне дружеской улыбкой, готовый развернуться и уйти, и я, понимая, что сейчас нужно действовать на инстинктах, саданул, как только мог, тому по скуле. Мгновенное удивление сменилось бешенством, я даже увидел, как побелело его красное лицо; аккуратно поставив ведро, этот бык бросился на меня, но вот незадача: он поскользнулся, и ему нужна была пара секунд, чтобы восстановить равновесие, но вот новая незадача: эти секунды были ему нужны, но у него их не было. Как раз время для меня добавить еще раз правой, уже по зубам; он грохнулся на спину из своего неустойчивого положения. Я начал было лихорадочно решать, что с ним делать — ведь он же поднимется! — коленом на горло? или попросту сунуть его башкой в костер, правда, это может оказаться перебором, как бы меня самого потом…
— Эй, воинственный! Чё сиськи мнешь — давай его мордой в костер, он же тебя больше в два раза!
Это был Володя. Оказывается, он уже некоторое время наблюдал за этим маленьким инцидентом вместе со своей немногочисленной свитой.
Я заметался, не зная, что мне делать, — в Володиных словах слышалось что-то шутейное, а значит, как бы и не приказ.
— Ладно, отставить. Ты его еще в ведре свари. Штаны тебе сейчас выдадут.
Второй участник действа уже встал и отряхивался, он зло на меня поглядывал, сразу же отводя взгляд, однако и не думал нападать на меня. Ведро стояло тут же, из него поднимался страшный пар, от вида которого пронизывало до костей, — и я где-то в глубине подумал, что теперь, видно, будет нескончаемая зима.
Это была наша первая встреча с Володей.
Штаны мне тут же выдали, я подсмотрел на изнанке вышитое «52 677».
Эту историю, разумеется, узнали все, а главное, узнали, что Володя удостоил меня ласковым словом. Что они могли подумать? Тип какой-то мутный, может, и с Володей его что-то связывает — ну его на фиг, короче. И меня оставили в покое.
Свобода! Точнее, зависимость от народа сменилась зависимостью от царя. По первости куда как лучше! Володя ровно ничего от меня не требовал.
Однако вскоре произошло такое, что все предыдущее иначе как детским лепетом не назовешь.
Махался лично Володя. Изумителен был сам факт, что нашелся кто-то, с кем он снизошел до персональной драки, вместо того чтобы кивнуть нескольким стрельцам.
Многого не знал я здесь…
В почтительном отдалении стояли стрельцы, по-моему, все, какие здесь были. Никто не то что не орал, но даже и не разговаривал, скорее всего, никто и не шептался.
Лица Володиного соперника я не видел, только мотающийся серый патлатый затылок.
Внезапно драка прервалась. Володя склонился над поверженным противником, вглядываясь в него, чуть погодя подошли другие люди и тоже стали вглядываться. Они хмурились, и сам Володя был хмур. Володя и еще кое-кто перебросились краткими репликами и разошлись.
Володин соперник был убит ледышкой в глаз. Оказывается, что это темная смерть, убитый становится вроде как проклят, и его посмертное существование будет омрачено. Я еще некоторое время слышал шушуканье: «Судьба, судьба, судьба, значит, такая».
Стоп. Я же где-то читал об этом. Да, я помню где. И выбросил это из головы. Как-то не вместить мне было…
Что-то происходило. Хотя вроде все шло как обычно.
Чуть-чуть за краем вытоптанного участка, в «открытом», стало быть, снегу был найден труп. Его я сам не видел, но слух о нем мгновенно распространился среди стрельцов. И этот труп был — не наш.
Володины движения стали порасторопнее, лицо понапряженнее, то же можно было автоматически сказать о его свите. Ясно было, что он всерьез встревожен. Неизвестно, знал ли он убитого, но, похоже, больше его волновало, знал ли его кто-нибудь среди стрельцов. Он собрал всех перед собой и задал один вопрос: знал или не знал? Никто не знал. Затем еще один: знаете ли вы, что будет с тем, кто сейчас солгал мне? По всем лицам было видно, что ох как знают.
Толпа стала непривычно молча расходиться. Теперь боялись все. Пытались строить догадки, совершенно безуспешно.
Как-то ко мне подсели два типа с обычным, невинным трепом. Это меня удивило, но не более. Между делом один спросил меня, не видел ли я кого-нибудь ночью три дня назад. Я совершенно бездумно брякнул: видел. А кого? Не разглядел, темно было. Еще для порядку потрепавшись, они раскланялись.
Я, конечно, понимал, что подсели они не просто так. Но ведь и ответы мои были совершенно невинны. Правда, три дня назад — это тогда и было… Когда труп нашли. Фигура, которую я действительно мельком видел у костра… И эти два кента вроде стали довольнее, когда отсели, чем были, когда подсели.
Это было странно, но я решил быть проще, реагировать только на явные, недвусмысленные опасности.
И они меня миновали, зато один раз, когда я подходил к костру, я увидел, как у самого костра трое здоровых ломают, крутят Борчу. Он был голый по пояс и уже с несколькими свежими, багровыми, обширными отпечатками на теле.
Несколько поодаль стояли несколько человек и наблюдали.
— За что это его?
— А видели его ночью. А утром тот трупак нашли.
— Ну видели, и что?
— Не знаем. Володя его как-то вычислил.
Я похолодел. Скорее всего, мои показания были единственными. И эти показания Володя сопоставил с какими-то другими показаниями и вышел на Борчу. А может, ничего другого Володе и не требовалось.
Между тем, я был совершенно уверен, что Борча невиновен. Ни в чем. А сам я, оказывается, невольно настучал, неискушенный человек. Но стукачество остается стукачеством. Сказать бы тем двум: не, никого не видел, кемарил. Но поздно говорить.
И вот моего Борчу, к которому я проникся самой искренней симпатией, моего доброжелательного и мечтательного Борчу теперь крутят, ломают какие-то три амбала. Что делать? Попытаться спасти Борчу было бы полным безумием.
Однако я услышал громкий свист. У меня не вдруг получилось увидеть далекого свистящего, но когда увидел, то сразу же узнал силуэт Володи. Он махал тем троим руками. Те посмотрели друг на друга, оставили Борчу и рысцой побежали к Володе.
Это все, что я видел. Что все это значило — не знаю.
Борча неслушающимися руками натягивал как мог свои шмотки. Я как раз подошел к нему и обратился со льстивым вопросом:
— Помочь?
— Пошел на хрен! — бешено выкрикнул Борча, и его глаза были не его, не Борчиными глазами.
Я струхнул. И поспешил удалиться.
То есть Борча был уверен, что я в здравом уме и твердой памяти хладнокровно и напрямую сдал его. Он будет ненавидеть меня всегда, и я его понимаю: такое не прощают. И слушать он меня не будет, и никогда мне не объяснить ему, что я был пешкой в их игре, пешкой, которая даже не понимала, что ею играют.
Борчу стали избегать решительно все, неохотно здоровались, норовили отвернуться, не услышать. Он стал почти изгоем.
Между тем тревога на нашем клочке постепенно улеглась. Видимо, Володе удалось найти приемлемое решение какой-то своей, так и неведомой мне проблемы.
А мне было все так же холодно и тоскливо. И я уже ненавидел этих людей, я не мог больше их выносить.
Здесь у нас все понятно и просто. Голый чистый пол. Вообще, все чисто. Какие-то люди заведовали чистотой. Комнаты здесь назывались палатами. Я даже не понял, есть ли номера на дверях палат: то, кажется, есть, то, смотришь, нету. По коридорам иногда проходили тетки в белых халатах, кое-кто из них иногда навещал и меня. На посту постоянно пребывала старшая медсестра. Еще была курилка, некий аппендикс, куда можно было после минут сорока томительной скуки пойти и с отвращением покурить, доставая уже из второй за день пачки.
Была столовая, чаще всего пустая.
И еще была комната с бильярдным столом, где я встречался с моим армянским другом. Выходило, что эта комната была на месте столовой, но точно сказать не могу. А армянский друг что-то давно уже не появлялся.
В нашем громоздком учреждении нам было отведено лишь чуть-чуть. Не знаю, для чего было предназначено все остальное.
Иногда я оказывался в столовой, где черпали из тарелок мои не то просто соседи, не то сокамерники по заведению. Обычно я не обращал на них внимания, что было тем более легко, что и они не обращали на меня никакого. Однако как-то раз — и уже, по-видимому, не первый — я обнаружил себя принимающим пищу в их компании, за одним столом. Я продолжал завтракать (или ужинать) так же, как и всегда, и их присутствие меня ничуть не затрудняло. До меня едва доносились обрывки их разговоров, из которых нетрудно было понять, что мои соседи относятся к наркотической субкультуре; об этом свидетельствовало и содержание их бесед, и выражения, которые они употребляли. В другое время это встревожило бы меня — я знаю, что такого рода господа склонны к агрессии, — но стены заведения служили лучшей охраной для кого угодно. Один из них, правда, некий Володя, нарушив канон, приходил в себя после белой горячки. Постепенно я стал выделять его из остальных, тем более что почему-то мы все чаще оказывались за одним столом.
И опять я, помимо своей воли, оказался среди чуждых и даже враждебных мне людей, к тому же, хоть и самую малость, втянутым и в их жизнь.
…снега… костры…
Странно, очень странно. Я все чаще исподтишка бросал взгляды на Володю, как будто обеспокоенный его вполне мирным присутствием. Мне самому не была ясна причина собственного беспокойства, пока я не укрепился во мнении, что где-то раньше я видел его и теперь силюсь вспомнить где; и, опять-таки не ясно почему, это было исключительно важно для меня. Я понял, что не обрету покоя, пока не разрешу эту очень значимую для меня загадку, и я проводил время в докучливых воспоминаниях и фантазиях, причем для этого бесплодного и изнуряющего состояния уже вовсе не требовалось Володиного присутствия.
И наконец меня осенило. Конечно же, все предельно просто. Володя — не кто иной, как предводитель стрельцов, под началом которого мне довелось служить в 1650 году. Я сразу же вспомнил и еще одного человека из его окружения, с которым мне теперь часто приходилось сидеть за одним столом, — это был Борча, к этому времени, видимо, помилованный и даже приближенный. Я был несказанно рад за Борчу (звавшегося теперь Ромой), но горькое, постыдное воспоминание омрачало мою радость — я чувствовал, что просто обязан объясниться с Борчей, чтобы хоть как-то, запоздало и лишь на малую толику загладить свою невольную вину перед ним. И не стоит откладывать это в долгий ящик.
Также я знал, что Володя — единственный наследник Бога на Земле, и, может быть, это служило еще одной причиной, по которой мне было так необходимо вспомнить его.
Кроме Володи и Борчи и остальные лица казались мне знакомыми — вероятно, мы познакомились при тех же обстоятельствах. Странно, что никто из них не узнавал меня, — и почему-то я чувствовал себя несколько уязвленным.
Нет, мне не показалось, что Володя и здесь и сейчас остается предводителем, более того — предводительствует на всем участке, отданном под наше заведение.
Что было странно, так это то, что компания за столом — да и не только — называла Володю Сережей. Сперва это меня озадачило, но, поразмыслив, я пришел к выводу, что в этом нет ничего удивительного: ведь он сын Бога, а стало быть, никто не должен знать его настоящего имени.
— Володя, передай, пожалуйста, соль.
— Я не Володя.
Зачем отрицать столь очевидный и невинный факт? Ах да…
Я опять назвал Сережу Володей. Каждый раз он поправляет меня со всё возрастающим раздражением. В первый миг я удивлен, но сразу же спохватываюсь — ведь я знаю причину. Я очень сконфужен; долго извиняюсь, прежде чем Володя смягчится, а может быть, просто устанет слушать мои извинения. Мне кажется, что он именно устает, иначе зачем бы он стал махать рукой и, недослушивая, уходить. В то же время отзываться на чужое имя он тоже не может себе позволить, тем более в кругу подчиненных.
— Послушай, Борча.
— Как ты меня назвал?
— Извини, Роман. Я понимаю, что после всего, что случилось тогда…
— А что случилось? Когда?
— Ну, не будем вспоминать, ты ведь понимаешь… Так вот, поверь мне, я никоим образом не причастен к тому инциденту. Я не знаю, кто тебя предал, но поверь, это был не я.
Борча молча разглядывал меня.
— Не знаю, батя… Не знаю, о чем ты.
Он как-то странно поглядел на меня, повернулся и пошел, слегка, как мне показалось, поторапливаясь.
Он так и не простил меня. Я его понимаю, но я не могу так жить. Я добьюсь его прощения. Конечно, в нем говорит гордость, но я найду в себе силы перешагнуть через собственную.
Володя совершенно несносен. Ему необходимо постоянно доминировать, это чувствуется, даже когда он молчит. «Метнись-ка за сигаретами», — вновь я слышу так давно знакомый мне голос, ленивый, пресыщенный, развращенный постоянным безоговорочным послушанием. Ему если и решались возражать, то допускалось лишь канюченье, упование на милость, но ни тени протеста.
К своему омерзению, я начинаю осознавать, что и меня, человека совершенно постороннего, накрывает волна чужого холуйства. Почему-то и мне хочется как-то ему услужить, сказать что-нибудь льстивое, я ловлю себя на том, что размышляю, что бы такого приятного сделать для него, и ничего не придумываю и не говорю — однако сами мысли вопиющи!
Я чувствую, что ненавижу Володю. Да кто он, в конце концов, такой! Подумаешь, когда-то стрельцами командовал. А теперь полжизни по тюрьмам, и даже больше, и в абсолютно буквальном смысле слова, — так он сам сказал между делом, не помню, по какому поводу. Да, ему тут только что исполнилось сорок лет, вот он и решил посчитать «чисто для прикола». Два трупа на нем, один забитый почти до смерти и чудом выживший, бесчисленные кражи и грабежи. Это могло быть пустым бахвальством, но уж больно был Володя спокоен и отстранен, когда кратко удовлетворил мое скромное, стесняющееся любопытство — а почему, дескать, так получилось?
И вот все теперь пресмыкались перед ним, как чиновная мелюзга перед важным сановником. Потому что он грабил и убивал.
Я заметил, однако, что пресмыкались перед ним отнюдь не из-за одного только страха. Они совершенно искренне его уважали и им восхищались. «Дерзкий!» — как-то донеслось до меня. И с каким выражением это было сказано!
Я ждал в пустом коридоре, пока покажется Володя, одновременно нервничая и из-за его возможного появления, и из-за появления кого-нибудь непрошеного, что сорвало бы мне все дело. Почему-то я был убежден, что должен сделать это в одиночку — постоять за свою честь; я считал себя униженным Володиным поведением, пусть даже меня он практически игнорировал, а помыкал лишь своей «братвой». Все равно! Мне было страшно, но вместе с тем я ощущал нечто вроде гордости — ведь несколько дней я обдумывал этот шаг и наконец-то на него решился!
Володя не замедлил появиться, я бросился на него с кулаками — и тут же оказался на полу, даже не поняв, ударил ли меня Володя или просто толкнул. Я видел, как Володя заносит ногу, — я тупо пялился на нее, ожидая удара совершенно равнодушно, — но Володя немного пооглядывался, подумал — и поставил ногу на пол. Потом, мельком глянув на меня, последовал было по назначению, но неожиданно вернулся, сделав пару шагов назад. Он нагнулся ко мне, взяв за лицо, приподняв его, обратив к себе.
— Что с тобой? — с брезгливым сочувствием поинтересовался он.
Я молчал, стремясь сохранить как можно больше достоинства. Он все с тем же выражением изучал меня.
— Ты хоть знаешь, на кого лезешь?
— Да, — твердо ответил я, как можно спокойнее и нейтральнее.
Молчание.
— Ну ты валет… — Он засмеялся, толчком отпустив мое лицо, и ушел на это раз окончательно, еще и громко зевая по дороге, и я точно знал, что это не представление для меня, меня он уже почти забыл и окончательно забудет, когда дойдет до сортира. Ему, как оказалось, было туда.
Какой, однако, снисходительный убийца… Как он, должно быть, упивается, что «помиловал» меня! Какая честь и милость. (Я совершенно не подумал, что все это происходило в стенах заведения, где не любят беспорядков.)
Я пошел в свою палату, лег на кровать и повернулся лицом к стене.
И так и лежал.
Другой день начался как ни в чем не бывало, но за обедом один все же завел (в его голосе звучало неподдельное благородное негодование):
— Ты что, вообще нюх потерял… — но тут же был оборван царственным Володей:
— Он же дурик, посмотри на него. Чего об него руки пачкать, геморроя больше, — он кивнул куда-то в сторону, как бы наружу, — ладно, стоп, проехали.
И разговор перешел на другую тему.
Все-таки под конец трапезы Володя сказал мне:
— Послушай, батя. Ты такую фигню больше не твори. Не доводи до греха.
Я смотрел в его темные, как бы сгустившиеся глаза и согласно и вдумчиво кивал, очень спокойно. За столом, кстати, никого уже не было, мы были одни.
Володя еще немного посидел, все так же глядя на меня, потом резко встал и вышел из столовой.
…До меня дошло, что я только что услышал, как коротко скрежетнул по полу стул, когда Володя резко поднялся.
Больше я Володю Володей не называл. Только Сережей.
Интересно, я неожиданно обнаружил у Володи короткие, плотные, густые брови, на которые раньше не обращал внимания; они смотрелись несколько странно, чтобы не сказать несколько нелепо на его бледноватом лице; вероятно, из-за них он всегда казался слегка принахмуренным, не вполне довольным, что в его положении было скорее преимуществом.
Ко мне все обращаются «старый». Или «батя». Признаюсь, меня это задевает: так ли уж я стар? В конце концов, я не настолько старше Володи. И вообще…
Борча недружелюбен со мной. В ответ на мое приветствие он едва кивает, а то и вовсе не реагирует. Меня изводит чувство вины, хотя виноватым я себя не считаю, — но ведь именно из-за меня он попал в передрягу, едва не стоившую ему жизни. Мне необходимо добиться его прощения. Постоянно думаю об этом.
Я сделал открытие: наша старшая сестра, здоровая бабища, одновременно грудастая, задастая и голосистая, есть не кто иная, как мать Володи. Догадка пришла ниоткуда, но я сразу же твердо уверился в ней. Теперь мне стало понятно, почему Володя иногда задерживается у ее поста, почему иногда они негромко говорят в сторонке. Получается, что в этом заведении я встретил не только единственного сына Бога, но и его мать. В высшей степени любопытно.
Уж я-то понимаю, почему они не афишируют свои отношения!
Вот они, полюбуйтесь. Бойцы вспоминают минувшие дни. Громче — нет, не громче, а слышнее и разборчивее других — доносится Володин голос, он единственный, кого не перебивают.
— Я по старой памяти винт с джефом смешал, жахнулся, — так не то что мозги — диван подо мной перевернулся!
— Ну ты пипец Гагарин!
— Я тебе говорю: на «майбахе» ездят только с шофером! Только с шофером!
— …да ссыкотно вообще-то…
— Я с двух ударов людей убирал! — ну понятно, это Володя.
— …так его и взяли. Прямо мордой в пол ткнулся между мешками, так и дрых. Ну, мусора подваливают, думают, просто бухой типа, разбудили там, как, чего, а у него мешки.
— Все, короче, уехал Вася.
— Ну да, два киляка вез, блин, ну можно не бухать хотя бы…
— А я когда с зоны съезжал, так уходить не хотел. У нас хата была… Я ментов спрашиваю: а можно мне еще немного остаться, а они: ну, накосорезь, мы тебя в карцер закроем. Да не, говорю, спасибо, не надо на хрен. Вот так в жизни бывает.
Опять я слышу уверенный голос этого, без сомнения, сильного человека. Мне надоедает, и я отключаюсь…
Между прочим, всякому известно, что Володя так и останется Володей, сколько бы раз его ни назвали Сережей!
Ненависть к Володе так и жила во мне, хотя, постоянно оказываясь рядом то в столовой, то в месте для курения, с того инцидента мы не сказали друг другу и двух слов.
Но в книге моей жизни, которая вновь появилась у меня (я придирчиво проверил шифр, опасаясь подмены, — все оказалось в порядке, это было мое личное число — «52 677»), я нашел комикс с картинкой, говорившей о том, что Володю убьют. На картинке был изображен автомобиль и совсем рядом с ним прямо, вытянуто лежал Володя. Автомобиль стоял как раз у меня под окном, боком к стене, почти впритык к ней, и Володя лежал на узком промежутке между автомобилем и стеной. Еще в комиксе было показано окно с круглым пулевым отверстием — я почти слышал отдаленный звон пробиваемого стекла. Я сразу же догадался, что стреляли из какого-то неизвестного окна нашего же заведения; кто-то хитростью выманил Володю на улицу, он безрассудно побежал и там нашел свою смерть. Узкая полоска асфальта, покрытая грязным, бугристым, кое-где и вовсе протаявшим льдом, — вот где его настигла пуля; я не знаю, что его туда привело. Его курточка казалась такой жалкой на этом льду.
Значит, настанет и на моей улице праздник! Сама судьба покарает его, отомстит за меня. Я знал, что это должно произойти со дня на день, и места себе не находил от нетерпения. На картинке из комикса было темно, подразумевалось, что убийство произошло или вечером, когда совсем стемнело, или же вовсе глухой ночью. Каждый вечер, дождавшись темноты, я прижимался лбом к стеклу моего окна, опасаясь продавить его, и смотрел, смотрел вниз, стараясь разглядеть поверженного Володю, который должен был обнаружиться у самой стены. Но Володи там не было. Автомобиль был. Я изо всех сил пытался разглядеть труп между автомобилем и стеной, иногда мне даже казалось, что мне это удалось, но, дав отдохнуть глазам или вглядевшись попристальнее, я убеждался, что зрение меня обмануло. Я подходил к окну по пять, десять, пятнадцать раз и под конец уже и сам не понимал, видел ли я то, что так жаждал увидеть, или нет.
Или нет. На другой день я видел другое: как голый по пояс Володя неспешно шествовал в наш санузел с полотенцем, перекинутым через плечо, как курил на диванчике в курилке, всегда с кем-то общаясь, как заходил в столовую: «Здорово, пацаны!» — похлопывая по спине ближайшего. Он бессмертен. Но и книга не могла ошибаться.
В какой-то из дней на нашем участке царила сдержанная суматоха. Не знаю, как я почувствовал это, но смекнул, что произошло нечто чрезвычайное. Я спросил у одной тетки в белом халате, не случилось ли чего, но та ответила отрывисто, зло, непонятно. Я пошел в столовую и спросил повариху, та только замахала руками и вообще не стала ничего говорить. На посту, где почти всегда находилась старшая сестра, давно, как я заметил, никого не было, более того, сегодня она мне вообще нигде не попадалась. Ага! Смутная и радостная догадка забрезжила во мне…
Как я сразу не догадался! В общем, к середине дня я понял, что Володя мертв. Книга победила. Я победил.
52 677!
Проходя мимо Борчи, я проговорил сквозь зубы:
— Сдохла сволочь.
Борча, не глядя на меня, угрюмо и довольно улыбнулся; довольство проступало сквозь всю сдержанность его улыбки. Несмотря на неразрешенное недоразумение между нами, в этот миг он был со мной солидарен, и у меня полегчало на душе. Почему-то я не сомневался, что Борча ненавидит Володю так же, как и я, поэтому-то я с ним одним и поделился хорошей новостью, получив, кстати, подтверждение Борчиного отношения к Володе, совершенно, впрочем, излишнее.
Среди «пацанов» тоже особой скорби не наблюдалось. Они как-то попритихли и общались между собой вполголоса, вероятно выясняя, как и почему.
Я не верю своим глазам. Не знаю, сколько времени прошло, но Володя опять появился как ни в чем не бывало. Ничего не случилось, его не убивали, он не лежал в грязи между машиной и стеной. Книга ошиблась. Но ведь этого не может быть! Я твердо знаю, что все, предначертанное в книге, сбудется. Но вот же он, Володя, опять я слышу этот голос, который надеялся забыть, как кошмар, голос, который слишком легко услышать. Я поник. Опять все то же самое, опять Володиному всеобъемлющему присутствию не будет конца, не будет конца кошмару.
Я старался поменьше выходить из палаты, подолгу лежал и смотрел в потолок. В столовой старался появляться тогда, когда все уже заканчивали.
— Что-то ты какой-то смурной стал, батя, — сказал мне кто-то. Что ж, я не был невидимкой.
Однако вопрос о книге продолжал меня терзать, и это было даже по-своему хорошо, терзания были отвлечением от безнадежности. Многое бы я дал, чтобы книга вновь оказалась у меня в руках, но ее появление никак от меня не зависело. Книги не было. Зато я прекрасно помню эту комиксовскую картинку, я сжимаю глаза почти до боли и вижу каждую деталь. Ночь. Двор. Машина. Человек, лежащий рядом, параллельно машине и очень близко; этот человек не может быть не кем другим, как Володей. Круглое отверстие в оконном стекле, явно от пули, слабый звон… Чисто теоретически я предположил, что убитый человек — не Володя, но тотчас же горько рассмеялся этому заведомо нелепому предположению.
И опять и опять, как и в прошлый раз, я прижимался лбом к своему окну, в тоске вглядываясь в промозглую темень, как и в прошлый раз, под конец так же не понимая, видел ли я желанное или нет…
И все-таки надежда жила во мне. Если его не убили тогда, то это не значит, что его вообще не убьют. Я должен верить. Ведь ходил же я дважды за фильмом «На Алжир никто не летит». Просто надо иметь терпение. И веру.
Проходили дни, и постепенно как-то само собой обнаружилось, что больше я не вижу и не слышу Володю. По многу раз я исходил наш небольшой участок, желая лишний раз убедиться, что его нет, нет, нет. Я ходил по участку и блаженствовал и смаковал.
Володя просто тихо исчез. Опять. Я не терзался догадками, я знал, что с ним случилось. Книга всегда доигрывает до конца.
Я улыбаюсь. Я счастлив.
Однако Борча оставался нерешенной, томительной проблемой. Однажды, как обычно покурив и не желая возвращаться в надоевшую палату, я просто сидел безо всякого дела. Отдельно от меня сидела тесная компания человек из трех-четырех, и опять же, как всегда, там велась беседа о своем для своих. Однако среди них был Борча, и я прислушался. Он жаловался, что пропала зажигалка, клевая такая, может, посеял, а может, подрезал кто. Хотя все свои, вроде некому. Клевая зажигалка, «Звездочка», зеленая такая. На полгода хватает, не то что…
А у меня как раз была зеленая зажигалка «Звездочка» (была и вторая, обычная).
— Рома, хочешь мою «Звездочку», не проблема, у меня еще есть.
Я сказал это громко и отчетливо. Но меня словно не слышали, один только бегло повернул голову в мою сторону, и разговор продолжал идти своим чередом. Борча же никак не отреагировал, хотя не слышать меня он, конечно, не мог. И я понял, что мне делать.
Я вышел из курилки и пошел по безлюдному коридору, дошел до поста старшей медсестры, которой в этот час уже не было, и положил на пост мою «Звездочку», ярко-зеленую, ее невозможно было не увидеть. Борча слышал мои слова. Если, проходя мимо поста, он ее возьмет, то все ясно — он простил меня. Если же нет — нет, не простил. Я прошел дальше к себе в палату, чтобы выждать.
Где-то через полчаса, которые дались мне непросто, я вышел из палаты и прошел мимо поста. Зажигалка была на месте. В курилке же никого не было. Значит, Борча пренебрег моей зажигалкой, он не намерен меня прощать. Расстроенный, чтобы не сказать больше, я вернулся к себе в палату.
Но потом, не желая сдаваться и вместе с тем неизвестно на что надеясь, — уж и не знаю, сколько времени прошло, — я опять пошел в курилку, а лучше сказать — побрел. Вдруг, уже почти миновав пост, я понял, что зажигалки-то на нем и нет! Ее мог взять только Борча и никто другой. Прощен! Прощен, Господи, сколько же я этого ждал!
Мне повезло: Борча попался мне на выходе из курилки, один. Я обнял его, прильнул к нему…
— Спасибо, Ромочка, спасибо! Ты наконец понял, что не сдавал я тебя тогда! Не знаю, что там тебе наплели…
Опешивший Борча делал слабые попытки отстраниться.
— Как я рад, Рома, как я рад, ты не представляешь! О Господи…
Я молчал, прижавшись к Борчиной груди. Я чуть не заплакал, слезы и вправду стояли в глазах, еще немного — и потекут.
— Спасибо… Я тебя не сдавал…
И я отпустил Борчу. Борча глянул на меня как-то вовсе уж дико и заспешил прочь, почти улепетывал.
А я хотел петь, я пел в душе, душа моя пела.
Я подошел к старшей медсестре и поинтересовался, где Володя.
— Сережа? А зачем он тебе?
— Ну, как дела у него… Что-то его не видно.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю, как у него дела. Выписался же он… три дня как. Да и зачем тебе этот Сережа, бог с ним. Алкаш, всю жизнь по тюрьмам, ф-фу… ну его, Сережу этого.
Это было странно. Более того, путало все мои представления. Значит, Володя жив-здоров? Или нет, он мертв? Выписка из больницы убийству не помеха. Вообще-то мне все равно, на участке его нет, и ладно, но как же быть с книгой? Убили его в конце концов или не убили? Непогрешимость книги опять оказалась под вопросом — именно это меня донимало, а не утративший актуальность Володя. Да, кстати, старшая сестра говорила о нем как о совершенно постороннем, я не почувствовал ни тени наигранности, которую бы обязательно учуял, говори она о своем сыне: невозможно настолько хорошо притворяться.
Я ничего не понимаю… Я устал…
Давно не посещал меня мой армянский друг. Я скучал по нему, но, что греха таить, по его волшебным сигаретам я скучал даже больше. Пришлось свыкнуться с мыслью, что не покурить мне больше травушки, но, понаблюдав за Володиной шайкой, ничуть не унывавшей без предводителя, я пришел к выводу, что марихуану они получают по Интернету, где, как известно, можно достать теперь все. Они часто ругались и пререкались из-за каких-то кодов, шифров, паролей. Чуть ли не часами они их откуда-то доставали, зло при этом споря, вероятно из какого-то другого места в том же Интернете; а впрочем, кто-нибудь из них всегда вел напряженные переговоры по мобильному телефону в параллель с интернетной работой. А потом напряжение спадало, уступая место удовлетворенности; по их умиротворенным лицам, по красноватому слизистому налету на глазах, по неспешности их разговора — сытых, ленивых и довольных — я понимал, что очередная операция по онлайн-контрабанде завершилась успехом. Как и мой армянский друг, они курили с виду просто сигареты, уж не знаю, какой технологией они пользовались — ведь по проводам идет только конопляный дым, самым простым было бы просто дышать им из самого телефона, но, по-видимому, им это казалось слишком простым или неэлегантным, и они каким-то образом делали сигареты марихуаносодержащими. Но я не так изыскан.
Как-то раз в курительном аппендиксе, где всегда происходила охота за дымом, я сидел и, покуривая, поджидал момент. На меня давно никто не обращал внимания, в курилке я бывал часто.
И вот я понял, что момент наступил. Один из них раздвинул, удлинив, свой новый современный аппарат (походило на смену батареек), и я увидел, как по черному гладкому пластмассовому дну стелется знакомый дым. Я поднялся, неспешно подошел к обладателю счастливого телефона и взял телефон у него из рук: на минутку, мол, успев почувствовать, как тот, мягко говоря, удивился. Я прижался ртом к умному аппарату, мимоходом увидел серийный номер — «52 677», все хорошо, и вдохнул, как мог, более глубоко. Я немного постоял с задержанным дыханием (все глаза были устремлены на меня), выдохнул, весело улыбнулся и проделал ту же манипуляцию еще раз; потом возвратил телефон обладателю, учтиво кивнув. Все это время я был окружен молчанием, в котором угадывалась некоторая подавленность.
— Спасибо! — на прощание сказал я и не торопясь пошел в палату.
Молчание продолжало длиться у меня за спиной. А я чувствовал, как меня стремительно накрывает, во рту уже схвачено беспощадной сухостью. Хороша…
В тот день я засыпал довольный.
…странно, ведь уже не в первый раз я слышу это подавленное молчание, после того как я что-нибудь скажу, сделаю…
Мы бесконечно колесили, если можно так выразиться, на речном трамвае по рекам и каналам Парижа, Венеции, Амстердама. Я был важной персоной, судя по тому, что люди вокруг меня были явно важными персонами. Они вели какие-то судьбоносные переговоры, решали судьбы мира. Я должен был непременно присутствовать на этом высоком собрании, хотя никто ни о чем меня не спрашивал и я не проронил ни слова. Я просто понимал, что такова необходимость. Я сидел поодаль, отдельно, не слыша, что именно обсуждалось. Когда изредка мы выходили поесть (не уверен, что это слово здесь уместно) в роскошных ресторанах, более напоминавших дворцы, я и там сидел за отдельным столиком. И водное путешествие продолжалось, заграничные картины, наблюдаемые снизу, неслись и неслись мимо меня.
В своей же палате я обнаружил чек, должно быть, из одного из тех ресторанов. Я подержал его в руках и зачем-то перевернул. Там было небрежно, без нажима набросано: «52 678». Я замер. Это было не мое число, меня обманули. Я встал с кровати и заходил по комнате, я задыхался. Я долго приходил в себя, мысли метались в голове. Надо было все обдумать. Кругом царил обман. Это было ясно, не ясно было, в чем именно он проявлялся; пока же я знал одно — мы не в Париже, мы в Петербурге. Необходимо было выяснить, в чем еще они мне лгут. Я был уверен, что мне это удастся.
Я начал действовать решительно: подошел к старшей сестре и объявил, что желаю видеть главного. Моя решимость так на нее подействовала, что вскоре появился мой врач, это я сразу понял. Ему я заявил, что мне необходимо видеть самого главного. Он тут же согласился и повел меня куда-то в сопровождении старшей сестры и еще какой-то девицы в белом халате. Мы миновали столовую и очутились в длинном коридоре — за столовой, я знал, было запрещено находиться, хотя я и частенько нарушал этот запрет, — тем не менее сейчас мы были здесь совершенно официально, а значит, мое требование было воспринято всерьез. Здесь я вынужден ненадолго отвлечься — дело в том, что, когда мне удавалось проникнуть в этот коридор, иногда в стене оказывалась дверь. За этой дверью была одноместная палата, где лежала прелестная девушка, таинственно отгороженная от всех остальных. Иногда я стучался в дверь и звал ее покурить, порой она любезно соглашалась, и мне было очень приятно проводить ее до курилки, где мы курили и болтали о пустяках. Временами она сама там ненадолго появлялась, затем исчезала. Так вот, в этот раз мы все стояли в коридоре перед той самой дверью, которая очень кстати оказалась на месте. Врач сам открыл ее, и мы вдвоем вошли. Сейчас палаты здесь не было, а был обширный казенный кабинет; за чиновничьим же холодным столом сидел человек в синей форме, похожей на прокурорскую, и в усах станового пристава. Он молчаливо пригласил меня сесть прямо напротив себя и, опять же жестом, дал понять, что готов меня выслушать.
— Я знаю, что мы не в Париже. Мы в Петербурге, — сразу же, в упор сказал я. И добавил: — Я требую, чтобы мне дали позвонить.
Настала решительная минута, я весь напрягся. Я был уверен, что позвонить мне не дадут. Но чиновник кивком указал на телефон. Тут я понял, что мне нужно слегка подумать, хотя времени на раздумья не было: я не хотел, чтобы они знали, куда я звоню и зачем; эти молодчики поняли, что я их раскусил и голыми руками меня не возьмешь, так и было задумано, но знать больше им было пока преждевременно. Однако я должен говорить при них, они все услышат и поймут. Так как же мне поступить? Я смотрел приставу в нафабренные усы. И тут меня осенило — я набрал телефон своего отца, дождался, пока на том конце снимут трубку, и громко и отчетливо сказал в телефон:
— На Алжир никто не летит!
И положил трубку. Эти двое, конечно, ничего не поняли, но мой отец, этот мудрый человек, сразу же все поймет и выведет этих ловкачей на чистую воду. И заберет меня отсюда.
Я посмотрел на этих двоих, ожидая их реакции, — на чиновника за столом, на врача, так и оставшегося стоять у двери. Они молчали и смотрели на меня. Взгляд их был внимателен и серьезен. А я едва мог скрыть свое торжество.
…и опять это знакомое молчание за спиной…
Теперь я жил в ожидании больших перемен, грандиозных событий. Мое открытие не могло не иметь последствий, да и здешний персонал после сделанного мною разоблачения, я уверен, смотрел на меня по-другому. Я важно расхаживал по заведению, весь в ожидании чего-то необычайного, которое должно было вот-вот произойти.
И оно произошло: все мы были званы на роскошный банкет, который проходил в столовой, многократно расширившейся. Больнично-хозяйственную утварь убрали, и теперь здесь был великолепный зал. Черные как ночь полы блестели, такого же цвета были и шторы на окнах, а прислуга разносила по залу огромные букеты алых цветов. Мужчины были в костюмах и галстуках, дамы — в вечерних нарядах и драгоценностях. Банкет воскрешал времена богатства и благородства.
В ожидании начала банкета я уселся за небольшой столик в углу, который был уже накрыт, и принялся разглядывать гостей. Все это были люди богатые и благородные; они негромко разговаривали между собой. Неожиданно среди приглашенных я увидел своего брата с какими-то двумя типами, лишь чуть вглядевшись, я узнал в них двоих из той самой квартиры, где я с таким трудом добывал фильм «На Алжир никто не летит», — это с ними мой братец занимался своими гешефтами. Они праздно шатались по залу, заложив руки в карманы и развязно перешучиваясь, будто в вульгарном ночном клубе, совершенно игнорируя окружающую обстановку и атмосферу. Меня они, к счастью, не замечали.
Вдруг из дальнего угла начала подниматься вода, много воды, я еще рассчитывал отсидеться — уж больно она не вязались с окружающими меня покоем и великолепием, — но вода продолжала распространяться и подниматься со сверхъестественной скоростью, вот она достигла меня, вот я по пояс в воде, вот я махом провалился под воду…
Я в забытом людьми краю, где озера и округлые невысокие горы, густо поросшие хвойным лесом. Небо синее, ярко светит солнце. Здесь ясно и тихо. Я хожу по этому краю, поднимаясь иногда в гору, проходя или пролезая между деревьями и отгоняя мошкару, иногда спускаюсь к воде, любуюсь водой, а порой и плещусь в ней, вылезаю, быстро сохну. Иногда я поднимаюсь на самый пик, порядком устаю, хоть горы и низенькие, и, отдышавшись, смотрю вокруг с высоты — а там все те же зеленые горы и голубые озера, а я парю над всем этим почти по-настоящему. Ночую я на нагретых за день теплых мшистых маленьких плато, а когда просыпаюсь, просто подолгу смотрю в небо и осторожно на солнце. Потом спускаюсь к воде, набираю ее полные ладони, плещу в лицо. Подолгу огибаю одну гору, чтобы увидеть новые озера, вытянутые, уходящие от меня, чуть плещущиеся; добираюсь до другой горы, и ни горы, ни озера, ни лес не кончаются. Я останусь здесь навсегда.
Иногда я вплавь добираюсь до острова, такой же отдельной горы. Именно на одном из таких островов я нашел свою любовь, живущую в шалаше. Я мысленно звал ее Лапландкой, хотя я не знал, где я, да и не хотел — просто потому что в детстве в сказке Андерсена мне очень нравилось название «Лапландка и финка», оно будоражило и завораживало меня своей дикой и недоступной красотой. Так пусть и эта будет Лапландкой. Я ей не говорил. Мы вообще мало разговаривали.
Я любил свою Лапландку. И она любила меня.
Я не вел счет дням и не знал сколько времени прошло. Такой горячей и вместе с тем спокойной и уверенной любви я никогда прежде не испытывал, не испытывал приступов этого тихого, но и перехватывающего горло, почти уже невыносимого восторга. Так, с Лапландкой, проходили несчитанные дни.
…Мы лежим, обнявшись, на плато и вместе смотрим на озера и лес. Даже мошкара нас не тревожит.
Мы сидим на моей кухне и пьем из пузырьков в темноте, за окном большая белая луна. Мы запиваем аптечную алкогольную дрянь другой дрянью, неалкогольной. Мы любим и понимаем друг друга как никогда.
Луна приблизилась, стала больше. Она была все того же ровного белого цвета. Я почувствовал легкую жуть и отвернулся. И не нашел рядом с собой Лапландки. Я поспешил уйти от окна, от луны. Проходя через проем кухонной двери, я не выдержал, обернулся — и увидел, что луна стала еще ближе, почти закрыла собой окно, и я окончательно испугался.
Я метнулся в комнату, к моей Лапландке, может быть, она меня утешит и успокоит, но ее там не было. В другой комнате ее тоже не оказалось. Я было подумал, что оставил ее на кухне, но вспомнил, что оттуда-то она и исчезла.
И вот я стою один на кухне, в белом свете луны, среди нагромождения аптечных пузырьков, и моей любви рядом нет, нет и никогда не было.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Так это что, я, значит, в психозе был?
— Да. В психозе.
— Стал догадываться уже… Тьфу, блин… Я и не помню, как сюда заехал. Ладно, не впервой.
Брат только глянул на меня в ответ на это «не впервой» и ничего не сказал. Отошел.
Гм, это я, кажется, зря. Куражливая веселость сейчас как-то не к месту.
Мы стояли на той самой кухне, ставшей теперь совсем обычной.
Еще здесь были мой врач и господин в черном костюме и в галстуке.
Он приветливо мне улыбнулся и подошел. Я заметил его общую ухоженность, а особенно ухоженность его усов, редкого, неплебейского сорта. А также неестественно гладкую выбритость. Rara avis.
Судя по безупречным манерам, в прошлом неоднократно бывал бит. Почему-то я вспоминал это наблюдение, глядя на него.
Rara avis представился Ильей Николаевичем и завел со мной сердечный и серьезный разговор. Он мягко и настоятельно убеждал меня в том, что после перенесенного мной алкогольного психоза мне необходимо пройти курс реабилитации. Эта мягкая, вежливая настойчивость сразу насторожила меня — похоже, быть мне в реабилитационном центре, уж не знаю, как так получится. А ехать туда я ни при каких обстоятельствах не хотел. Из психоза меня вывели — чего же еще?
Вам являлись фиктивные сущности, напоминал мне Илья Николаевич. Являлись, чего уж. У вас есть ложные воспоминания. Ну да, типа того. Но я же понимаю, что они ложные. Вы должны понять, что психоз — это очень серьезно, все гнул он свою линию. Так нет же его — вытащили, и молодцы, спасибо и досвидос! Я все отнекивался и отбрехивался, но тут заговорил мой брат, прервав нашу беседу, и я понял, что и как получится.
Брат говорил как бы через силу, глядя на меня каким-то непонятным взглядом. Он изложил мне ситуацию.
Дело в том, что все мы — я, мой брат, мой отец, еще давно знакомый мне народ, — все кормимся вокруг одной фирмочки. Так вот, не вдаваясь в детали, было единогласно принято решение против меня. Что означало — я остался без денег. Не хочешь ехать в реабцентр — не едь. Иди куда хочешь.
В моей ситуации это значило одно — покориться.
— Отец подсуетился? — сразу вычислил я.
Брат не сразу ответил.
— Идея была его. А ты хочешь — лечись, хочешь — нет. Мне без разницы.
— Молодец папаня. Ловко он это провернул. Гениально.
Брат бы просто не смог, я знал. А вот отец стоял там хорошо.
— Значит, его идея. Гениально…
— Ну так едем? Если не хочешь, до хаты я тебя подброшу.
— Молодец…
Брат пожал плечами с видом полнейшего равнодушия.
Я еще не отошел, был слаб. Смысл доходил, как через вату. Но доходил. Эк меня раком поставили. Уж чего-чего — а такого не ожидал.
…А впрочем, пусть делают, что хотят… Может, оно и вправду к лучшему…
Мой врач и Илья Николаевич негромко говорили между собой о каких-то совсем других делах.
…мне показалось, что брату противно на меня смотреть…
И я полез в братову машину. Он не смотрел на меня, я на него. И хорошо, что ему надо смотреть на дорогу. А я окончательно понял, что пора заткнуться.
Но одна мысль терзала меня. Черт, я все-таки обратился к брату:
— Дай ноут, а? Мне на минуту.
Брат одной рукой пошарил где-то за собой и дал мне ноут, не спросив, зачем он мне.
Первым делом я накинулся на фильм «На Алжир никто не летит». Я знал, что был в психозе, и все-таки не мог поверить, что я этот фильм не смотрел, — я ведь так ясно его помню, помню эту достоверность, этих французов, этот стягивающийся в точку круг на черном экране! Забил в поисковик название — нет такого. Может, перевод не тот? А какой тот? А как это по-французски? Тык-мык, уже поперли какие-то «сильвупле» на французском. Франция, Алжир. Может быть куча французских фильмов, где есть слово «Алжир»…
Невероятно!
На Алжир никто не летит.
Одержимый какой-то идиотской одержимостью, я продолжал поиски. Как это трудно — не верить глазам своим! Хотя какая разница, смотрел — не смотрел. Но я не мог, реально не мог. Красивое старое русское имя — Борча. От «борьба». Может быть, воин.
«Борча је урбано градско насеље у Београду, које се налази на територији градске општине Палилула. Према попису из 2011. било је 46.086 становника. (према попису из 2002. било је 35.150 становника, а према оном из 1991. било је 26.895)».
Почитал, что-то понял через пень-колоду, но все равно пришлось переключаться на английский, хотя и из через пень-колоду понятого уже явствовало, что это не имя. Может, хоть корень тот — «борьба»? И здесь ошибочка, еще немного лингвистических онлайн-изысканий, и я узнал, что это слово, возможно, восходит к славянскому «bara», что означает «болото». А еще есть футбольный клуб «Борча». Век живи, век учись.
Достаточно. Почему-то особенно жалко было фильма.
И я как-то окончательно скис. И уже ничего не замечал вокруг, не замечал, куда мы едем…
Брат высадил меня из машины и уехал.
Разом все осталось позади, без малейшего отзвука.
И опять я в приемной учреждения. На этот раз другого, в таких я раньше не был. Было оно на Васильевском острове, не в Париже.
Тишина, пустота. Обычная вахточка с телефоном, по другую сторону, на стене, — шкафчик для вещей. И молодой человек в очках. Он был участлив и серьезен. Никаких психоактивных веществ при мне не было, но таблетки от давления он забрал. Я было пытался возражать: это ж не наркота какая-нибудь, а у меня гипертония, мне их надо каждый день принимать, но он только сочувственно покивал, а таблетки забрал.
— Свяжитесь с вашим врачом. В крайнем случае вызовем скорую помощь.
— А у вас самих врачей нет?
— Мы не медицинская организация.
Похоже, они все таблетки забирают — на всякий случай, они же не медицинская организация. Мне это показалось отчасти странным — сорокапятилетний алкаш навряд ли будет здоров как бык, вполне вероятно, что он что-то принимает. Диабет, панкреатит, цирроз, черт в ступе. Ну что ж, раз таков порядок. Я виноват. Я должен быть настроен на сотрудничество.
Я не сразу сообразил, что мой врач — это и есть тот самый Илья Николаевич.
Мобилу тоже забрали.
Молодой разночинец сказал, что позовет Лешу, который и введет меня в курс дела, по всем вопросам обращайтесь к нему. Тут же появился и сам Леша, открытый, естественный, улыбчивый. Ему было лет за двадцать.
И я шагнул в неизведанное.
Леша и правда оказался славным парнем, именно таким, каким предстал передо мной впервые. Он показывал мне все, рассказывал, отвечал по сто раз на одно и то же — вот это моя палата (личная), вот кухня, вот комната для собраний, вот общая, вот душ, вот туалет, вот сюда спускаются курить, в самом здании курить нельзя, но вот выход, а дверь открывается вот так — нажимаешь на эти фигулины, тянешь на себя, а потом резко толкаешь наружу, можно плечом. Мы стояли на пороге, курили не торопясь, делая выверенную паузу после каждой затяжки, дверь была открыта, и я с наслаждением вдыхал вечерний зимний воздух, и было уже, оказывается, темно, горели городские огни через огороженный двор.
Здесь давались замечания, предупреждения и «озабоченности». Накапливаешь такое-то количество этих «озабоченностей» — и под зад отседова. Здесь их называли по-простому — «ОЗБ». «Ты что, ОЗБ захотел?» — это я уже немножко забегаю вперед.
— Если что, обращайся! — этой фразой Леша проводил меня перед моим отходом ко сну.
В тот вечер я хорошо заснул на новом месте. Начиналась новая жизнь, а здесь мне предстояло провести два месяца. Я уже не раз слышал про реабилитационные центры (рехабы), слыхал, что после них выходят другими людьми. Я постараюсь, я вылечусь, все теперь будет по-другому. Я больше никогда не буду пить.
Ведь я давно уже пытаюсь завязать. Давно уже прошли времена, когда алкоголь даровал счастье. Теперь он давал лишь отупение, что было особенно кстати, если всегдашнее скверное настроение становилось особенно скверным. Больше отупения — меньше скверности. Или, наоборот, если в настроении случался просвет, было невозможно не отполировать его. Вообще, реакция на хоть чуть-чуть нерядовую эмоцию — алкоголь. Или на самомалейшее напряжение — хоть сантехника вызвать. Или вот, недавно было, мне сорок пять лет, надо сходить паспорт поменять, уже в паспортном столе я был никакущий; ничего, поменяли. Но можно пить и просто так.
Я не знаю, что случилось. Я сдался. Устав непонятно от чего, я сдался. Ничего не маячило впереди, ничего не осталось позади. Ничего не было и внутри. Джин с тоником долго казался выходом, а потом мне ничего не казалось, я просто пил, потому что пил. Такой вот модус вивенди — самая низкая точка. К чему барахтаться, как другие? Это не было самооправданием, я действительно так думал. Пусть барахтаются те, кому это зачем-либо надо, а мне не надо, о вкусах не спорят. Что я алкоголик, это я понял давно и не видел в этом ничего дурного. Просто качество. Один брюнет, другой высокий, третий — алкоголик. И что?
Моя сожительница была, понятно, не в восторге, но кто она такая?
И все-таки в глубине души я знал, что живу неправильно. Неправильно, нехорошо, не должно так быть. Я не знал, откуда это взялось, ведь мне было на все и на всех наплевать по большому счету. Но ведь и аптечную дрянь, когда с деньгами было туго, я всегда брал подальше от дома, даже сумку брал побольше, чтобы было непонятно, что в ней. Значит, не совсем наплевать? И потом, эти бодуны… Господи, ты видел мои муки! Вспоминаю один живописный эпизод: сидя на горшке и наделав большую кучу, я осознал, что не в состоянии встать с него. Подыхая, я дополз до туалета, потому что не хотел обсираться — не совсем наплевать? — это мне удалось, но смерть на параше — это тоже не вариант. Я, повторяю, подыхал, то есть мне казалась, что эта возможность очень даже может осуществиться. Я собирал волю в кулак, вертелся, дергался, но так и оставался на горшке. Н-нет! Я проделал все необходимые гигиенические процедуры, р-рывком встал, выстрелил собой вверх, повалился вперед, двинув лбом дверь так, что она распахнулась; устоял, ухватившись за косяк. Потом, колеблемый похмельным сирокко — и во рту, понятно, была пустынная сушь, — надел и застегнул штаны, потом шажком, шажком добрался до кровати и повалился на нее ничком. Я лежал, замерев и покрываясь испариной, а сердце… недостукивало, что ли. Недостаточно. Слишком долго возилось, прежде чем стукнуть. Все тело было преисполнено смертной истомы. Со слышимым сипом я всасывал и всасывал в себя воздух, чтобы сердце наконец достучало. Я лежал без движения, только эта дыхательная фиговина во мне отчаянно двигалась.
Утром я проснулся. И такое бывает.
Вот если бы оставаться вечно пьяным. Мечта — как остаться вечно молодым. Но я дохляк, могу пить только четыре-пять дней, от силы неделю.
А потом наступал ад. Такой же неописуемый, как геенна огненная. Я знал средство против ада, но неудержимо выблевывал все на пол, включая вставные челюсти. Душа не принимала, как говорится. Меня колотило мелкой дрожью, корежило и так и этак, но пить я не мог. Я корчился, как червяк под каблуком, как гусеница под увеличительным стеклом. И гордости и достоинства во мне было не больше, чем в них. Временами казалось — всё, подыхаю. Но это ли было самое страшное? Я не уверен: едва ли не хуже были «муки совести», «чувство вины». Любая смерть, но только не такая. Отвратительная, неправильная смерть. И я молил судьбу: лишь бы протянуть. Лишь бы протянуть эти несколько похмельных, неправильных дней, а уж потом будь что будет… Я не Муций Сцевола, но таким чмом, этакой похмельной гнидой я не чувствовал себя никогда. Я никогда не чувствовал себя таким ничтожеством, никогда не испытывал такой вселенской срамоты.
Итак, в глубине души я осознавал, что был крепко не прав. Опять же, не знаю, чему, кому я был обязан этим чувством неправоты. Какое-то время я мог не пить, но удерживал меня в основном лишь страх похмелья, а потом девичья память приводила все в порядок; память о похмелье отодвигалась, а все вокруг смотрело таким угрюмым и тусклым… А «вина»? Да какая, к черту, вина, ничто не имеет значения в этом ржавом болоте, ни вина, ни ее противоположность. Иногда, впрочем, я не пил по месяцу. Один раз даже месяц и шестнадцать дней. А потом, давно уже переставший искать поводы и оправдания, я просто заходил в ближайшую винную лавку. Если перед этим я держался достаточно долго, каждый день едва не сходя с ума от бешеного желания выпить и не исполняя этого желания («держаться на зубах» — потом я узнал это выражение), то первую банку я пил сквозь слезы. Да-да, буквально: «и капают горькие слезы из глаз на холодный песок». Было несказанно жаль своих усилий, казавшихся мне нечеловеческими. Да что ж это за проклятье такое?! — готов был возопить я. Ну, любил накатить, так и многие любили, и сейчас бухают себе на здоровье, но до такого же не дошли, не сбывают шмотки таксистам у ночных магазинов, не затариваются каплями Морозова в аптеках, не бредят бухлом денно и нощно; так почему именно меня угораздило?? Несправедливо, сука… Впрочем, какое, на хрен, «справедливо — несправедливо». Я не родился с ДЦП, а другой родился; меня это не утешает. Вещи случаются, потому что случаются, вот и все.
Но кто-то внутри меня (не иначе черт) наговаривал мне: брось ты эти сопли, поскорей приканчивай эту — это создаст необходимую базу; после второй — поплывешь, после третьей — одуреешь, а дальше все будет не важно. Черт говорил дело. И опять начиналась страшная сказка про белого бычка.
Я понимал, что долго такое не продлится. Год-два-три, больше, меньше — и я просто сдохну. Ясно это было, как божий день. Но ничуть меня не останавливало.
Еще один повод пить — забыть, что ты не можешь не пить.
И все-таки, еще раз повторяю, я не считал, что так надо. Я считал, что так не надо. И надеялся бросить пить. И ничего для этого не делал.
А точно ли я хотел? Бросить пить? А? А в ответ тишина…
А точно ли я хотел жить? Я только знаю, что боялся умирать.
Пожалуй, все.
Да, в этот последний раз я пил корвалол из склянок. Кроме алкоголя он содержит фенобарбитал, барбитурат, потому и получилось так занимательно.
Я лежал на незнакомой кровати и смотрел в темноту, на проступающий из темноты шкаф. Теперь я буду трезвым. Я буду хорошим. Забавно, я вспоминаю то время, когда легковерен и молод я был и верил в самосовершенствование. И на хрена оно сдалось? — понял я позже. Но все это не про сейчас. Я снова в него верил. Я буду трезвым. Я буду хорошим.
Я заснул.
Комнаты здесь были немногочисленны, но переходы между ними, хоть и недлинные, были для меня, топографического кретина, устроены сложновато. Идешь в туалет, а попадаешь на вахту. Идешь в палату, а тебе открывается лестница вниз, ведущая к двери, открыв которую, можно покурить.
Людей здесь было и того меньше. Все нездешние, не из самых ближних мест: Кингисепп, Кириши, даже Петрозаводск. Уже знакомый нам Леха и две девчонки, одна совсем молоденькая, другая — постарше, у нее уже был ребенок.
С девчонками я практически не общался. Та, что помоложе, постоянно беседовала с той, что постарше, с Лехой ее объединяли мальчишеско-девчонские заигрывания. Со мной она почти не говорила, но здоровалась почтительно, как будто немножко испуганно.
Один раз в кухне она вдруг разразилась какой-то самодельной песенкой, я только помню, что там фигурировал кораблик, а может, пароходик. Может быть, это была какая-то непритязательная попса, известная среди малолеток.
Пела она почти без голоса и без мелодии, но с таким чувством, с такой, я бы даже сказал, страстью, что я был-таки впечатлен. Она спела куплетик и смолкла как ни в чем не бывало. Я смотрел на нее.
Мать была посолиднее. Никакой «тинейджеровости» в ней не было. Странно, как ее вообще сюда занесло. История, однако…
Но больше всего я общался с Лехой. Он охотно рассказал мне о себе: ворует с пяти лет, играет с шести. Живал по подвалам месяцами, дважды чуть не сел, один раз пропарившись четыре месяца в «Крестах». Когда он сказал мне, сколько он проиграл, я решил, что ослышался, и, побоявшись, не стал переспрашивать.
Когда-то мы шутили, что «люди делятся на веселых бабников и грустных алкоголиков», понимая, разумеется, всю условность такого разделения. Леха же и подавно не соответствовал этой «максиме». Этот пострел поспел везде. «Телочки…» — мечтательно говорил он, и меня передергивало от уменьшительно-ласкательного суффикса. Вещества — это было еще одно его увлечение, из-за которого он, собственно, здесь и оказался. Он упомянул названия некоторых из них — я не знал ни одного. Никаких тебе старых добрых опиатов или психостимуляторов. Молодежь — ничего святого.
Совокупно в рехабах он пробыл годы. То одна программа реабилитации, то другая — их много. И родители совали его то в один рехаб, то в другой, вероятно, угрохав на его лечение сумму, разве что меньшую той, что он проиграл. Судя по тому, что мы встретились, реабилитация проходила не очень.
Наверняка ему много говорили о важном, о серьезном, о взрослом. По-видимому, на какое-то время он и проникался. Но Леха был как халтурно надутый резиновый мячик, ткнешь в него пальцем — вроде появилась вмятинка; отвлечешься ненадолго — а мячик снова абсолютно круглый, весело блестящий на солнце. Весь Лехин солнечный оптимизм ни на йоту не уменьшился после былого. Приколюхи — это было то единственное, что по-настоящему интересовало его в жизни.
Работники рехаба — консультанты — были, в общем, ничего. Когда-то и сами были пациентами.
Например, Лариса. Собранная, опрятная, какая-то физкультурная. Дельная. Без особых примет.
Или Леонид. Бородатый, суровый, как триста спартанцев. Иногда только улыбался — зато широко, от души, — как будто нарушал диету суровости, посчитав, что по такому случаю может себе позволить.
Среди всех выделялся Саня — не то мастер спорта по боксу, не то черный пояс по карате, короче, маэстро мордобоя. Но агрессивных наклонностей он отнюдь не проявлял — напротив, он был весел и явно расположен к людям. Какой-то он был другой, чем остальные консультанты, более щедрый, более широкий, что ли. Мне он сразу понравился. От него прямо веяло здоровьем и доброй силой. Одно его присутствие порождало чувство защищенности, безопасности. Чисто психологическая штука — ведь никакой опасности поблизости и не было. Однако вот так.
Сане явно не хватало росточку, оттого он, наверное, и любил иногда стоять буквой «X» («икс»), расставив ноги и скрестив руки на груди. Чтобы все видели его могучую спину, широченные плечи, накачанные руки из коротких рукавов рубашки. Я улыбался. Маленькая слабость великого человека.
Только с Лехой Саня немножко суровел, порой даже хмурился — что было для него крайне нехарактерно. Как-то раз сказал Лехе:
— Я вижу, терять тебе нечего, кроме своих мозгов. Ладно, давай. Можно жить и без мозгов.
Подъем.
Я заправлял кровать. Откровенно паршиво, она была вся в буграх, как я ее ни разглаживал, ни перестилал, но она все равно оставалось бугристой. А время поджимало. Кто-нибудь, или консультант, или кто-то из постояльцев — тот же Леха, заходил проверить. И разумеется, оставался неудовлетворен. У меня опускались руки. Заработаю я себе ОЗБ.
Уборка.
Как, мать ее …, устроена эта поломоечная машина? Я и не знал, как к ней подступиться. Заглядывал Леха или кто-нибудь из девчонок, делали все за меня, показывали. А назавтра я опять забывал. Не вбить было в голову, хоть режь. Давали швабру, а я не мыл, а только размазывал грязь. У них-то как все получается? Они работали шустро, споро. И только я, старый осел, немилосердно тормозил. За меня все время что-нибудь доделывали, молча, избегая на меня смотреть. А я стоял и сгорал со стыда. Мучился беспомощностью. И томился благодарностью.
Даже Леха, готовый светить и грешнику и праведнику, стал поглядывать на меня с раздраженным недоумением. Ну как можно быть таким безруким?
Но я видел в этом смысл и решил терпеть. Ничего, мне полезно. Научусь я и кровать заправлять, и полы мыть. В этом был даже какой-то азарт.
Зарядка.
Прыгать, кое-как двигаться по команде у меня получалось. Чтобы и этого не получалось — надо быть инвалидом. На зарядке я отдыхал.
Здесь все вели «дневник чувств». Надо было записывать все чувства, посетившие тебя в течение дня, а вечером зачитать записанное перед строем. В смысле, в комнате для собраний, или как там ее. Консультанты все это комментировали. Я не расставался с ручкой и тетрадкой. Но как-то жидок я оказался по части чувств. К концу дня у меня накапливалось штук семь. А Леха сказал, что надо бы семьдесят. Сколько?! Я с ног сбивался, Марсель Пруст в гиперрежиме. Ох, будет мне ОЗБ…
Я зачитывал свои крайне неинтересные чувства и слушал такие же. Однако Лариса, например, им внимала и, неожиданно интересно прокомментировав, переводила спокойно-заинтересованный взгляд на следующего. Ее было слушать интереснее других консультантов, и уж тем более интереснее, чем «выбесило то», «нагрело это».
Приходил и психолог, и даже акробатка. Помню, как я корячился у стены, стоя на голове, негибкий в членах, смех и грех…
Играли в разные игры. Не помню уже в какие. То надо было угадать слово. То надо было поучаствовать в сценке: тебе предлагают выпить, а ты отказываешься, или, наоборот, это ты предлагаешь выпить…
Мне все это было ни капли не весело, скучно, муторно…
Но я убеждал себя, что мне это нужно. Я просто чего-то не понимаю. Но я должен через это пройти.
Во мне видели лишь обобщенный контур алкоголика. Ни я сам, ни мое жизненное барахло, накопившееся за сорок пять лет, их не интересовали. Я пытался им что-то объяснить про себя, но слушать они не желали. Здесь умели корректно затыкать рот.
Я поначалу еще пытался что-то там гундосить. Что-то в духе:
— Безусловно, всем алкоголикам присущи общие черты. Тем не менее…
И тут же осознавал, насколько глупо и пошло звучат здесь мои слова. Я был как Смердяков, уже в малолетстве набравшийся наглости спросить, богохульствуя: откуда же свет-то сиял в первый день?
Говорят, не бывает двух одинаковых людей. Алкоголики, видимо, бывают. Оставалось либо заключить, что алкоголик — не человек, что разрушало бы ученический силлогизм, либо, не желая заходить столь далеко, приписать алкоголю все неприятные человеческие качества. Что здесь и делалось.
«Алкогольным» объявлялось решительно всё, все человеческие качества, хоть и несимпатичные, но от роду присущие человеку. Глупость, лживость, зависть, лень, эгоизм, жестокость, безответственность, сумасбродство, склонность во всем обвинять других — я бы не удивился, если таковой была бы признана и дефекация, имей она хоть какое-то отношение к проблеме алкоголизма. Алкоголизм, несомненно, до критической степени обостряет многие из этих качеств, делая практически неразличимыми другие, однако он лишь обостряет, может быть, выявляет, но не создает. Наверное, они это понимали. Может быть, и нет. В любом случае выходило не столь просто и приятно. Так недолго докатиться и до того, чтобы возиться с каждым алкоголиком индивидуально. Формально, они и возились. Да только каждому, пусть иногда и с нетривиальными модификациями — отдаю должное, — говорили одно и то же. Что же они говорили?
Я не помню. Помню только общее впечатление — каша на воде. Я не в состоянии запомнить кашу, разве что на вкус. Что я, собственно, и сделал.
Отдельные фрагменты их речей звучали интересно, я к ним прислушивался, но если сложить всё вместе — получалось ничего.
Причем в ответ и слова не скажи. Или скажи, но лишь такое, которое бы им понравилось. А не понравится, — то это у тебя «отрицание», «алкогольное мышление» или какое-нибудь другое спецслово, означающее что-то нехорошее. Грешник упорствует в грехе.
Я и пытался говорить так, чтобы им понравилось, истово себя обманывая. Но притворщик из меня плохой, даже (или тем более) с самим собой. А потом и притворяться прошла охота.
Может, я чего-то не понял. Может, плохо слушал (хотя и старался). Но вот что правда, то правда: никакой коммуникацией здесь и не пахло, хоть издалека и походило на нее; на самом же деле — тебе говорят, ты слушаешь.
Я не знаю, может быть, оно и правильно. Никогда не лечил алкоголиков. Но мне это не нравилось. И, что хуже, я не представлял, как все это способно помочь лично мне.
Честно, я был открыт новому. Я хотел стать хорошим и, разумеется, не пьющим. Но здешняя обстановка стала постепенно меня бесить.
Опять. Опять я там, где не хочу быть, и не могу больше видеть этих консультантов. Но чем они так уж плохи? Да, в общем-то, ничем. Я долго терпел, «не рубил с плеча», «мне ведь это нужно, не им», уговаривал себя и уговаривал — а потом сразу взорвался. Возможно, потому, что я слишком многого ждал от них, считал их немного жрецами, причастными тайнам, а они оказались совершенно обыкновенными людьми, поставленными над другими, такими же.
Возможно, хотя и не обязательно. В любом случае это ничего не меняло. Я не могу их больше видеть. Не могу выносить.
И потом, я тут что, «трезвею»? Нет. Я тут хренею. И нет тут никаких «тайн». Никакого их кретинского «духовного роста». Обрывки каких-то брошюр…
Саня был единственный, в ком мне виделось подлинное человеческое отношение, а не консультантское. Да и сочетание «совершенно обыкновенный» с ним как-то не вязалось. У других же консультантов и отношение было консультантское. Как они ни имитировали честность, открытость, неравнодушие — я их в них не видел. Да и вряд ли они что-то имитировали — просто такая была у них работа. Пенопластовый торт. Человеческого бы мне, хватит с меня рехабовского профессионализма! Я тут не гастрит лечу.
В общем, все шло к тому, к чему и должно было прийти: я перестал спать. То есть не сразу, пару дней я просто плохо засыпал, рано, мгновенной судорогой просыпался, но в эту ночь я уже и вовсе не сомкнул глаз.
Сначала, сразу же после отбоя, я еще пытался убедить себя в том, что смогу заснуть, я даже очень и очень старался, но, провалявшись и проворочавшись часа, по-моему, два, бросил бороться с очевидностью. Я открыл глаза и лег на спину. Теперь надо лежать и ждать подъема. В голове была ночная трезвая явственность, какой не бывает днем. Все вокруг замерло и молчало.
Я уйду отсюда. Я больше не могу здесь находиться. И я ничего не желаю знать.
Таблетки от давления я не пью. Точнее, мне их не дают. А их надо пить. Я ненавидел это место и понимал, что ищу предлог, но вместе с тем не я же придумал себе гипертонию с высокой степенью риска осложнений (в просторечии — инфаркта или инсульта), не я же прописал себе таблетки на каждый день, таблетки, состоящие из двух компонент — блокатора медленных кальциевых каналов и бета-адреноблокаторов. Дорогие, кстати. Вот только получится ли отсюда уйти? Я был практически уверен, что не получится, но терять мне было нечего.
Час тянулся за часом. Из часа вытекал другой час. Из причины — прошедший час — вытекало следствие — час начинающийся. Я плохо помню тревожное, тяжелое смятение, царившее у меня в голове. Зато отчетливо помню, где находилось мое тело — на койке.
Два-три раза я выходил покурить, до ужаса боясь разбудить кого-нибудь; первый раз я дико испугался, не сумев совладать с дверью, — подумал, что на ночь их окончательно запирают и теперь для меня не будет даже пятиминутных передышек, а потом чужими губами курил чужую сигарету, держа ее в чужих пальцах, глядя на чужой ночной двор. Я прошелся в тапках по двору, оглядывая его там и сям, рассчитывая найти какой-нибудь изъян в его устройстве, который мог бы дать мне шанс. Но не нашел. Даже ноги не успели отсыреть. Это тебе не психоз, это жизнь.
И опять — идти обратно, лежать и ждать.
…Я не помню, когда я почувствовал, что в заведении началась кой-какая жизнь и уже можно идти в последний бой, к которому, как всегда, я не был готов. Преодолевая этапы, узлы заведения, я добрался до вахты, где дежурил незнакомый мне человечек (не всех тут я еще успел узнать). Я сказал человечку, что хочу уйти, понимая, что он меня не отпустит, — но тут главное было начать. Человечек и не отпустил, было, однако, видно, что он самую малость изумлен. Не надеясь на успех, я начал возражать, говорил, что они не имеют права держать меня здесь насильно, но он искренне меня не понимал.
— Иди, иди отсюда, — говорил человечек.
Я понимал, что это всего лишь попка, от которого ничего не зависит, но и понимал также, что чем раньше начну, тем лучше.
Какое-то мутное, непонятно где проведенное время. Непонятно где в рехабе.
Наконец появился Саня.
Не хотелось его расстраивать. Но я сказал ему:
— Саня, я хочу уйти.
— Чего? Сдурел? Зарядка сейчас, иди собирайся.
И я как-то просел. Силен был этот Саня, и не потому что здоровый. Просто отмахнулся от дурацкой выходки и забыл.
— Дай хоть давление померить.
— Давай следуй распорядку. Потом померяешь.
И я поплелся вместе с другими…
Я прятался в воспоминания, оказалось, это очень действенный способ. Моей неспавшей голове это было нетрудно.
Сырая, тускло отсвечивающая земляная дорога среди темного леса. Электросварка в темноте за окном. «Желудок у котенка — не больше наперстка», — сказал ласковый женский голос из телевизора. Наконец в голове загудело с детства волновавшее меня: «Во Францию два гренадера из русского плена брели…»
Это было спето голосом отца.
Еще не дойдя до места, я подошел к Сане и, побледнев, тихо сказал ему:
— Саня, я уйду.
Он ничего не ответил, продолжал идти. Его белая куртка блестела в темноте.
— Ты меня слышал, — сказал я ему вслед.
Он опять ничего не сказал, но я понял, что теперь он действительно услышал.
Все построились на зарядку, а я не стал. Я устроился немного поодаль и закурил.
Они делали зарядку, иногда с любопытством оглядываясь на меня. Мне было пофиг на их взгляды.
Внезапно мной овладел глумливый ржач, когда я в очередной раз взглянул на этих прыгающих. Хорошо хоть не вслух.
Саня был хмур, но меня не трогал.
Зарядка кончилась, и мы пошли назад, точнее все пошли, а я побрел, среди кромешного зимнего мрака.
Ко мне сунулся Леха:
— А ты чего зарядку не делал?
— Я ухожу.
— Уходишь?
— Да.
Он еще что-то попытался спросить, до всего ему было дело, но я только слабо махнул рукой: не до тебя сейчас. Он отстал.
«Во Францию два гренадера из русского плена брели…»
Вернулись.
— Саня, ты сказал, давление.
— А, да. Умеешь с этой хреновиной обращаться?
172/104.
Примерно этого я и ожидал. И знал, что это только начало.
Надо сказать, уже давно перед глазами проплывали черные мошки, затылок не то чтобы болел, но я его чувствовал, противно подташнивало. Я игнорировал все это, но постепенно игнорировать становилось все труднее. Откуда я знаю, какой у меня предел? Может, три километра до, а может, и три сантиметра. Ведь не мальчик уже. Но выяснить это, похоже, можно только постфактум. Не хотелось бы выяснять.
Саня куда-то делся, потом снова появился.
— Мне нужна таблетка.
— Какая еще таблетка? — сразу насторожился Саня.
— Да нормальная, нормальная. От давления. У меня есть.
— И что ты хочешь?
— Да как что, ты чего? Таблетку, естественно.
Саня задумался. Совсем я его, беднягу, запутал.
— Ты же их вроде не пил?
— Не надо было. А сейчас у меня давление скакнуло, понимаешь?
Вроде бы понял. В смысле, понял меня, но не что ему самому делать.
— Лариска придет, с ней говори. А я, — Саня покачал головой, пожал плечами, — а я не знаю.
— И когда же она придет?
Саня посмотрел на часы.
— Да вот… Скоро уже должна.
Все и дальше пошло согласно распорядку. Мы собрались, и это было логично, в комнате для собраний. Я понял: мой утренний демарш хотят сделать несуществующим. Нет, ребята, вы меня не поняли.
Я заявил:
— Я хочу уйти.
— Но почему? — наивным тоном спросила Лариса, видимо, уже все знавшая.
Потому что у вас у всех фимоз головного мозга, доктринеры тупорылые, гробы повапленные, потому что заставляете меня всякой фигней маяться и потому что таблеток от давления не даете. Не будь хотя бы последнего фактора…
— Я не обязан объяснять.
— Но так же нельзя. Ты тут и недели не пролежал.
— Почему нельзя? Меня не насильно сюда доставили, и, вообще, вы права не имеете меня держать.
Клянчить было бесполезно, и я решил говорить почти все, что думаю.
— Давай-ка я тебе кое-что расскажу. У нас был случай…
— Вот этого только не надо, — я разозлился.
Фалуют меня, как бабу.
— Ты сам потом спасибо скажешь, вот увидишь. А сейчас ты просто не можешь решать. У тебя недавно психоз был. Выпьешь по новой — он опять начнется. Я много такого повидала. Может быть, сейчас твой последний шанс.
— С каких… С чего ему начаться?
— Ну, ты же пить пойдешь, — с грустью констатировала Лариса.
— Откуда ты знаешь, куда я пойду?
Да хоть бы и пить. Ваше, что ли, дело?
Лариса смотрела на меня, несмышленыша, почти с материнской заботой.
— Ну а куда еще. Это ж все известно.
— Чего тебе известно? Так, а начальство ваше где?
— Их сейчас нет. Да и пойми ты, не их дело тебя отпускать.
— Как это «не их»? Как я могу им позвонить?
— Я не знаю.
— А кто еще может решить этот вопрос?
Дальше пошла вовсе уж ахинея: Кузьмич заболел, дядя Леня в запой ушел, баба Зина ключи потеряла. Не могу воспроизвести.
— Вы как разводилы рыночные, — сказал я.
Присутствующий здесь Саня громко хмыкнул и посмотрел в потолок. Ничего не сказал, вообще в разговоре он не участвовал, лишь этим хмыком обозначив свое присутствие. Что-то потихоньку он стал соображать. Или мне показалось.
Пациенты молчали, иногда переглядываясь.
Рулила всем Лариса. Она, похоже, и впрямь считала себя причастной тайнам. «Альпинистка моя гуттапер-рчевая».
Манипуляциями здесь отучали алкоголиков и наркоманов от манипулятивного поведения, вероятно, руководствуясь принципом similia similibus curantur.
Когда я выходил из комнаты для собраний, до меня донеслось:
— …да ну, держать его еще! — В Ларисиных словах все-таки чувствовалась некоторая уязвленность.
Меня тоже, как ни странно, несколько покоробило. Но, вообще-то, дело в другом: она говорила так, как будто удержать меня и в самом деле было в ее власти. И действительно: почему бы, собственно, и нет? Что я им сделаю? Слов они не понимают.
Скверно выходило.
«Не уходи, побудь со мною…»
Я зашел в свою палату, чтобы отдохнуть от впечатлений, которые, судя по всему, обещали быть все многочисленнее и ярче. Подкопить сил для них. Нахально лег на бездарно заправленную кровать, что днем не поощрялось.
Это там я включил напористого. На деле у меня дрожали ноги. А сейчас и всего стало потряхивать. Наконец разболелась голова — не то чтобы сильно, а так, в самый раз. Я закрыл глаза. Перед ними все дергалось. Я мял и мял веки большим и средним пальцами. Надо отлежаться. А может, и срубит? Чем черт не шутит, и иди оно все…
Мне даже не удалось забыться, но сил я поднабрался, порядком пролежав. Я встал, вышел, стал бродить где попало, забыв про распорядок. Я всех уже поставил в известность, что шлю их лесом. Какой еще, на хрен, распорядок?
Теперь даже пациенты дружно решили поучаствовать в моей перековке — посовещались, что ли? Я проходил мимо общей комнаты, они как раз были там. Повскакали, увидев меня.
— Не уходи!
— Нельзя!
— Нельзя!
Это было так неожиданно, что я в изумлении взглянул на этих зверенышей, тявкающих, словно из темноты. Господи, и они туда же, мать моя родная… Я задержал взгляд на этих лицах, бездна разверзлась предо мной…
Но сейчас было не до нее.
…Я шатался, волоча ноги, по рехабу, досадуя, что он такой маленький, — я постоянно натыкался на одно и то же. Еще и бессонная ночь дереализировала все, утрировала. Меня старались не замечать. Хорошо хоть, перестали наставлять на путь истинный.
Наконец меня отловила Лариса. Она говорила уже по-другому. Четко, вежливо, эмоционально нейтрально, хорошо поставленной речью. Этот вопрос я решить не могу, покинуть реабилитационный центр — твое право, но все решать будет твой доктор, что никоим образом не является покушением на…
Ясно.
— Таблетку хоть дадите?
— Какую таблетку? — встревожилась она.
Я засмеялся. Она взглянула на меня, как на чокнутого, и ушла.
Мой доктор. Это значит — Илья Николаевич. Ну, этот нарешает, можете быть уверены… Но ничего не оставалось, как его ждать.
Долго ли, коротко ли я маячил туда-сюда. Черные мошки перелетали с одного места на другое.
Радуйтесь, смертные, Илья Николаевич наконец пожаловал.
Он взял меня под локоть, отвел в сторонку, и в процессе дружеской прогулки у нас происходил интимный тет-а-тет:
— Я помогаю вашей семье в качестве консультанта, но я был бы плохим консультантом для вашей семьи и для вас тоже, если бы не объяснил вам, что сейчас происходит. Покинуть реабилитационный центр — это совершенно естественное желание для любого алкоголика, страдающего абстиненцией. Но вы поймите…
Бла-бла-бла. И где он так чесать научился? Как адвокат из кино.
Он продолжал говорить, а я смотрел на его подбородок. Как он так бреется? У меня так гладко не получается. Опаской, что ли? Но что-то неприятное было в этой идеальности. Просилось противное слово «освежеванный».
«Кремом бритвенным пахла харя».
Черт. Не отпустит он меня.
Я опять начал нудить про таблетку и давление.
Давление мне все-таки дали измерить. Верхнее плавно перекатилось за 190.
— Да разве это давление? — после некоторой паузы сказал Саня. — У моей бабушки — двести тридцать. Вот это давление!
— Да оно ж будет повышаться… — я уже едва не стонал. Это соответствовало действительности, я себя знаю. — Вам что, таблетки жалко?
Я действительно не понимал. Не понимал, хоть режь.
Двинешь тут, чего доброго, кони, и совершенно по-дебильному — из-за трех дебилов. Точнее, из-за двух. Я чувствовал, Саня дал бы мне уже проклятую таблетку. Он утешить меня пытался бабушкиным давлением. Но не он был здесь главным.
Да что они тут, просроченных нейролептиков обожрались?!
Издевательство над здравым смыслом — вот что меня добивает. И повышает давление. Эх, вот бы мне научиться всеприятию мира! Если я выйду отсюда, я обязательно научусь.
Я смотрел на Илью Николаевича и видел, насколько ему плевать, какое у меня давление — сто, двести или пятьсот. Ему заплачено, и дальше этот механизм будет действовать согласно заданному алгоритму.
Вообще-то, честно говоря, в ту минуту я бы их расстрелял. Замочил бы на хрен и обоссал на прощанье. Их и тем более их мародерское начальство. Скромный обелиск: «Здесь расстреляны и обоссаны работники реабилитационного центра такого-то». Оставил бы только Саню. Ну и пациентов, конечно.
И, должен признать, мне было стыдно. Да-с, мне было стыдно перед ними.
Стыдно за мой безответственный гипертрофированный миокард — ему только кислород подавай да разную прочую хрень ничем не лучше, а на людей ему начхать. А ведь они старались, душу вкладывали, посвятили себя служению. А артериальное давление — ему абсолютно плевать на духовность и возрождение к новой жизни. Оно тупо давит на сосуды в моем мозгу, рискуя вызвать осложнение, — но ведь это существенно лишь для моего тела.
Самое смешное, что я вовсе не шучу. В этом самый смех.
— Звоните в скорую, — сказал я.
— Звонить? — это Лариса.
— Звонить, звонить.
Лариса взяла трубку, но так и осталась стоять с ней в руке, не прикасаясь к телефону.
— Так, значит, звоню? — еще раз спросила она, пытливо на меня глядя, будто проверяя. Не беру ли я на понт, что ли? Хотя странно — подумаешь, скорая. Странно. В высшей степени.
— Да, — ответил я с усталой досадой, — вызывай скорую.
Лариса положила трубку. Великая инквизиторша, блин.
И таблетку мне дали. Почему-то. Оказалась даже вода в графинчике.
Появился Леха.
— Этот опять наблевал, — сообщил он Сане.
— Новенький? А на чем он?
Леха сказал незнакомое слово и добавил:
— Я эту шляпу знаю. Обычное состояние: спишь — блюешь, спишь — блюешь.
— Проснется — швабру в зубы. А ты уж пока, Лех…
— А я знаю, когда он проснется?
Спяще-блюющий новенький явился спасителем. Саня и недовольный Леха пошли наверх, переговариваясь на ходу. Не помню, оставалась ли еще Лариса. Я подошел к шкафчику, нашел свое шмотье и стал как можно быстрее одеваться.
Паспорт на вахте, да черт с ним, потом.
Илья Николаевич патетически взирал на происходящее. Мне показалось, что он таки сдался. Вскинув голову, он выкликнул на прощанье:
— Вы идете — пить! — и выбросил руку перед собой, трагик.
И я выломился из помещения, преодолев две тяжелые, наваливающиеся санкт-петербургские двери.
Я как заново проснулся, обнаружив себя посреди воздуха, света, снега. Дома я увидел на миг позже. И первый глоток воздуха — уже другого, уличного, холодного, настоящего — стал первым глотком свободы.
Было первое декабря.
Дорогу было не перейти, транспорт несся как угорелый, и я рванул к далекому светофору. Добежал почти без одышки. Светофор долго и невозмутимо горел красным, приводя меня в бешенство своей невозмутимостью. Я чуть не сиганул на удачу, но, с натугой призвав весь свой здравый смысл, удержался. И еще раз удержался. Дождавшись, перебежал через переход, потом через полоску безопасной суши и был остановлен следующим светофором. Там дальше, кажется, маячил еще один, но врать не буду, не помню.
Я стоял перед вторым светофором и старался просто ждать. Потерять рассудок — здесь, в открытом мире — роскошь непозволительная.
Я все еще не верил, что ушел от них. Правильно не верил: кто-то сзади тряс меня за плечо, я обернулся, это был Саня.
Что ж, все нормально. Чудес не бывает.
— Ты куда ломанулся? Без паспорта, без вещей?
— Потом заберу…
— Не дури, давай-ка пойдем.
— Вы меня не отпустите…
Я еле говорил. И понятно, даже и не пытался вывернуться от державшего меня Сани, бежать было бы тоже бессмысленно.
— Кто тебя не отпустит?
— Я им не верю, — сипел я, как старый пес, голос куда-то подевался. — Не верю…
— А мне — веришь?! Ты мне — веришь?!
Сане приходилось орать через весь этот транспортный содом. Он смотрел мне глаза в глаза.
— Тебе верю… — просипел я, задыхаясь.
Тут я несколько слукавил, но и в самом деле Сане я верил в тысячу раз больше, чем всему рехабу, вместе взятому.
— Тогда пойдем. Давай я помогу.
И Саня быстро, твердо потащил меня назад, я болтался рядом, семеня ножонками.
Такого вот, сиплого, задыхающегося, едва держащегося на ногах, вконец офонаревшего, Саня меня и приволок.
Однако второе пришествие оказалось вовсе не столь драматичным, как я думал, точнее был уверен.
— А с паспортом вашим что прикажете делать? Нам он не нужен! И вещи ваши мы хранить не намерены! — Какая разница, кто это сказал.
Они что, серьезно? Собираются отпустить меня?
Парадоксально, но факт.
Да.
Я разом окреп. Взял паспорт, мобилу, объемистую сумку, тяжело набитую домашним барахлом — как на полюс снаряжали, — и спокойно вышел.
Все. И хрен с ними. Теперь надо было сообразить, что делать дальше.
— Ну, я погнал. Удачи! — сказал мне на улице Саня, вышедший, как оказалось, вместе со мной, сжал мне руку, прыгнул в тачку и укатил.
Ах да… Я слабо улыбнулся ему на прощанье, но увидел только уносящийся затылок в полуоткрытом автомобильном окне.
Так что же все-таки делать дальше…
Что-то я и в самом деле не того… Как что? Надо поехать домой. Автоматически я подумал о метро, но денег не было ни копейки. Может, где-то завалялся жетон? Я обследовал, облазил, ощупал все карманы. Жетона не было, были, правда, ключи от дома. Но кто там сейчас? Может, сожительница? Может, никого — но тогда, опять-таки, придется ее ждать. Но я не знал, в каком она сейчас статусе, — может, ее давно уже турнули оттуда. Я было дернулся к вновь обретенной мобиле, но на полдороге остановился. Интересно, а кто возьмет трубку? Может, те, кто меня упрятал, — отец со своей компашкой? В смысле, кто-то из них. А может, и сожительница меня сдаст из благородных побуждений — и они тут же нарисуются и запихают меня обратно. Далеко я не убегу. Да и вообще, куда мне идти, зимой, без денег, а самое главное — к кому? Сколько я в состоянии пробродить по Васильевскому или еще где? А ночевать — в сугробе или на скамейке? И так и так холодно. Может быть, менты отогреют. И отправят обратно или скорее куда похуже.
Ничего другого в голову не приходило. Я опять инстинктивно потянулся к мобиле, но тут же отдернул руку.
Я стоял недалеко от богоугодного заведения, только немного отошел. Как минимум надо свалить отсюда подальше, не искушать судьбу.
И я стал валить, в непонятном направлении, понимая только, что оказываюсь все дальше и дальше. Роль преследуемого так въелась в меня, что я полубежал, не разбирая дороги, хотя никто меня не преследовал, и где-то на краешке я понимал, что дорогу не худо бы и разбирать. Боги, кажется, все-таки решили меня погубить — я ощущал, как ум заходит у меня за разум. Хорошо хоть, черных мошек давно не видел. И тошнота отпустила. Но я все равно продолжал нестись, ломиться невесть куда.
А папашка-то мой молодец. Я и не думал, мне в бреду не снилось, что он умеет такое. Вот именно это умение и вызывало даже не ненависть, а скорее омерзение, гадливость. Как к сколопендре.
— Макиавеллиевский «Государь», — злился я вслух, для бодрости. На прохожих мне было начхать. — Серый кардинал, мастер аппаратных интриг, мать твою, картина «Брежнев, разящий Хрущева». — Но что-то не бодрило.
«Подлец» — именно этим словом я охарактеризовал отца, думая, что это последняя характеристика, ему мной выданная: предмет исчерпал себя. Теперь у меня нет отца, у отца нет сына, это немножко печально, но не очень существенно: главное — выжить. Именно этот термин приходил на ум, когда возвращались мысли об оставленной мной душеспасительной душегубке. Как минимум надо не загреметь обратно. Или в ей подобную. Меня это страшило, словно речь шла о настоящей душегубке, приснопамятной.
А остальные тоже хороши: я ведь всех их знаю, считай, всю жизнь и ничего плохого никому из них не сделал. И хоть бы одна тварюга пикнула против! Просто слили на хрен, «без дыма, без огарка».
Однако с паническим бегством я переборщил. Сколь ни трудно это было, но я все-таки заставил свои отказывающие мозги хоть как-то мне служить. Сами собой ноги меня никуда не выведут — я не лошадь. Я остановился. Закурил.
Итак, что же все-таки делать? Было только одно место, куда я мог пойти, — домой. Это было ясно с самого начала.
Повалил снег. Его было не слишком много, но появился он так внезапно, так быстро валился, еще и белыми мокрыми зигзагами — из-за конвульсивного ветра, который я сразу ощутил на собственной шкуре, едва только увидев зигзаги. До этого я ветра не замечал, хотя были все основания назвать его пронизывающим. Хорошо, что одет я был тепло.
Я огляделся. Не так уж далеко я и ушел, это был все тот же Васильевский остров, что не было непредсказуемым, — Неву я не форсировал, ни Большую, ни Малую, в Финском заливе тоже не купался. Если бы это было не так, я бы заметил, потому что был бы весь мокрый. Что, однако, было скверно, так это то, что я был в понятной, сто лет знакомой части Васильевского, и тем не менее не имел ни малейшего представления, в какую сторону мне надо идти. Я пыжился и тужился, но мой умишко как будто разбил паралич. Я медленно подошел к ближайшему дому. Потом долго шел вдоль, пока не увидел название улицы. Потом, дождавшись просвета между машинами, зачем-то перешел на другую сторону. Там тоже была табличка, но название было уже другим. Я не вмиг сообразил, что оба названия отличаются лишь цифрами. Не сразу дотумкал, что это линия Васильевского острова, здесь так и положено. И я как-то ослаб, в который уже раз за этот день, или их было два. Дебилам недаром рекомендуется держаться группами. А я один. Я не выберусь отсюда. «Между выцветших линий на асфальт упаду» — какими пророческими оказались эти слова.
Однако, преодолев минутную слабость, я опять пошел. Надо как минимум идти в сторону уменьшения номеров. А моя цель — Нева, точнее Дворцовый мост, который соединит меня с Медным всадником, Дворцовой площадью и Чебоксарским переулком. А пока — всего только Нева, а там надо всего лишь спросить, в какую сторону поворачивать — в правую или в левую. Нет, так не пойдет, просто спросить, в каком направлении Дворцовый мост.
Да, кстати, — спросить! Гениально! Идти в сторону уменьшения номеров линий — идея, вне всякого сомнения, здравая, но явно недостаточная — следуя лишь ей одной, можно выйти не к Дворцовому мосту, а, скажем, к Тучкову (теперь уж я могу открыто об этом заявить). Нужны еще подсказки, типа параллельно vs перпендикулярно.
Итак, я начал спрашивать. Но и здесь не выходило гладко. Я даже толком не знал, что именно спросить, как спросить, надо было что-то конкретное, а не «помогите мне попасть домой»; я вообще-то нездешний, из Ярославля приехал, помогите, люди добрые, не дайте пропасть! Я что-то там блеял, но мой, так сказать, «месседж», был именно таков: из Ярославля еле дополз, помираю. Хорошо, пусть не совсем так: вначале я у всех путано допытывался, как добраться до метро, напрочь позабыв, что мне от него никакого толку, потом все же переключился на «как добраться до Невы»; они с трудом понимали сам вопрос, злясь на эту бестолочь, мало того что остановившую их на всем скаку, так еще и толком не знающую, что ей надо. Да и видок у меня был самый что ни на есть подходящий: за все это время я зарос, как моджахед, заикался, смотрел сумасшедше, да еще и волок за собой эту дурацкую сумку. Как из дурки сбежал — и это было почти правдой. Я прекрасно понимал, какие эмоции и ассоциации я вызываю у окружающих.
Многие просто проходили мимо, даже не начав слушать, многие отвечали, но им надоедали переспрашивания, и они шли дальше. Я сменил тактику: оставив тот же вопрос — как добраться до Невы? — я уже не пытался запомнить весь маршрут, а сразу, объявив свою цель, спрашивал: теперь мне вперед или назад? Вправо? А когда дойду, куда вы сказали, — там направо или налево? Так я приставал и приставал к прохожим — терять мне было нечего. Слава богу, цепочка приставаний оказалась не столь длинной. Наконец какая-то добросердечная бабуся, помирая со смеху, дала мне последнее напутствие: вот сейчас вон в том направлении, прямо-прямо-прямо, а потом налево. Да куда же вы, это ведь далеко, вы лучше…
И я пошел согласно предписанию. Я шагал твердо и быстро, и внутренняя истерика стала понемногу утихать.
До сих пор я видел такое лишь в кино. Обыденная и жуткая реальность итальянского (именно итальянского) фильма про мафию. Это может быть где угодно, когда угодно, кто угодно, кого ты ни разу не видел и не увидишь… Волны сомкнутся над тобой, а дальше все пойдет как обычно. Я не думал, не гадал, что окажусь в таком фильме. Ветер и зигзаги не кончались, я шел против них, среди них и не заметил, как вновь перешел на полубег.
Рано или поздно тебя бросят все. Это раньше тебе казалось, что «поздно» иногда означает «никогда». Нет, «поздно» никогда не означает «никогда», «поздно» означает то, что означает. Я брошен теми, кого считал близкими, я не знаю, что будет хотя бы через час, я не могу доверять тетеньке, с которой жил пять лет и с которой меня много чего связывает. Я один. Раньше я не знал, что такое «один», хотя думал, что знал.
Кстати, о мафии: а вдруг рехабовские меня так, типа с понтом отпустили, а потом позвонили им, и теперь меня выслеживает рехабовская машина и, конечно, выследит, вот сейчас я услышу скрежет тормозов…
Но при всем при том мелькала мыслишка: если бы не моя шалость с корвалолом, ничего бы этого не было. Если бы я вел жизнь попристойнее, ничего бы этого не было. Короче, причина — я. Однако я не мог додумать эту мысль. Ее было невозможно додумать.
Я шел и шел в фильме, среди белых зигзагов, вдоль нескончаемой каменной стены, как вдруг осознал, что увидел свет, и в буквальном смысле: Нева предстала передо мной, и за ней, сквозь ветер и снег, я увидел тот, родной берег, те, мои очертания. До набережной оставались последние метры.
Почему-то я посмотрел вправо и увидел Румянцевский сад, там, чуть в глубине, я знал, стоит обелиск «Румянцова побѣдамъ», он стоял еще тогда, лет под сорок назад, когда мы с отцом тоже стояли перед ним и отец обратил мое внимание, как пишется: «Румянцов» — не «Румянцев» (про яти и еры я уже знал); папа делал меня умненьким сыночком. А теперь и папа — не папа, а неизвестно кто, и сыночек — сбежавший из дурдома алкаш-моджахед. А как ведь было хорошо тогда, боже! Я и он. И куда оно все делось… Я чуть не заскулил. Вернее, не чуть, но быстро перестал. Даже жаль, что память синька не до конца отшибла… Тогда отец для меня был и папа и отец.
Оставался последний переход — Университетская набережная, Дворцовый мост, а за ним уже я, прямее некуда, вырулю на мой родной Чебоксарский.
Я быстро преодолевал остаток пути, несмотря на усилившиеся ветер и холод, несмотря на вконец задолбавшую, надо отметить, сумку. Беспардонно прошмыгнул с набережной прямо на мост, наплевав на понатыканные там светофоры. И вот я на мосту, поднимаюсь вверх.
И, как водится, где-то на апогее моста я остановился. Конечно… Как я сразу-то не сообразил… Зачем кому-то высылать за мной кого-то, когда они знают, куда я в конце концов приду. Они спокойненько поджидают меня у входа в мой двор, не вылезая пока из машины, чтобы не мерзнуть. Дружной, веселой ватагой они набросятся на меня, запихают в машину мою уставшую брыкаться тушу и мигом доставят обратно — это только пешком долго. Конечно, Илья Николаевич им уже звякнул.
Ну что? И на фига я так долго сюда тащился, преодолевал, идиотничал перед прохожими за бесплатно? Ясно же все как божий день…
Я отошел к ограде моста, чтобы не путаться под ногами. Присесть бы еще. Можно, правда, закурить, но больно уж много ветра здесь, глаза и без дыма слезятся.
А может, все-таки позвонить сожительнице? Но это может только все усугубить… испортить все дело… Какое дело? Как, собственно, испортить? Они будут знать, что я приближаюсь, на сколько-то минут раньше?
Нет, все, звоню, я уже не могу так, пусть хоть побыстрее.
И не стал звонить. Медленно двинулся дальше.
Уже на спуске с моста мне пришло в голову: а вдруг никакой машины и нет? С чего я это взял? Вполне может и не быть.
Я просто шел, пересек другую набережную, на этот раз Адмиралтейскую, свою, постоял перед светофорами, потом шел мимо Эрмитажа, потом наискось по Дворцовой площади, проскальзывая на, слава богу, довольно плоских булыжниках, тру´ся напоследок навернуться, буквально в двух шагах.
И снова стал как вкопанный. Машина, конечно же, меня поджидает, ее не может не быть, не бывает, чтобы все было так хорошо. Все, я звоню.
И опять не позвонил. Я не понимаю, почему я боялся звонить. Растянуть неясность насколько возможно?
Наконец пришла спасительная злость к себе, и по Малой Конюшенной я уже вышагивал прямо и твердо. И лишь перед самым поворотом на Чебоксарский я сбавил темп, еще немножко прошел и осторожно выглянул за угол.
Там было пусто. То есть какие-то машины стояли, но никто меня не ждал.
Ключ провернулся в замке, сразу же позади грохнула железная дверь, и вот я дома. Сожительница стояла в прихожей; услышала, должно быть, ключ в замке, но мне представилось, что она все это время так и простояла.
— Ты? Слава богу…
— Кроме тебя, тут кто-нибудь есть?
— Нет… — с удивлением.
— Ты никому не звонила? Этим не звонила?
— Да нет… Я уже…
— Ты не сдашь меня?
— Да нет. Ты чего? Все-таки пришел…
— Точно не сдашь?
— Нет, блин, что с тобой?! Давай снимай это все с себя, пойдем чаю попьем.
Я выдохнул. Похоже, тут все в порядке. Это со мной не все. Малёхо шибанулся. И она — дома.
Чай пришелся очень кстати. Я выпил чашку, тут же начал еще одну.
Я вкратце рассказал ей все, сказал, что сбежал.
— Суки, — поддержала меня сожительница, — молодец, что сбежал. Я уж и не знала… Охренеть! «Сдашь» — скажешь…
Я прижал к себе мою…
Лапландку. Так ей больше идет.
Гладил по волосам, не отпускал. Уже и не помню, чтобы я кому-то был так благодарен. За то, что не сдала. Сейчас, кроме нее, у меня никого не было.
Первая встреча состоялась. Пляска святого Вита в голове заканчивалась.
— …места себе не находила. А ты еще такой злой пришел. Ладно, думаю, хоть пришел.
— Злой?
— Так я ментам уже думала звонить. Когда тебя забирали, они и паспорт забрали; я говорю — на фига? а они: на случай скорой. Позвонила в скорую, оказывается, паспорт нужен только когда на труп выезжаешь, а так он на хрен не нужен. Да что за на фиг! Звоню в ментовку — там говорят, паспорт изымать они не имеют права, напиши заяву, если он подтвердит, что он там насильно, мы его выдернем. Если бы ты сегодня не появился, я бы уже заяву писала.
— У ментов у них наверняка все схвачено. Да и у бандосов, походу.
— На беспредел бы они выехали. Так вот, я боялась, что там секта, тебя уже так обработали, что сам скажешь, что все хорошо. Я и психологу звонила по этой их линии — ну ты их знаешь, опять хрень какую-то…
— Что за хрень?
— Ну, типа «в первую очередь он сам должен осознать». Толку — ноль.
— Так зачем к психологу?
— Ну как зачем? Я ж говорю: боялась, секта. Я, честно говоря, больше всего этого боялась.
— Не, не секта. Не дотягивает.
Тут и она выдохнула. После третьей чашки стало даже жарковато.
— Контора мне эта сразу не понравилась. Оплата у них — это, оказывается, дарственная от имени тебя. То есть потом деньги хрен вернешь.
— Да и черт с ними — деньги не мои.
Посещение родственников — допускаются лишь те родственники, которые прошли их же курсы. Мило. Просто они рассматривают химическую зависимость как семейное заболевание (то есть болен не только зависимый пациент, но и его ближайшее окружение), поэтому, в целях эффективности процесса выздоровления, необходимо маленько промыть им мозги, естественно, слегка дополнительно подоив.
— А если бы меня не выпустили?
— Да по-любому бы выпустили, а то как бы ты сбежал?
Это верно.
— На хрена им шум? Проще найти другого лоха. Лучше — одинокого.
И лучше — подальше. Н-да, н-да… А родные и близкие, уже не зная, что делать, согласятся на все, на все купятся. Так что, считай, и одинокого тоже.
Действительность обретала привычные черты. Недавние метания по Васильевскому уже казались сном. Я, кстати, померил давление. Оно оказалось 132/92.
Мы переместились в комнату. Там я лежал, кайфуя, на незаправленной кровати (с некоторых пор не люблю заправленные), а Лапландка развалилась в кресле.
— Это ж все дикие бабки: похудание, алкоголизм, наркота, импотенция, я бы еще добавила разные тренинги личностного роста, вроде так они называются. Я, кстати, работала в одной конторе, то есть чуть не устроилась туда работать. Там распространяли средство от глаукомы. Ну ты сам понимаешь, что там за средство. Надо было сидеть на телефоне и впаривать. Так мне начальница прямым текстом сказала: какая разница, хуже не будет, а эти бабки все равно скоро помрут. И еще у них был список проблемных клиентов: этим — не звонить. Он прямо на стене висел. И помещение они сняли, знаешь, не хилое…
— Так прямо при всех и сказала? Или тебе одной?
— Разговор был со мной одной, но в общей комнате, так что все слышали. Ну, я их и послала.
— Ну да, ну да… А я, значит, проблемный клиент?
— Скорее всего.
Она ушла в кухню, а я лежал, разметавшись на кровати, почти не двигаясь. И никто меня не трогал.
Тем не менее оставался роковой вопрос: как там те? Что они намерены предпринять? Это изрядно напрягало.
Наконец позвонили Лапландке. Я слышал, как она разговаривает в кухне.
Они узнали, что я здесь, предпринимать ничего не собирались, уже хорошо.
Я так и лежал, иногда только курил в помещении.
К вечеру позвонил брат. Сказал, что решили дать мне шанс: дневная нарколожка, то есть лежать там не надо, только каждый день посещать. Но если я хоть раз сорвусь (выпью) — я опять поеду в подобное заведение. Я рассказал ему про давление и связанные с ним проблемы. Хорошо, мы это учтем и постараемся, чтобы таких проблем не возникало, но гарантировать ничего не можем, а если они все-таки возникнут — не взыщи, давление или не давление.
— Не срывайся. Понимаешь? — сказал на прощание брат уже по-человечески. Все-таки он был мой брат. И как же я его, видно, достал…
— Спасибо… Спасибо… Спасибо… — бормотал я, поджав хвост.
— Ладно. Выздоравливай. И давай ищи дневной стационар, не тяни. Отзвонишься.
И тут я выдохнул окончательно.
Бормотал я совершенно искренне — с довольствия меня не сняли, только теперь все деньги, денежные дела — через Лапландку: делов куча… Они, оказывается, ей очень благодарны. Лапландка же объявила, что, ежели что, она сдаст меня с чистой совестью и с потрохами. И это было совершенно справедливо.
А каков, собственно, был альтернативный вариант? Без денег, без друзей, слабый, поношенный? Я не герой. Да и что мне отстаивать? Зато теперь ясность полная. Бояться нечего. Ходить в нарколожку — ерунда… Пить? За все это время я ни разу не вспомнил о синьке. Я в очередной раз дешево отделался.
Но в то же время я понимал, что произошло нечто необратимое. Что-то во мне взломано. Так или иначе — былой жизни мне не видать. И мне она была не нужна — былая жизнь.
И наконец все-таки кончился этот день, или их было два плюс ночь…
Я лежал. Первые дни я просто лежал, хлюпая носом, почти не вылезая из кровати и бесконечно куря. На душе была ровная сумрачность, которую не в силах было ничто потревожить, разве что последние воспоминания порой ухали, гикали где-то за спиной, и я немножко сжимался и в очередной раз хлюпал носом, кутаясь при этом в два одеяла с каким-то животным удовлетворением, зная, что никто меня из кровати не выдернет. Я отогревался, заживал. А впрочем — ничего.
Спал я сколько хотел, но просыпался усталым, недоспавшим. Все время хотелось еще, хотя бы самую малость. Я бы спал и спал. Но днем я мог только бодрствовать.
Передвигался я не без труда.
Когда шел снег, в комнате светлело. Чуточку светлело и во мне. Порой я с усилием вставал, не вылезая из одеял, только чтобы из окна посмотреть на падающий снег. Мог довольно долго стоять. Мне казалось, что снег бросает отсвет на мое лицо, оно становится светлее.
Только что начался проклятый декабрь.
Лапландка была ко мне очень добра. Еду и кофе подавала прямо в постель. И я ей был благодарен всеми силами души. Она все делала правильно. Единственное, что мне было необходимо, — это чтобы никто меня не дергал, не галдел рядом, не мельтешил.
Разговаривали мы мало. Я больше молчал. Не только вслух, но и про себя.
На улицу я не выходил.
Один раз я сам налил себе кофе. Пошел с чашкой в комнату, но рука так затряслась, что, едва сделав шаг, я расплескал половину; тотчас же сообразив, что наполненной чашку мне не донести, я поставил ее на пол, по пути расплескав вторую половину. О как. С пустой чашкой я легко справился, перенеся ее с пола на стол. Я пошел в комнату, и ничего у меня не тряслось. Но с тех пор я даже не пытался носить что-либо налитое — ни чай, ни кофе, ни родниковую водицу.
Глядя на темень за окном, я содрогался, но тут же успокаивался. Никто во двор меня не выгонит. Это было даже приятно — содрогнуться и успокоиться.
Я нарыл в Интернете, а потом скачал с торрентов фильмы, которые смотрел бесконечно давно — как говорится, «в другой жизни». Скачал их целую кучу, все, что только мог вспомнить. И опять лежал и смотрел. Смотрел и лежал. Большую часть скачанного я безвозвратно забыл, но некоторые куски узнавал, а потом неторопливо пытался припомнить, с кем я это смотрел, когда и как. Действительно — «в другой жизни».
Так проходили первые дни.
И прошли они быстро — на то они и первые. Пришло время посещать дневной наркологический стационар, мы с Лапландкой нашли такой домик в Коломне — четырехэтажное казенное здание. В первый раз надо было явиться к десяти утра, мы встали в восемь, по будильнику, который, как я надеялся, остался где-то в далеком прошлом; я высадил три чашки кофе, и мы вышли на улицу, где было чертовски холодно и адски темно. Самый мерзкий вариант — холод и влажность. Доковыляли, держась за руки, до метро, проехали одну остановку. Потом я стоял и курил, пока Лапландка выясняла, какой наземный транспорт ходит до нашего домика. Потом мы наконец дотащились. И вот опять учреждение.
Там были лестницы, коридоры, кабинеты, много негостеприимного простора. Нам было нужно на четвертый этаж. Еще раз спасибо Лапландке — она выяснила, куда, к кому, где. Мне все это казалось неподъемно трудным.
Нас встретила заведующая отделением Наталья Андреевна, миловидная, несколько изможденная женщина. Мы уселись у нее в кабинете не раздеваясь, она слушала нас за своим столом, точнее в основном Лапландку, которая пересказывала ей всю мою новейшую историю. Иногда Наталья Андреевна спрашивала и меня; я отвечал грубо, даже агрессивно, как охреневшая шавка, норовящая тяпнуть кого попало. Но Наталья Андреевна только улыбалась, совершенно незлобиво и абсолютно непрофессионально.
— Поймите, — раз услышал я, — у нас тут такая работа, нас самих пора в класс коррекции сдавать.
В общем, не стану скрывать, Наталья Андреевна мне понравилась. Потом они с Лапландкой заполняли какие-то бумаги, пока я в буквальном смысле прохлаждался в коридоре.
Мне представили (или меня представили) моего (му) врача (у). Это был примерно мой ровесник, звали его Тагир Абдурахманович. Тагир Абдурахманович был высок, статен, энергичен, резок. Он строго и, как мне показалось, взыскательно смотрел на меня. Мне это сразу не понравилось, я искал поводы, чтобы оскорбиться; после непродолжительной беседы, где я был все так же груб, да еще и ощетинивался встречными вопросами, Тагир Абдурахманович озвучил вердикт, обращаясь даже не ко мне, а к Лапландке:
— Да, я вижу, поведение неконтролируемое.
Меня это окончательно взбесило, и я попер широкими, топающими шагами в кабинет к Наталье Андреевне, где потребовал себе другого врача.
— Ну что такое… — привычно расстроилась Наталья Андреевна, и я мгновенно подумал, как она, должно быть, устала. Что-то, смотрю, все устали. — Тагир Абдурахманович очень хороший. Попривыкнете… Хорошо, хорошо, давайте-ка пока все вместе подумаем, а пока идите домой. Конечно, другого врача, если что, мы найдем.
На сегодня, слава богу, все. Мы стали медленно спускаться к выходу. Тагир Абдурахманович стоял в коридоре и просто смотрел, как мы спускаемся.
Я приходил в себя. Теперь оставалось только добраться до дому, где можно опять лечь. Мы перешли дорогу и стали ждать обратного наземного транспорта до метро.
Стояли мы больше, чем ехали. Улица была забита. Мы двигались, как под огнем, короткими перебежками-переездками. Я стоял, терпел, злился, думал, что намного проще было бы пойти пешком — не так уж тут и далеко. А вот Лапландка что-то развинтилась — впервые; до этого она держалась молодцом.
— Ну едь же ты… — все приговаривала она, иногда даже бессильно постукивая кулачком по автобусному отполированному штырю. В глазах у нее стояли слезы.
Нормально… Я сжал челюсти и вообще весь окаменел, внутренне, впрочем, нагреваясь. Время остановилось. И в самом поганом месте — в тесной толпе в общественном транспорте.
Разумеется, вопреки моему неверию, мы все-таки доехали до метро.
А там, после удушливой неволи, ей в голову, должно быть, ударила свобода. Она потащила меня в магазин канцтоваров, ей, ни раньше ни позже, что-то там понадобилось. В очереди к кассе она передумала, сложила все взятое назад и быстро пошла к выходу. Я, как дворняга, поплелся за ней. Я решил терпеть.
На улице я с тоской взглянул в сторону метро, до которого оставалось метров пятьдесят, но оно было типа заколдовано.
— Я шавермы хочу! — внезапно и категорично объявила Лапландка.
— Подожди, давай доедем домой, это ж пятнадцать минут, — уныло клянчил я, взяв ее за руку.
Она вырвала руку, заоглядывалась в поисках шавермы, по-видимому, нашла и пошла в том направлении.
Я нагнал ее в два шага, крепко взял за плечи, повернул к себе, резко крутанув.
— Ты задрала вконец уже, твою мать! Жри свою шаверму, я домой пошел!
Жетонов на метро у меня не было, не было и денег, но что тут идти…
Она разревелась.
Это я сделал ее такой. Тут же всплыло слово — «созависимость».
Я обнял ее, прижал к себе, гладил. Долго не отпускал. Она относительно успокоилась.
Кое-как, оба молча, мы дошли до метро, кое-как доехали, кое-как дошли от метро до дома.
Потом я сидел в кухне один, курил. Дрожали пальцы. Многовато для одного утра. О себе я старался не думать.
Я хотел было принести ей в комнату горячий чай, но вспомнил, что не донесу.
Через какое-то время Лапландка сама сделала нам чаи, мы сидели на кухне и их пили. Я с надеждой глядел на нее; она и вправду слегка повеселела, заговорила. Маленько отлегло.
И я повадился ездить в домик в Коломне. Недосып был довольно лют — я ложился рано, но засыпал поздно. Встать было проблематично, но я, напыжившись, вставал и, надувшись кофе, более-менее приходил в себя.
От метро я шел пешком — это было и приятно и полезно. А если идти быстро, то и не холодно. В обратную же сторону — вообще благодать. Можно было не торопиться, делать перекуры, а главное — знать, что на сегодня все, отстрелялся. Иногда я так и доходил до дома, почти прогулочным шагом.
Тагир этот так и остался моим врачом. Мы вскользь поговорили в коридоре, и я как-то сразу подумал: а с чего мне менять врача? Тагир Абдурахманович был отличным мужиком.
Порой он бывал слишком темпераментен — бывало, как полыхнет взглядом, как двинет книгой об стол! Но такое случалось редко. А в первую очередь я был для него не обобщенным контуром алкоголика, а человеком с проблемой. Он меня слушал, а не пытался, заткнув мне рот, сразу вывалить сто фактов обо мне. Он не перебивал, а разве лишь уточнял. К обобщениям он прибегал нечасто и, в сущности, лишь для краткости изложения, а не пользовался ими как неким набором сачков, чтобы, выбрав нужный, накрыть им все, что бы я ни сказал. Мы, можно сказать, беседовали по душам, хотя разговоры были напряженными и после них я уставал. Зато каждый раз я думал: свое время здесь я трачу не зря.
И, хвала создателю, мой собеседник никогда не был алкоголиком и не собирался. На алкоголиков я не мог смотреть — ни на бухающих, ни на прозревших. А Тагир Абдурахманович был нормальным. И я хотел стать нормальным. Многое бы отдал, чтобы стать им. Пожалуй, все бы отдал.
Поначалу я побаивался: а ну как он и вся их контора такие же, как тот рехаб? Но быстро расслабился: едва только выслушав краткий пересказ моих тамошних приключений, он сразу же сказал, сделав отметающий жест: к такого рода организациям мы отношения не имеем. Я не стал уточнять, к какого рода организациям.
Собственно, к этим разговорам с глазу на глаз вся моя здешняя реабилитация и свелась. «Групповые занятия — это не для вас», — быстро подумал он вслух. Еще что-то там — тоже не для меня. Зато выписал мне два разных вида таблеток. «Нервное истощение плюс депрессия», — что-то вроде этого сказал он мне. Их-то первым делом и надо лечить. И, странным образом, мы практически не касались темы собственно алкоголизма — так, во всяком случае, мне запомнилось.
Довелось мне побеседовать и с психологом. Это был мертвецки бледный, взъерошенный субъект, напоминавший киношного зомби. Что ж, психолог, ничего не скажешь, заценил я. (Их я много навидался, но зомби был самым эффектным, по крайней мере зрелищным, из этой занятной породы. Другой колоритный типаж — «чокнутый психиатр» — встречается несравненно реже.)
Зомби этот, в отличие от киношных, был совсем неагрессивен. Я уже готов был отвечать на их мудацкие психологические вопросы, но зомби, похоже, настолько все это остохренело… Он мучился скукой, зевал, беспрестанно, сделав пальцы щепоткой, тянул ею себя за тусклые волосы и, к моему небольшому облегчению, отнесся ко мне предельно формально. Спросил что-то пару раз, потом посадил за компьютер зачем-то делать ай-кью тест. Не помню, сколько у меня там получилось.
— Средний интеллект, — поспешил заверить он меня, — все нормально, средний интеллект.
Больше я его не видел.
Откровенно говоря, я уже не помню, что говорил мне Тагир Абдурахманович, не помню, что я ему отвечал, хотя в тот момент это казалось важным. Может быть, оно и было важным — я мало-помалу разбирался в себе. Но главное, он по-настоящему поддержал меня в трудную минуту, проявил участие — а ведь мне этого так не хватало, в моем вакууме. И за это спасибо ему.
Минута и вправду была не из самых легких. Я чувствовал себя мизерным — кем, собственно, и был, — по крайней мере лет с десяток, но теперь, на трезвую голову, я это понимал слишком уж ясно, и мне было плохо. Впрочем, хорошо, что плохо, — я понимал и это. Но тем не менее… Хоть Тагир как-то держал меня на плаву.
А так, куда ни пойдешь… Глаза б не глядели. Шататься по улицам было холодно, скользко, грязно и быстро надоедало, хотя я заставлял себя выползать туда, когда начинал задыхаться в своей конуре, среди старых стен и вещей, многолетних свидетелей медленного и безобразного околевания. Они, казалось, устали меня видеть; вообще — устали быть, или это я устал. Но приходилось себя именно заставлять, насилуя инстинкт лежания пластом.
А на улице не то что земля — сам воздух казался грязным, как будто пачкающим меня. И так мало света в декабре.
Заняться было особо нечем. Раньше я был пьян и полумертв, теперь же был жив, трезв и ничтожен. За кофе можно было перекинуться парой слов с Лапландкой, что я и делал, дуя его в неимоверных количествах. Но как долго тянулся день! Я бы поспал, но спать днем я не мог. И просыпался раньше, чем хотел.
Смотреть запоем сериалы я перестал, чувствуя что-то дурное, гнилостное в этом. Зато смотрел или пересматривал кино сортом крепко повыше. Например, Антониони. Просмотрел его от «Крика» до «Идентификации женщины». Было хорошо, лежа, под кофе, смотреть или скорее рассматривать его организованные, строгие пустоты. Кое-что пересматривал по нескольку раз. Там не так много говорили — а может, разговоры казались мне не столь важными, — и это было кстати.
Или «Зеркало» Тарковского. Как-то посмотрел его днем, а к вечеру еще, совсем уже отключив слух.
Пазолини…
Я пробовал читать. Никогда особо не любил читать, но любил перечитывать. И я перечитывал.
«Я ехал на перекладных из Тифлиса».
«Старик рыбачил один на своей лодке в Гольфстриме».
«Он поет по утрам в клозете».
«Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое».
«Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек».
«Вещи и дела, аще не написанiи бывают, тмою покрываются и гробу безпамятства предаются, написавшiи же яко одушевленiи…»
«Вот она, значит, какая Медной горы Хозяйка! Худому с ней встретиться — горе, и доброму — радости мало».
Чтение шло туго. До меня было едва достучаться. Как-то я одубел. Я быстро утомлялся, откладывал книгу, потом опять брал, продолжал мусолить.
Музыки не было. Наверное, чтобы ее слушать, надо, чтобы и внутри хоть самую малость играла какая-то своя.
Так я понемногу приканчивал день.
Приближался Новый год.
«Никогда мои несчастья не были столь мизерны», — усмехался я. Раньше я был больше. Так, во всяком случае, мне казалось. А переносить неприятности, чувствуя себя большим, — куда как легче, чем чувствуя себя маленьким. Уж таким маленьким. И куда как легче.
«Алкоголик» — ведь и в самом деле это стало главной, определяющей моей чертой за последние, уже долгие годы. А я и не заметил, проспал.
Главной, но не единственной. Есть во мне еще резервы. Есть. Должны быть. Я верил в это. Я, в конце концов, просто чувствовал их в себе.
Пожалуй, мне дана последняя попытка. Если она не увенчается успехом, то главная черта станет единственной, и все — меня больше нет.
Было жутко всматриваться во все это. Но я заставлял себя.
Один раз в кухне я случайно обнаружил чашку, которую в числе прочего когда-то принесла из родительского дома Лапландка. Почему-то я помню, что эту чашку дал ей отец. Я не поленился извлечь ее из остальной посуды. На чашке, тяжелом, тускловато-прозрачном, цилиндрическом стакане с ручкой, красивым, полуписьменным почерком была как бы неспешно, в несколько строчек выведена неожиданная надпись: «Межрайонная централизованная библиотечная система имени М. Ю. Лермонтова».
Я стоял, крутил ее в руках и о чем-то думал…
Мне приснилось озеро с водярой. Это было обыкновенное тихое озеро, просто я знал, что там водка. Травянистые берега подходили к самому озеру, незаметно оказываясь под водой, я топтался по ним, стараясь подойти к озеру как можно ближе, но трава, становившаяся все темнее и мокрее, не пускала меня дальше — ведь я боялся промочить ноги. И я слонялся по травянистой суше, глядя на неподвижное озеро, к которому было не подобраться. Помню темную траву, выдавливающую из себя воду.
Кажется, был пасмурный день. Вокруг было тихо, безлюдно.
Я равнодушно припоминал сон. Нашел его отчасти забавным. И не понимал, почему он мне приснился. Пить совершенно не хотелось, тем более водку.
Сон не приносил особого облегчения, хоть я и ждал нового сна, едва проснувшись от старого. Сны — то есть нечто вроде киношек — снились редко. Как правило, проснувшись и мысленно оглядываясь на часы сна, я видел перед собой только черный и плотный войлок, которым ночью до отказа была набита моя голова.
…Поезд шел на север через тайгу. Мы уже были на севере, но забирались все глубже. Далеко и впереди, почти отвесно, стояла ярко-багряная заря, местами сгущавшаяся до кровоподтечной лиловости, местами нежная, истончившаяся. Она символизировала лютый холод, на который мы ехали. Огромное, отвесное, подробное полотно зари.
А я сидел, сгорбившись, на одном из вагонов поезда и смотрел на бесконечную, сомкнутую тайгу, приводившую меня в отчаяние. Сквозь нее не было хода. И это было невыносимо.
Но вдруг я обрадовался: я обнаружил в тайге тропки — сначала одну, потом другую, третью — и сообразил, что тайга только кажется непролазной, а на самом деле в ней есть множество тропок, пусть узких и извилистых, но по ним можно выйти туда, куда ты только захочешь.
Я проснулся от счастья. И был несколько разочарован, увидев не якобы непролазную тайгу, а вполне безысходную нору.
Наступил Новый год.
Такого нищенского Нового года я не припомню, хотя, разумеется, дело было не в жратве — Лапландка расстаралась. Просто чувство собственной мизерности и никому ненужности обострилось — главный праздник как-никак. И вот в эту карнавальную ночь я сижу у разбитого корыта, почти один, с окончательно сбитой спесью — такая, значит, ирония судьбы. Впрочем, я начинаю повторяться.
На подоконник Лапландка положила несколько еловых веток с лентами. Пара веток лежала на подоконнике в кухне. Горели две длинные свечи.
Под эти свечи я умял целое блюдо селедки под шубой. Лапландка налегала на торт. Еще из безусловных плюсов: ящик молчал.
А все-таки мы премило провели с Лапландкой время. Глядя на еловые ветки, я чувствовал не только горечь утраты, но и робкую надежду.
На завтра осталось порядочно вкусняшек.
Шли дни. Я пил таблетки.
Как-то раз Тагир рассказал мне, как ездил в горы к отцу и, мотаясь с отцом по горам, совершенно измотался. А отцу, как я понял, хоть бы что.
Я выразил формальное сочувствие: да, должно быть, тяжело пришлось.
— Да нет. Я был рад.
На душе у меня как-то посветлело.
Еловые ветки еще долго лежали на окне. Жалко было, когда их не стало.
Один раз Лапландка приболела. Нормально так, с высокой температурой. У нас заканчивалась еда, а она лежала, не могла выйти. Пришлось идти мне.
Первый раз за это время я держу в руках деньги. Раньше вид денег автоматически вызывал у меня мысли об алкоголе. «Сухое бухло». Теперь же мне просто не приходило в голову, что их можно потратить не на то, что тут Лапландка мне понаписала.
Ходил по магазину, долго выбирал, сверялся со списком. Устал…
Дома я подошел к лежащей под одеялами Лапландке. Она спала. «И подушка ее горяча, и горяч утомительный сон». Что-то похрипывало в ней, когда она делала затрудненный вдох.
Я стоял и смотрел, пригорюнившись.
Эх, пошел в прихожую разбирать пакеты.
С тех пор Лапландка стала давать мне кое-какие деньги. На случай, если во время прогулки или по дороге к Тагиру мне захочется купить какую-нибудь мелочь. Кстати, на банку бы хватило. Но о банках я не думал. Как-то вот было не до них…
Вообще-то мы с ней постоянно ругались. По-моему, мы даже ругались меньше, когда я пил, — или я не помню. Мы были как две немолодые тетки, обиженные судьбой, запертые друг с другом.
Звонить мне было некуда. Брат изредка позванивал, говорил немногословно, не слишком охотно. Об отце не упоминал, будто его и не было.
А матери вот уже несколько лет не позвонить. Никуда.
Наконец я впервые задумался об отце. Уже серьезно, без лишней ажитации. Итак…
С «подлецом» я, конечно, переборщил. Мы давно отдалились, но все-таки я знал отца хорошо. Он кто угодно, но не подлец. Если он пошел на такое — значит, у него были причины. Даже больше скажу — у него не оставалось вариантов.
Каких вариантов — да ясно каких, спасти меня, дурака. Это я про него забыл, а он про меня — нет. Я все еще оставался для него сыном.
А после последней моей выходки? Что он должен был чувствовать? Его сын бухает, подыхает, сходит с ума. Что он, железный? Я-то раньше фордыбачил: хочу и бухаю, хотите — и вы бухайте, в чужие дела, в отличие от вас, не лезу. Хочу — бухаю, хочу — подыхаю.
Так-то оно так, но в данном случае «имею право» не работает. Увы или к счастью, но не работает. Просто не может работать. Невозможно безучастно и беспристрастно наблюдать, если тебе невыносимо хреново. А ему, пожалуй, было более чем невыносимо. В его шкуре я не был, но что такое хреново — я знаю. И этого достаточно.
У меня детей нет, но что такое сын — я тоже знаю. Потому что среди людей рос, не среди неведомых существ. Оттенки, опять-таки, здесь не важны.
Возможно, что он спасал себя, а не меня. И не мне, не желающему терпеть что бы то ни было, забухивающему все на свете, его судить. Тем более, независимо от его мотивов, результат все равно работал на меня: спасен он — спасен и я.
Можно предположить, что иногда он просто не мог не желать моей смерти, но резонно предположить также, что, если бы я и вправду навсегда освободил его от своего присутствия, ему не стало бы лучше.
Другой послал бы меня подальше, а он не послал. А может быть, что тоже не исключено, просто не смог послать. Это я смог.
Таким образом, он был фактически моим заложником. Конечно, все родители — заложники своих детей, но не до такой же степени! Всякому безобразию есть свое приличие.
И ведь длилось это годами. Годами он был у меня в заложниках.
А я еще умудрялся считать себя жертвой, после рехабовской истории. Ну какой же я няша!
Вообще-то, далеко не сразу я все это сформулировал. Мешали эмоции; ссадины, так сказать. Но помаленьку я себя с трудом, но утихомирил. И вот постепенно сложилась вышеописанная картина. Для этого оказалось достаточным просто не злиться на отца, а долго я на него не злился. Сразу после рехабовских приключений я вообще ничего не соображал, я просто осатанел и не желал ничего знать, потом как-то не тянуло на раздумья, и только когда все более-менее устаканилось, я подуспокоился, подкопил силенок, у меня появилась возможность — именно физическая возможность — как-то шевелить мозгами. И я начал ими шевелить.
Впрочем, не знаю, верны ли были мои умозаключения. Но они казались правдоподобными. На том я пока и успокоился.
Увы, алкоголизм — не диабет, даже если считать первый болезнью. И реагировать на него как на болезнь мы просто не в состоянии. Мы можем убеждать себя сколько угодно, но на самом-то деле мы знаем, что перед нами не больной, а просто сволочь.
Меня бросили все… Но разве я сам их не бросил?
О своих, о своих собственных поступках я должен думать, а не о чьих-то других. Я инстинктивно чувствовал, что единственно в этом мое спасение. Как это ни трудно. У меня бы нашлись оправдания, но я понимал, что сейчас они просто губительны для меня. Хоть раз в жизни перестань себя оправдывать, обойдись на сей раз без адвоката, даже если адвокату и есть что сказать. В моем положении несправедливость к себе для меня безопасна, несправедливость же к другим меня убьет. Мне надо бросить пить, и это главное. Так что выбирай, что для тебя важнее — разборки или результат.
Я втемяшивал и втемяшивал все это в свою дурную, переклиненную, обидчивую и мстительную башку. Это было трудно. Это изнуряло. Но иначе было никак. Если я и вправду хочу завязать.
Хоть убейте, не могу сказать, почему мне было надо. Ведь и раньше вроде как было надо, я и сам хотел — я об этом уже говорил, «неправильно» и все такое. Постой, хотел или хотел хотеть? Не знаю. Что-то резко изменилось, сломалось… Я что-то увидел? Что? Не знаю… Устал… Надо, и все!
Умолкаю, ибо сказать больше ничего не могу.
Грегор Замза не виноват, что превратился в страшное насекомое. Но и его семья тоже не виновата. А раньше я как-то об этом не думал…
Я оказался на одном из тех собраний, где люди с общей известной проблемой делятся впечатлениями. Сходить туда мне посоветовал Тагир. Правда, не всем это подходит. Но вы можете сходить туда. Приглядитесь. Я нашел в Интернете адрес ближайшего собрания.
Странны были здешние обычаи и ритуалы, странны. Они были как будто нарочно придуманы так, чтобы очередной бедолага раз и навсегда зарекся сюда приходить, а также в любое место, чем-то сродни этому. Временами повеивало натужностью и фальшью. Я не мог не вспомнить мой родной рехаб. Зато это было приключение, которое мне сейчас ох как бы не помешало! Кроме того, люди здесь опытные, а опыт есть опыт, жизнь есть жизнь — честно рассказанная, она просто не может быть фальшивой, сколь бы ни пахуч был соус, под которым здесь все подавалось. И я стал приходить день за днем, понемногу привыкая и узнавая больше. Мне дали их книги, кое-что мне понравилось — в основном отдельные замечания и наблюдения.
Я остался безучастен к теориям, бывшими в ходу на этих собраниях. Многое в этих теориях меня раздражало. Поучительным было другое: отдельная судьба отдельного человека; отдельные детальки, штришочки, оговорки и проговорки — как я уже говорил, именно на это я и надеялся. И не прогадал. Правда, понял это не сразу.
Первое впечатление, после того как рассеялся легкий шок от своеобычности здешней атмосферы: люди как люди. В них невозможно было углядеть ни единой общей черты. Женщин больше, чем я ожидал. Больше сиженных, чем мне представлялось: я думал, это скорее привилегия нарков. Возраст — любой.
Я их не знал, но, после того как я послушал, что и как они рассказывали о себе — и о прежней жизни, «в употреблении», и о теперешней, трезвой, — у меня сложилось впечатление, что большинству из них просто не повезло. Все пили, и они пили, но, в отличие от остальных, их угораздило иметь организм или там психику, при которых нельзя пить слишком много, о чем они, разумеется, не имели понятия. И они влипли. Алкоголь превратился в наваждение, в какую-то пыточную навязчивость. Лучше бы, конечно, вообще не иметь вредных привычек — и тогда бы они прожили жизнь, так и не узнав об одной своей особенности, но, увы, слишком многие вокруг эти вредные привычки имели.
Может быть, все это неверно или слишком просто. Последнее — так даже наверняка. И знаю я о них, да и потом узнал, слишком мало.
Сам же я обходился только минимумом слов, которых требовала ритуальная вежливость. В основном же сидел как сыч и только слушал.
Выяснилось, между прочим, что у многих здесь проблемы не только с алкоголем. Были и другие вещества.
Здесь чуяли во мне чужака, и я так и остался чужим, хотя порой и находил пару слов для высказывания. По большому счету сказать мне и вправду было нечего. Тем не менее кое с кем я познакомился — например, во время перекуров до или после. А еще здесь существовал обычай пить чай сразу после собрания — многие здесь давно знали друг друга, образовывались более тесные компашки, пересекающиеся между собой («Мишка, куда пропал, негодник?» — «Танюха, сколько зим, а я все спрашивал…»), и я иногда участвовал в таких чаепитиях — как-никак с кем-то я уже был знаком. На этих чаепитиях можно было услышать много интересного, едва ли не больше, чем на самих собраниях. В кафе неподалеку сдвигалась пара столов — и вот сидит, пирует оживленная поддатая компания, хотя наливали здесь только чай, изредка — кофе. Во время этих застолий я познакомился с новыми, лучше узнал старых. Мне было и интересно, и порой даже весело. Тем больше становилось оснований посещать собрания. А потом, что бывало не всегда, идти большой растянутой компанией в ту самую кафешку.
За чайным столом я как-то поинтересовался у одного бывалого: почему я вечно внутренне, а подчас и внешне взвинчен, почему мало сплю, почему часто, как говорится, не нахожу себе места?
— Да, первый год, он — жесткий. Абстиненция.
— И когда она пройдет?
— У всех по-разному. Меня, например, только через год и начало колбасить.
— А до этого? — признаться, я был удивлен таким ответом.
— До этого я в эйфории был! Как же — не пью! Такая сила, свобода. А вот потом, когда эйфория прошла, тут-то и началось.
— А сейчас ты как?
— Сейчас нормально.
— А срок, пардон, у тебя какой?
— Шесть лет, два месяца и шестнадцать дней.
Я и других расспрашивал на ту же тему: когда это кончится? Вынес итог, что в основном, если первый год продержался, то, значит, «зацепился за трезвость». Это не гарантия, здесь вообще нет гарантий — «слетают» и после трех, и после пяти, и после десяти лет. Но такое бывает гораздо реже. Но бывает — никого здесь таким не удивишь. Тем не менее один год — это уже что-то. Часто где-то после первого года уже начинает отпускать. Хотя и только после двух бывает. Всякое бывает.
Не скрою, я многим здесь завидовал. Хотя смешно — когда-то завидовал тем, кто выпьет больше, а теперь завидую тем, кто не выпьет дольше.
Завидовал и их какому-никакому, но единству. Сам же этому единству не принадлежал; понимал, что никогда и не буду. Хотя «двусторонних связей» накапливалось все больше. Многие здесь относились ко мне хорошо, а вот единство — никак.
Насчет же «когда отпустит», то, после того как я походил сюда некоторое время, у меня сложилось впечатление, что многих и до сих пор не отпустило, независимо от срока.
Я был не слишком утешен, но не особо и удручен. Всякое бывает — посмотрим, как будет у меня.
Сергей, лет в районе тридцати. Простые, но не какие попало очки, серьезные глаза под очками, аккуратно подстриженная рыжеватая борода — интеллигентная, даже не без оттенка дореволюционности, — не какая-нибудь хипстерская. Такие во время оно вели у нас семинары: «гомоморфный образ группы изоморфен фактор-группе», далее по тексту, пацаны понимают. Молодой преподаватель.
То есть он был на него похож — я не знал, чем он занимался. Он был неизменно дружелюбен без излишеств и прост в общении, но сам не казался простым. Тем не менее, преодолев некоторую робость, я спросил, как это было у него.
— Мне и с алкоголем было хреново, и без алкоголя было хреново, и по-всякому было хреново. И я пришел сюда.
С тех пор, как пришел, — ни единого срыва, уже больше двух лет.
Сергей был спокоен, не прочь посмеяться. Но часто невозмутимо приветствовал всех: «Доброе утро!» — хотя собрания проходили вечером, в темный сезон года. Мне это быстро перестало казаться забавным. Я поглядывал на Сергея и думал, что, похоже, в нем не закончилась вулканическая деятельность.
Полина пять лет являлась на собрание пьяной. Не каждый день, но частенько. Пять лет! И ничего не выходило. Хотя она и «работала по программе», как здесь говорят, и чего только ни делала. Все равно — чуть ли не валилась, она говорит, на пороге. Но она не отступала.
А потом что-то щелкнуло в ней. И с тех пор она не пьет, уже больше чем пять лет. Но по-прежнему появляется здесь. Наверное, так и будет появляться.
Да уж, всякое бывает.
Например, бывает, когда мама начинает пить по-взрослому, мучит, изводит дочь, пока и та не начинает колдырить не по-детски. Потом же мама бросает. Без психологов, без собраний. Просто попила-попила, да и бросила. Вот так. А вот дочура вляпалась. Пыталась, понятно, соскочить, да не тут-то было, бухала все больше, все тяжелее, едва не загнулась от синьки. И с тех пор — по собраниям. Не пьет уже долго, сколько — точно не помню.
Я слушал эту историю со своим, специфическим интересом.
Как-то, стоя у входа в собрание, куря, расслышал разговор двух бывалых алконавтов и бывалых (и на данный момент успешных) завязчиков. Рассказывали, посмеиваясь, как в одном учреждении умер алкаш, потому что с бодуна ему не удалось накатить пятьдесят граммов. Они сто раз были на месте того алкаша. Но выжили. И стали такими, посмеивающимися.
Заметил, что алкоголики любят считать других алкоголиками, цепляясь за малейший повод.
Как-то раз зашел разговор о силе воли. Дескать, у алкашей ее нет. Сергей был категорически не согласен: вспомнил, как он, например, в крещенский мороз, околевая с похмелья, пять километров топал по шпалам, чтобы добыть какую-то промышленную спиртосодержащую гадость, от которой «тебя как будто пронзает насквозь, как раскаленным стержнем».
Я подумал, хотя и не сказал, что в нашем контексте проявлением силы воли обычно называют отказ от желания, сколь бы сильным оно ни было, а не достойную восхищения настойчивость в его осуществлении.
Один парень на полном серьезе мне втолковывал, что только тот впитает здешние премудрости и станет чистым и трезвым, кто имеет не более одного высшего образования. Проводились специальные исследования — если одно высшее, то еще терпимо, шанс вполне даже есть; если два — много хуже, но все-таки не безнадежно, а вот если три — то все, конец.
От жопы отлегло… Хвала создателю, у меня всего только одно.
Анатолий, в прошлом инженер, слегка постарше меня. Большой, толстый, даже черты лица особые, толстяцкие. Небольшие глаза смотрели глуповато-внимательно — не в обиду ему будь… Время от времени он поводил головой, словно инспектируя, с такой же внимательностью. И вышагивал важно, малость потешно. Но он был умный мужик.
Он был реальным инженером — непосредственно связанным с производством. Одно время мы с ним довольно близко сошлись. Судя по автоматической жадности, проявляемой им к чему угодно — как оно работает, какие конкретно детали, можно ли улучшить, — я подумал, что он, похоже, был хорошим инженером, настоящим.
Ну, жил-был инженер, впахивал как папа Карло, читал себе Стругацких. Я не знаю, какая резьба там сорвалась. Что к этому привело, долго ли вело. (Вообще, я не знаю предысторий; приходится рассказывать только то, что на поверхности.)
В общем, Анатолий загудел. Да так, что от одних только его рассказов мне плохело. Только от одного его запойчика, месячишка этак на два, лично меня вынесли бы вперед ногами, даже не дав завершить запойчик. А он так жил годами. Психозы, отваливающаяся печень, клиническая смерть. Но, походу, он был крепыш. Остался жив.
Не пьет одиннадцать лет.
Сейчас работает, более-менее зарабатывает — как я понял, инженерские умения пригодились, мастерство он действительно не пропил. Но параллельно с этим он еще и мотается в один бесплатный рехаб, работает там за какие-то слезы, помогает алкашам, у которых не получается.
Но больше всего меня поразила такая история.
Приходит дед, старый бомжеватый колдырь. Конечно, на эти собрания пускают всех, но публика недоумевала: ему явно недолго осталось — тогда какой же смысл? Но дед сказал:
— Я хочу умереть трезвым.
Трезвым он и умер. И даже не очень скоро.
Респект, конечно… Но я тоже не понимал, хотя и чувствовал здесь какую-то глубокую правду. Может быть, только сейчас я понимаю лишь чуточку больше.
До сих пор мне на ум приходит этот дед, о котором я только слышал с чужих слов.
Один тут разорялся, как его обуяла похоть. Меня она только, черт, все никак не обуяет. Я уже и забыл, что это, чем и куда. Перед Лапландкой уже даже как-то не того… Японский бог.
Ладно, ладно, черт с ним пока!
На собраниях стал появляться мексиканец, может, Родриго, может, Диего, а может, Рауль или Рамон, — точно не помню. Он был журналист, приехал в Россию то ли с подорожной по казенной надобности, то ли просто приехал, не помню и не важно. И здесь застрял, прое…, извиняюсь, утратив, естественно, все. Какая-та борода у него вышла с документами, с деньгами. Жил он, насколько я понял, то у одного из здешних, то у другого (пустили же, не мне чета). Жил и при этом писал что-то свое, журналистское.
Мы часто пересекались на чаепитиях. Диего (обозначим его так) был милым, скромным парнем. По-русски он почти не говорил, зато прилично говорил по-английски, я относительно тоже, поэтому часто служил переводчиком (некоторые пижоны знают испанский, но тут их не случилось). Это было довольно утомительным занятием, особенно если одновременно переводить двоих, а то и троих, — зато мне выпал шанс узнать хоть что-то о Мексике, это ведь совсем другое полушарие! Дальние страны…
В общем, в Мексике как в Мексике. Жить можно. Все более-менее цивильно, не голодно. Но это не относится к северу страны, по его словам. Там вообще — вилы. Там наркокартель, о котором я знаю понаслышке, а также из незабвенного сериала «Breaking Bad».
Как-то Диегин кореш, тоже журналист, оказался на севере по журналистским делам. Сидит раз в кабаке, как вдруг заходят какие-то бандидос и открывают прицельный огонь. Завалили кого надо, вроде бы и дело с концом, но тут заметили у кореша камеру. И все — нет кореша.
Такие дела.
Оказывается, не только в телевизорах да в Интернетах происходит такое. Мир стал теснее.
Я сызмальства был жаден до языков, хотел знать три, более или менее сносно знаю один. И я расспрашивал у Диего про испанский, благо его много, разного. И действительно — произношение и словарный запас заметно отличаются, не только от континентального испанского, но и внутри латиноамериканских. Лучший испанский, по его мнению, в Мексике, в Чили (неожиданно) и еще, черт, забыл где. Лучший — как я понял, это похожий на мексиканский. Самый диковинный — в Центральной Америке, разнообразный даже среди этих стран. Скажем, в Никарагуа одно разговорное выражение означает одно, а в Гватемале — другое, он привел пример. Вообще, мутный какой-то там, в Центральной Америке, испанский; по крайней мере, Диего его почему-то недолюбливал. Рассказываю, как помню, возможно, с перевираниями.
Однако я отвлекся. Повело кота…
Да, Диего был buen perro — хороший парень, буквально «хорошая собака». В словаре я этого не нашел, должно быть, чисто мексиканская фишка. Разнообразен язык.
С этим «буэн перо» много носились. И его так называли, и даже друг друга. Прикольно было.
А бедному Диего было никак не вырваться; то одно не срасталось, то другое. И наконец каким-то хитрым маршрутом он отбыл в свою родную Гвадалахару…
Когда-то я млел от латиноамериканских названий. Похоже, и сейчас млею.
Одно время я общался с таким Валей. Он был из сиженных. Не патриархальный блатыга, а новой формации браток. Черты лица какие-то облизанные, маленькие овальные глаза, легкая шепелявость. И еще ходил с ножом — что за манера! Однако он был резов, но мил, искренен — шепелявость еще больше подкупала — и языкаст. С ним было интересно. Иногда он даже заходил ко мне на огонек. (Лапландка, надо сказать, была этому не рада, вероятно, с ходу оценив типаж.)
Однажды занял у меня косарь. Да ради бога… «Отдашь, когда будет», все такое.
Как-то раз сидел он у меня, радостно рассказывал, что скоро с Дальнего Востока ему привезут трепангов. Какая это вкуснотища, какая крутизна — трепанги! О, трепанги! Это — охренеть! «Я и тебе трепангов подгоню».
Минуточку… Ясно, косарь он мне отдавать не собирается, а прибалтывает меня редким блюдом, которое, не исключено, и в самом деле поставит и которое мне на хрен не нужно. Во я пионэр…
Поймите меня правильно — не сраного косаря мне было жалко. Я повелся на то, что у нас тут типа «братство». Скажи он мне нормально: с бабками туго, не знаю, когда выберусь, — дал бы я ему гребаный косарь, очень может быть, что безвозвратно. Так ведь нет… Трепанги, мать их.
Что поделать — порода такая.
Валя, кстати, потом куда-то исчез. Уж не знаю, с каких трепангов.
Или вот одна: все платят за чай — она регулярно забывает; из нее буквально вытряхивают, когда замечают, — народ здесь не любит церемониться. Но с той как с гуся вода — не платит, когда может. Что не мешает ей регулярно задвигать за «духовность». И не убогая какая — прилично прикинута, симпотная, с работой.
Кстати, к пьяным у меня смешанные чувства, но на опохмел я всегда даю.
Похоже, со всего можно слезть, если только захотеть. Но вот только в этом «захотеть» и кроется главная проблема, или одна из главных. Нам, смертным, не дано выбирать, чего нам хотеть. «Человек может поступать, как он хочет, но не может хотеть, как он хочет».
Сколько ни пытался я выяснить у давно завязавших, что же такое произошло, что они теперь не пьют — часто после неоднократных и безуспешных попыток, — я так ничего и не выяснил. Тем более особо наседать было не слишком удобно — мы были мало знакомы. Та же Полина, пять лет не могла — и вдруг смогла. Что за час «X» наступил, или не час, а целая особая полоса? Я слушал очень внимательно, но всегда пропускал этот момент или даже растянутый момент. Как-то он ускользал из их рассказов, порой весьма подробных. Или это я такой бестолковый.
Пришлось довольствоваться таким объяснением: на них снизошло. Если это объяснение хоть что-то объясняет.
— Я поняла, что алкоголь ослабляет человека. Да, алкоголь действительно ослабляет человека.
— …он мне говорит: «Николай, это же брак» — и сует мне эту деталь, да сам вижу, что брак, но деталь-то не моя, я ему: «Не я ее делал» — а он, блин, слушать ничего не хочет, брак да брак, и хрен теперь что докажешь, ты чего привязался? Я весь в обидках такой, короче, до группы доехал и чувствую, такая жалость к себе прет и своеволие такое прямо накатывает…
— Очнулся в Бологом, всего колотит, не помню ни хрена, на кармане — ни копья…
— Я с утра, конечно, помолилась, еду на работу, а там джип стоит такой с понтом, не проехать, твою мать, а мне еще в храм надо подъехать, тут еще новый головняк на работе подкинули, шефиня озвереет, если опоздаю, в общем — все впритык; мне мой батюшка говорит: в таких ситуациях…
Всякого я тут наслушался. И смешного, и страшного, и глупого, и умного. Случалось даже, что все это — в одном флаконе.
А вообще, говорили больше о работе, о начальстве, о сослуживцах, вообще о людях — как ладят с ними, а чаще не ладят, — о деньгах, о хате. Жизнь как жизнь. Даже не скажешь, что многие здесь — обманувшие смерть.
Много жаловались — кого плющит, кого колбасит, кто на депрессухе, кто на шугняках.
Кстати, ни разу не слышал здесь слово «церковь». Только «храм».
Не уверен, но такое чувство, что для многих здешних алкоголизм — самое интересное, что случилось в их жизни. И теперь их жизнь так и строится вокруг собственного алкоголизма и непития. Кое-кого можно было даже назвать профессиональным трезвым алкоголиком. («Трезвый алкоголик» — устойчивый термин; я, к слову сказать, пока являюсь таковым; надеюсь, что им и останусь.) Доходило до смешного — мне, например, рассказывали об одном челике, который вот уже двадцать три года (!) не пьет, но каждый божий день болтается по собраниям, то на одно зайдет, то на другое, благо в Питере их много. Его уже весь город знает. «А что ему еще делать? Он уже немолод, дети помогают. Вот он и нашел себе хобби».
Здесь много толковали о Боге, о духовности, вообще о высоких материях. Как будто проснулись в сорок лет. Не случись с ними известной неприятности — большинство из них так бы и прожило жизнь, не слишком задумываясь обо всем этом.
Была такая Катя. Мне неизвестно, на чем она сидела (не уверен, но я бы сказал, что на спидах — психостимуляторах, если кто не знает), неизвестно, насколько долго, но кончилось все тем, что она выбросилась с одиннадцатого этажа. Она осталась жива, более не употребляет. Возможно, причиной ее поступка была знаменитая постспидовая депрессия, но я не уточнял.
Мне и раньше доводилось видеть людей, слишком долго и активно увлекавшихся психостимуляторами. Они довольно своеобразны — тараторят, как сороки, сами себя перебивая, не дают ответить на свой же вопрос, — однако общаться с ними можно, хотя и несколько утомительно. Они не придурки. И, насколько я знаю, не все с подобным прошлым становятся такими — тут уж как повезет.
Что же касается Кати, то она была совсем иной случай. С первого взгляда она показалась мне просто одной из обычных спидовых, но, ходя на собрания и часто с ней пересекаясь, я понял, что дела здесь обстоят много хуже. Только поначалу ее речь казалась просто быстрой и заполошной, но, с трудом вслушиваясь, стараясь ее понять, удивляясь, почему мне этого ни разу не удалось, постепенно я убедился, что речь ее, поверх всего прочего, была еще и, в сущности, бессвязной. Не явно дурная шизофреническая хрень, послушав которую секунд пятнадцать, понимаешь, что и понимать тут нечего; нет, Катя говорила вроде как осмысленно (это-то поначалу и сбило меня с толку), но вот именно что «вроде как». После каждой ее очень эмоциональной, запутанной тирады, длинной и без пауз, всегда оставался один и тот же вопрос: «Ну да, ну да… Только, извини, так что ты все-таки сказать-то хотела?»
Это был словно поток словесно оформленных междометий, бесперебойно следовавших одно за другим в абсолютно непредсказуемом порядке. Вне выступлений на собраниях, неизменно оставлявших у меня чувство горестной растерянности, она могла говорить и медленно, но далеко не всегда можно было отыскать смысл в ею сказанном, да и то, если фраза оказывалась не слишком длинной; следующая фраза плохо или никак не вязалась с предыдущей; ее реакция на совершенно невинную пару слов бывала непредсказуемой. Могла ни с того ни с сего разобидеться, и можно было самому сдуреть, отыскивая в своей простенькой реплике потаенные и оскорбительные смыслы. В конце концов я начал ее элементарно побаиваться. Старался избегать, как только мог, — слава богу, это было нетрудно, никакого особого внимания она на меня не обращала. Я только здоровался с утроенной любезностью и улыбкой. А если уж как-то образовывался диалог, то я ничего не спрашивал, а только отвечал, как можно более односложно и как можно более любезно; если же повисала пауза, то я просто стоически ждал, не раскрывая рта, позабыв про всяческую «неловкость». Хорошо, что эти диалоги, если их можно так назвать, длились недолго, — она быстро утрачивала ко мне интерес и заговаривала с кем-то еще. Уф.
Судя по тому, что иногда доносилось о ней от других, их виденье в целом совпадало с моим.
Так вот.
…А ведь у меня и у самого был роман со спидами. Это был всего лишь амфетамин, амфик (то есть собственно speed, в изначальном смысле этого слова).
Впервые я попробовал его с ножа, на кишку. Мой прошаренный друганя извлек небольшой полиэтиленовый пакет, наполовину наполненный чем-то белым. Повозил там ножом, извлек. На кончике ножа лежал белый, колкий на взгляд порошок, его было немного. Мне даже показалось, что он слегка мерцал, несмотря на то что снежное зимнее утро было в разгаре. Ровное, бесстрастное мерцание.
— А что это? — спросил я.
— Ты попробуй, — загадочно ответил друг.
Я доверчиво открыл рот, потянулся им к ножу, но друг, взглянув на нож еще раз, где-то половину осторожно ссыпал обратно в пакет.
— Ты поосторожнее с этой бедой, — пояснил он. — Давай.
Порошок был горький и едкий.
— И чё?
— Подожди.
Мы стояли у метро, точнее там, где маршрутки. Друг уговаривал меня поехать к нему за город, не все же у меня сидеть. Я бы и сам хотел, давно у него не был, да было лень, я отнекивался. Думал проводить друга и ехать домой.
Но тут… От утренней кислости не осталось и следа, я взмыл. Ка-а-к пошло меня штырить, переть по-черному, по-дикому, неистово, невообразимо, адски! У-у-у, как же меня штырило, твою же ж мать!.. Небу было жарко, небу! Я делал бесцельные шаги в беспамятстве, я готов был рыдать от счастья. Я задыхался, я захлебывался восторгом. Не могу уже…
— Охренеть… — только и мог выговорить я, отвалив челюсть, уставясь на друга дикими, как я чувствовал, глазами.
(Много после друг утверждал, что то был не амфетамин, но метамфетамин. Разница-с. Хрен бы его знал… Да и было давно, никто уже ничего толком не помнит. Я все-таки думаю, что просто амфетамин, но только для лоха, пробующего в первый раз.)
Я сейчас разревусь. От любви ко всему сущему, к этим толкущимся людям, к автобусам, к домам, к укрывающему меня небу, к недавно выпавшему снегу, такому мягкому и нежному. Нежному и дорогому, как самый-самый первый снег. А окна в ближайшем доме, цветочки на подоконнике… Цветочечки… Боже…
Как-то все же я вернулся в реальность.
— Поехали к тебе, — радостно ржа, объявил я другу.
Друг, тоже повеселев, усмехнулся с пониманием, юмористически на меня поглядывая.
— Сейчас, думаю, его мазнет — точно согласится. Давай, нам туда.
И мы пошли к нужному автобусу.
«Не говори, что молодость сгубила» — вспомнил я знакомую строчку из незнакомого романса. Да, я бездарно сгубил свою молодость, сгубил жизнь на убогую синьку, быдлячье пойло, и ничего не вернуть, мне уже почти сорокет. Но я был не в настроении ныть, я приветствовал знамя-зарю новой жизни! Гимн обновлению гудел во мне. Я был свеж, молод и силен в этом преображенном мире.
Я не помню, дошел ли я до автобуса или попросту перелетел поверх толпы, решив не усложнять.
…Я что-то говорил и говорил другу, как из пулемета, трепал и гладил его куртку, было не заткнуться, хоть рот кулаком затыкай…
— Давай-ка еще, — неожиданно для самого себя предложил я; вспомнив о главном, я резко прервал пулемет.
— Осторожней с этим стафом! — резко одернул меня друг, вскинув руку; даже пальцем погрозил, строго вглядываясь в меня. — Говорил же… Вот доедем — будет тебе еще.
В автобусе я ехал, вцепившись в подлокотники. Я еле сдерживал желание заговорить с любым таким же сидящим, о чем угодно, лишь бы излить свою любовь к нему, вообще ко всему, поделиться с ним любой мелочью, а мелочей оказалось необыкновенно много, они только кажутся неважными, но о каждой можно говорить без конца… Хотелось поделиться вновь обретенным счастьем со всеми. Хотелось обнять весь мир.
«Эмпатогенный эффект».
Я оставался на своем месте и молчал.
Но какая была кайфуха…
Дома у друга меня все так же перло до небес. Наконец-то он дозволил мне лизнуть с ножа еще. Я терся вокруг его дома и узнавал. Узнавал начинающийся загородный вечер, снег вокруг, лежащий, где ему вздумается, узнавал огромные резиновые сапоги у входа, старую фуфайку на гвоздике, банный веник рядом с ней, там дальше — какие-то наваленные тазы, узнавал стук нетерпеливо обтряхиваемых друг об друга ног, заново прочувствовал воодушевленное возвращение из холодного сортира назад в тепло.
Я стоял на крыльце. Все принадлежало мне. И я принадлежал всему.
Ночевал я, условно говоря, у друга, — на самом деле мы не сомкнули глаз, предавались музыке, правда, постоянно ставя то одно, то другое, увлеченно и в подробностях говорили за жизнь, — давно уже мы не были столь интересны друг другу. Я все так же норовил затарахтеть, прекращал волевым усилием, только потому общение и сделалось возможным. Слушать, правда, было тоже очень интересно! Не забывали и лизать горький нож. Не забывали хлебать холодную воду — друг сказал, что так надо.
От всего этого — не помню ни слова, ни ноты. Но ощущение насыщенно проведенной ночи осталось.
Утром, все так же бодр и весел, я вышел из метро «Невский проспект» и услышал родимое, разносимое громкоговорителем:
— Уважаемые петербуржцы и гости нашего города! Во избежание травм следите за базаром.
Ну, не совсем это услышал. Довольный, прытко зашагал к дому, а потом побежал, бежать — это было так весело, так озорно!
Жах по ноздре. Злющ.
Жах по другой. О, мля!
Вперло так, что вышибло ум у старика. У меня.
Я уже знал, что спиды можно юзать и интраназально.
Я жил тогда один.
Жутчайшая пруха. Жахнуть, потом побродить, поощущать, как быстро накрывает волна все прибывающего счастья, блаженно сглатывать горькие сопли, стекающие по горлу там, в глубине. Шмыгать и шмыгать носом — глубоко, чтобы не пропали зазря драгоценные сопли. Ни капли, ни крупицы счастья чтобы не пропало. Я облизывал едва ли не до степени размокшей промокашки сделанные мной бумажные трубочки для молниеносного ноздревого вдоха — жалкие упражнения безрукого дилетанта.
Жутчайшая пруха…
Я позвонил другу, чтобы он меня еще порадовал, совал, естественно, деньги. Но друг сказал, что у него больше нет. Не знаю, на самом ли деле у него не было, или он отчего-то решил мне его больше не давать; друг был парень твердый — больше, чем хочет, не скажет. Ныть было бесполезно, я отстал.
Но не таковский я, чтобы так запросто упустить небывалое. Тут-то я и вспомнил Димона, с которым познакомился в дурке. Этому Димону дали в сердце ножом. Он чуть не умер, но его зашили. Однако вот какая беда — его мозг слишком долго был без кислорода, и как результат — энцефалопатия. («Энцефало» — «мозг», «патия» — и так понятно.) У меня и самого такая, но у него была какая-то совсем хреновая — так он в дурке и оказался. Поговорить было особо не с кем, вот мы и закорефанились. После его рассказов о себе я понял, к какому разряду людей он принадлежал. И, кстати, озабоченный был — страсть.
Однако он был весьма дружелюбен, весел, держался без всяких их фишек, говорил нормально, а не так, как наблатыканный малолетка. И мы общались. Даже обменялись телефонами.
Вот. А теперь я позвонил Димону, после всяческих: «Привет, как ты?» — спросил, есть ли чего, пояснил. Димон, слегка подумав, сказал, что можно сделать… да почему бы и нет — вполне даже можно. Назвал цену, место, день и час.
И вот я стою на месте встречи, где-то там, где кончается метро. Темно, к вечеру сильно похолодало. Со всех сторон, уходя вверх, сквозь мороз горели окна, прямоугольные столбы окон.
Я не заметил, как безмолвно появился Димон. Как ввинтился в мое пространство из ниоткуда, плавно так, незаметно.
Это был, конечно, Димон, но я его не узнал. Не нормальный веселый парень, а волчонок (он был небольшенький, хотя и не шибздик), не спускающий с тебя тяжелого, с угадываемой угрозой взгляда, речь медленная и повелевающая. Я даже поднапрягся, слегка обалдевший от такой реинкарнации.
— Здесь не будем, камер до хрена. — Даже голос показался мне ниже.
Он кивком указал мне направление, и мы отошли куда-то в темноту. Пакет был знатный. Он взял деньги и ушел.
Выглядел он довольно обшарпанно, видать, переживал не лучшие времена. Финансовый кризис.
И вот я стою у себя в кухне, в трусах, долблю спиды, глотаю сопли, и меня нещадно штырит.
Я не спал по три дня (бывает и больше) — просто потому, что не хотелось, ускорялся и ускорялся, разгонялся и разгонялся, не забывая только пить воду, как учил друг, есть не хотелось совершенно, я даже не помню, чем занимался, настолько это было не важно. Меня просто адски перло — вот и все. Не знаю, прилег ли я хоть раз, — только ходил, стоял и ненадолго присаживался. А под конец засыпал, в своей кровати, непонятно как там оказавшись.
Это, как известно, и называется — марафон. Такое вот времяпрепровождение.
Когда я просыпался после спидов, ожидаемой депрессии не было — так, некоторая вялость, тормознутость. Пара дорог быстро ставили меня на ноги.
Мне кажется, даже во сне я знал, что утро меня встретит мерцающим амфетамином. Он задвинут вглубь, в темноту, но я знал, что он и сейчас мерцает. Так же ровно и бесстрастно. Мерцает для меня. Мой кристальный, мой мерцающий.
Порошок закончился. Стало пусто, капризно-тоскливо, даже как-то слезливо. Думать тут не над чем — необходимо добыть еще.
Димона видеть как-то не очень хотелось, но делать было нечего. Спиды были только у него. И я стал ему звонить. Мы обменивались ценностями, я ехал домой и марафонил.
Хотя до ожидающей меня дороги надо было еще доехать. Стремно это, блин, ехать с таким палевом — возьмут это на тебе, и вместо проведения «культурного до`суга» поедешь в место, воспетое Ахматовой, я много раз видел это уродливое нагромождение красного кирпича на том берегу, и мне туда страсть как не хотелось. А мусорья кругом — что грязи. Я ехал в метро, стараясь следовать совету, который знающие люди дали Майклу Корлеоне перед его первым делом: «Не встречайся ни с кем глазами, но и не отводи глаз». И был удачлив, всегда доезжал. Ни разу меня не стопорнули люди в форме.
Марафонить одному быстро наскучило. И я вызванивал кое-кого; кроме друга у меня еще была пара человек, и мы вместе разгоняли «гвоздь программы — марафон», как шутил один из них.
Димон все чаще стал подтягивать меня с собой. Сейчас у него нет — давай-ка покатаемся, поищем. Я садился к нему в машину, и мы подъезжали в какое-нибудь место.
Опять чужая жизнь. Опять я не у себя дома. Но мне так хотелось спидов…
Ну и дикая она была, эта жизнь! Машины подъезжали-уезжали, подъезжали-уезжали. Мобила не затыкался, вибратор припадочный. Кто-то по нему постоянно орал, а другой вслед доорывал, его нетерпеливо передавали из рук в руки, не говоря уж о том, что кто-то что-то буробил по другой мобиле. Людей вокруг — шквал. Разговоры были кратки — подъехал чел, поговорили через открытые автомобильные окна, отстучали друг другу, как азбукой Морзе, — и он уносился. А через минуту лихо прикатывал другой, вздымая снежную пыль. Бог весть, о чем они говорили, — не мое это было дело.
Потом еще куда-то подъезжали, там было так же.
В конце концов мы наруливали спидов и оказывались у кого-нибудь из них на хате. Все поспокойнее.
Первое правило оленя — «молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои». А то укоротят язычишко-то. Говори, если только с тобой заговорят, тщательно выбирая выражения. А так — полный silentium. Если люди более или менее знакомы, видишь, что к тебе они вроде нормально, тогда можешь и сам что-нибудь сказать, думая, что говоришь.
Я говорил мало, выражался кратко, был спокоен. Недоразумений не возникало. Мы долбили спиды (чаще всего мои), иногда снимаясь травой, подустав. От нее становилось прикольнее, легче, как-то загогулистее.
Только однажды моя оленья мудрость меня подвела.
Как-то мы заехали во двор. За рулем был кто-то незнакомый в коричневой куртке, а рядом сидел Димон. Я был на заднем сиденье.
— А че так глубоко заехали? Ментов боишься? — сказал я водителю, совершенно невинн…
Повисла тишина. Димон молчал. Молчал водитель, глядя в руль. Молчала его коричневая, с рыжизной куртка.
Так… Кажись, сморозил.
— Он, — наконец нарушил тишину Димон, медленно кивнув на водителя, — ничего не боится.
Ясно. Заношу в свою записную книжечку с цветочками: не употреблять слово «бояться» по отношению к кому-либо из присутствующих.
— Я сожалею. Не так выразился. Просто менты надоели, везде их как тараканов. — Что было правдой.
Водитель завел мотор. Димон продолжил что-то ему говорить, будто ничего не произошло.
Походу, проехали.
После таких, условно говоря, посиделок сам я домой добраться не мог. Любой мент меня бы тут же спалил. И меня всегда отвозили домой — грех жаловаться.
Пару раз даже долго зависали у меня, сдышали весь мой пакет, орали, как хотели. Я малость побаивался. Конечно, соседи бы разбежались только от одного их вида, но могли вызвать ментов, которые бы не разбежались; напротив, происходящее пробудило бы в них самый живой интерес.
В общем, нормально они меня поюзали. Хотя, вообще-то, в накладе я себя не чувствовал. Тем более почти всегда что-то оставалось и для меня одного.
И не все время было так. Иногда Димон просто отдавал пакет, забирал деньги, и я ехал восвояси. А потом марафонил с друзьями. С ними было не в пример лучше. Свой среди своих.
Ничего, кроме спидов, меня не интересовало. Другой жизни у меня не было.
…Я ехал с ними в этой ихней бэхе, с утра упоротый, и, кажется, понял их бандитскую правду. Когда вот так возвращаешься после трудов праведных, вся жесть уже позади, ты спокоен и весел, на все ложишь, даже менты в этом районе свои, и знаешь, что эта ночь, братаны, тёлы, кайф, движуха — все это сейчас твое, а завтра будет завтра!
«А потом — до утра можно пить и гулять, чтоб звенели и пели гитары».
Я облизал горькую от порошка ладонь и еще раз понял.
И спокойно уснуть, чтобы не увидать
Во сне кошмары, мусоров и нары,
И спокойно уснуть, чтобы не увидать
Во сне кошмары, мусоров и нары…
Вспомнить бы кого из тех ребятушек…
Сам Димон… В основном он и был тем самым веселым парнем, каким впервые и встретился мне, иногда только, не помню уже, по каким поводам, оборачивался волчонком. Всех его старых друзей убили «еще тогда» — он кивнул назад. Раз, в близкую минуту, я спросил, что он чувствовал, когда лежал на снегу и жизнь вытекала из него. Он с готовностью ответил: он не вспоминал, когда струсил, когда проиграл, а вспоминал, когда был тверд и отважен, когда побеждал. Только это. Может, так оно и было.
Иногда появлялся рослый, плечистый, видный парень. Русые волосы, голубые глаза — девки, должно быть, вповалку. Он ничем не выделялся, вел себя как все, говорил не больше других, вообще был немногословен. Но как-то все время так получалось, что все молча делали то, что он сказал. «Поехали-ка туда». — «Лучше туда». И все ехали, куда лучше. «Ну, погнали!» — «Подождем еще». И все ждали. И звали его подходяще — Кирюха.
Меня он не замечал, как будто я был тумбочкой. Бывал нечасто.
Как-то заглянул один, повышенно бодрый, неутомимо резвый.
— Ща порепаем всех! Всех порепаем!
Он бесконечно кружил по квартире как заведенный, веселый-развеселый, весь такой легкий и чечеточный, беспрестанно хохмил, хотя все хохмы сводились к тому же: «Поррепаю, нах!» — и со жгучим нетерпением выставлял ладонь вперед, пальцы так и ходили, сжимались-разжимались, жаждали ножа. Он угорал.
Я был уверен, что он изрядно удолбан, но оказалось, что он по жизни такой. Я подумал, что этот человек психически болен. Что не делало его меньшей угрозой для окружающих.
— Да не будет он тебя репать… — успокоили меня.
Вообще-то, многие из тех, кого я видел, были какими-то поврежденными. Многовато, вероятно, впечатлений на небольшой промежуток времени.
Часто бывал Нугзар — грузный седой мужик в годах. Разговаривал он чисто коммерческие разговоры — аренда, выручка… Ничего «пацанского» в нем не было. Вообще, он был спокойный, мирный. С уважением покивал, узнав, что я окончил университет. С неодобрением покачал головой, узнав, что у меня нет семьи, детей. «Традиционный» такой. К спидам он не прикасался, курил только дудки.
Еще был один пассажир. Кстати, тот самый, в коричневой куртке, который «ничего не боится», — тогда я увидел его в первый раз. Мрачный как туча, глаза измученно-злобные, хронически невыспатые. Потемневшая, нездоровая кожа на лице. Волосы распадались прядями. Жидов он ненавидел пуще мусоров. Я скромно помалкивал.
— Мусора… — выговаривал он и еще пару секунд держал рот приоткрытым, словно проветривая его, как будто только что тяпнул гнуснейшей, мерзейшей сивухи.
Рядом с его водительским сиденьем, под тряпицей, всегда лежал топор. Ежели чего.
— А он может им э-э-э… — потихоньку поинтересовался я у Димона, сидя на заднем сиденье.
— В легкую! — ответил Димон, и я как-то не засомневался.
Странно, но именно с этим злым у меня возник некоторый контакт.
Порой он отвозил меня домой, я слушал его спокойные рассказы, видел в зеркале заднего вида его оба темных, недреманных ока, не могущих задремать; они были чуточку маслянистые, дегтярной как бы породы.
Со мной он, похоже, расслаблялся, как-то мягчал. Измученная суровость отступала. Я и в самом деле очевидным образом не представлял ни малейшей угрозы.
— Мы хаты выставляли в девяносто втором году. Одну девчонку не особо сильно к стулу привязал — пожалел. Молодая девчонка, жалко. Думал, не отвяжется. Отвязалась… Я тогда говорил старшему — не надо туда, а вдруг ждут? А всем по барабану, мы торчали тогда все на черном, лишь бы вмазаться. Приезжаем, а эти уже «Перехват» объявили. Тогда меня башкой об грузовик приложили. Вмазались, блин… С Димоном как вышло? Да по синьке все. — Он помотал головой, уставший от людского идиотизма. — Идут друг на друга, все синие, а Димон впереди, — он понтоватый слегка, ты знаешь, — ну и с той стороны одно чучело, синее в жопу. Он его и угандошил. Я бы нашел другое решение, но по синему делу все идет лесом.
Какое, интересно, «решение»? Не ножом, а топором, что ли? Но, как мне показалось, он мог думать не только топором. И, кстати, с Кирюхой с этим общался повольнее, чем остальные.
Порой мы тормозили у обочины, на скорую руку убирали по дороге. Он, вообще-то, не слишком увлекался. Он был больше плановой по жизни.
— На тюрьме жить можно. Единственно — обязательно найдется какой-нибудь крендель, который испортит тебе жизнь.
Иногда, по дороге к моему дому, он заезжал на короткую стрелку. Вылезал, недолго разговаривал с какими-то вполне цивильными людьми, совсем из другого, привычного мне мира, мелькали папки, документы. Я их не слышал, оставаясь в машине, но говорили вроде нормально, без пальцев.
Он почти не спал. Его крыла черная паранойя. Он как мог закуривал ее травой, выпыхивая ее кораблями. Необычное лечение паранойи. Но ему вроде как помогало.
Еще был народ, много народа, я уже не помню. Вообще, лица постоянно менялись.
А однажды я едва не встрял с ними в феерический борщ. Конкретный блудень. Я уже с утра был упорот, еще и наглухо задраившись злючей, прибивной дурью — то меня двигало, то я крепко втыкал, в общем, плохо я вывозил. Мы все куда-то ехали, ехали. За рулем был Димон; я и еще одна деваха, его давно бывшая, сидели рядом на заднем сиденье.
Мы очутились в каком-то шалмане. Да, я помню: «Надо к Мурату!» — сказанное Димоном после разговора по мобиле. Должно быть, это здесь. Ну и рожи. Какой-то кабачок одноглазого Гарри. Присели за отдельный столик.
— Гляди, у тех двоих стволы, — тихо сказала мне Димонова бывшая, сидевшая рядом. Мать моя женщина…
Появился сам Мурат — грациозный, точеный, прекрасный черноокий юноша. Он был вежлив, даже как-то на их лад изыскан. Говорил с ним Димон. Я сидел, втыкал.
Мы сидели и сидели, ждали, непонятно чего высиживали.
Вновь появился Мурат. Он так же вежливо и спокойно поговорил с Димоном и ретировался, на прощание улыбнувшись даже мне.
Димон, только-только Мурат удалился, стал собран и серьезен, куда-то засобирался. «Едем!» — сказал он нам, встал и пошел из шалмана, мы за ним, там сели в тачку, погнали. Потом, я почувствовал, стали ехать все медленнее.
…Какие-то чухонские снега. Издалека виднелись огоньки окон. Куда это мы заехали?
И зачем? Не выхлопать ли кого? Что-то такое ко мне просочилось… По-моему, еще вчера что-то такое обсуждали… Часом, не того барыгу, с кем они еще неделю назад заколотили косячок, передавали друг другу, базарили за жизнь? Грубое широконосое лицо, чубатый. Звали его дядей Витей, он был гораздо старше. Уважали типа. Рубашка складывалась, когда он переваливал пузо.
Черт… И не сбежать…
Остановились.
Со стороны огоньков к нам двигалась другая машина, тоже остановилась. Из нее вылез Кирюха. За ним вышли еще две куртки.
— О-ох… — Кирюха наконец распрямился.
Он яростно потягивался и зверски зевал. Теплая его, громоздкая куртка была распахнута. Казалось, от него валил пар. Подошел к нам. Димон тоже вылез, оставив открученное вниз окошко. Те двое остались у Кирюхиной машины.
— Для начала надо бы его отмудохать! — со вкусом сказал Кирюха, сладко ежась.
Никогда его таким не видел. Всегда он был спокоен, даже непроницаем. Кого отмудохать?
Мы сидели вдвоем в погасшем автомобиле.
А я совсем занемог. Меня язык-то не вывозил, не то что ноги. Только что еще пыхнули этой убойной дури. Она не попускала, а опускала в какие-то подземные ирреальные бездны — только бак посвистывал. «Когда на „Горе“ бак свистнет».
— Быдло… — с неожиданной ненавистью произнесла Димонова бывшая, глядя на куртки и машины. Глаза у нее светились.
Я удивился. А чё с ними тогда болтаешься? А чё я с ними тогда болтаюсь? Я полубредил. А она ничего вообще такая. Всегда мне нравилась. Не было в ней этой тупости телочьей, в смысле, свойственной многим тутошним телкам.
Но что-то явно назревало. Вторая машина, «для начала отмудохать», веселый Кирюха. Я полез из машины, наверное, бессознательно пытаясь удрать, хотя куда там, в снегу, неизвестно где. Я вылез, сошел с дороги, пошел, увяз в сугробе. Стоял, и меня шатало. Я медленно, промахиваясь, нашарил в кармане пачку, долго закуривал. Воздухом хоть подышу… Стащил с себя шапку, несмотря на мороз. В голове мелькал груболицый дядя Витя. Еще и прибредилось выражение: «оскароносная вдова»; я силился вспомнить, откуда это…
Огоньки светили издалека. Над нами висело сплошное черное небо. Все это происходило при свете фар.
Те двое у машины стояли и смеялись, глядя на меня. Не зло, им было просто смешно.
Димон вернулся, я тоже инстинктивно полез обратно.
— Сейчас дорожки приготовим… — уютно, по-домашнему сказал Димон и принялся за дело.
Мне было уже больше некуда, но я не отрывал взгляда от быстро и точно размельчаемого порошка. Где-то я похожее видел… Морковку, что ли, чистят, капусту… Тетя Тося на кухне…
Стук в мое окно. Я повернул голову, чуть пригнулся — это был Кирюха.
— Блин… — Димон заметался, не зная, куда бы деть две уже готовые дороги.
Еще стук, сильнее, настойчивее, бесцеремоннее.
Димон, перегнувшись с водительского сиденья, распахнул за меня мою дверь.
…Он что-то говорил Кирюхе…
Я зачем-то пытался что-то сказать, но чувствовал, что словами не выйдет.
— А ну-ка, чё тут у вас? О! Дай-ка сюда!
Димон безропотно протянул Кирюхе только что заботливо сделанные дороги, тот мгновенно убрал их двуединым ноздревым движением. Стоял, втягивал в себя остатки, играя ноздрями, играя разинутой пастью, скаля зубы, как для какого-то упражнения. Опять мобила, Кирюха, не прерывая процесса, поднес его к голове.
Дверь так и оставалась открытой. Холода я не чувствовал.
— …походу, мне придется идти базарить, — закончил разговор Кирюха и сложил трубу. Подошел к открытой двери, перегнулся к Димону ненадолго.
— …понятно, — расслышал я Димона.
Рассосалось?
Похоже. Где-то глубоко внутри стало легко, спинному мозгу полегчало, что ли. Кирюха вразвалку шел к своей машине.
Мы медленно выбирались из снегов, та машина тоже медленно уезжала в другую сторону.
Димон вдруг захохотал.
— Видали? — и он извлек маленький, завязанный узелком пакетик, в котором еще оставался порошок. — Нормально я сныкал!
…Да, «Медный всадник».
А если бы тогда не рассосалось да налетели бы еще «цветные» (здесь я услышал это слово), как карающий меч в последнем акте, выволокли через окно, — и были бы мне и мусора и нары. Я-то ничего не делал, просто сидел, обсаженный, но эти ребята посмотрят!
— Это завсегда хорошо, какого-нибудь левого пассажира вписать! — объяснял мне потом один эксперт. Не знаю, почему это хорошо, ему виднее…
Прикурил я тогда…
И я пришел-таки в ум, сказав себе самому: «Хватит!»
Димон звонил еще пару раз, я упорно отбрехивался, придав отбрехиваниям равнодушную, ленивую интонацию. Отступать мне было некуда.
Димон перестал звонить. А потом я удалил его телефон. Чужая жизнь закончилась.
…Через несколько месяцев, когда я уже и думать забыл, Димон позвонил мне, опять из дурки. Он был весел, звонил просто так. Я односложно отвечал…
А они, может, и хату мою пробивали. А что? Живет один, на спидах. Связался с такими, как они, — совсем, значит, без мозгов. Чем не тема? Ведь для лоха и жизнь плоха. Вряд ли, но с них станется. Таких друзей, как говорится… В музей.
Но как же спиды? Признаюсь, до сих пор я был не в полной мере откровенен с вами. Дело в том, что я время от времени подгонял порошок моему другу-искусителю — помните его? Я ездил к нему, постепенно отвыкая бояться, бывало, и он ко мне, и вместе мы прекрасно проводили три дня и три ночи. Порошок у меня водился, я почти всегда мог подогреть, и он в качестве ответной услуги напрямую свел меня с человеком, у которого брал сам. Тем меньше я стал нуждаться в Димоне, лишь по инерции болтаясь с ним, а после того случая и вовсе с ним порвал. Так у меня появился канал с минимумом экстрима. Просто отдавай деньги и получай пакетики, не грея черт-те кого, просаживая на них половину. Мечта. И я претворял мечту в жизнь…
Пакетики. Развлекайся — не хочу, вплоть до эпилептического припадка, если его не успеет опередить гипертонический криз, хотя одно другому, наверное, не помеха.
К тому времени (не знаю, сколько его прошло, я в буквальном смысле потерял ему счет) я уже выглядел по-другому. Был пузат, а стал строен как кипарис, рубашка висела как на вешалке, и аскетизированная, глазастая физиономия, казалось, даже слегка просвечивала, как, бывает, сырая картошка. Тем сильнее выигрывали на ее фоне пылающие прыщи, ранее едва заметные, вместе с появившимися новыми. И вертикальная ярко-красная отметина обозначилась аккурат промеж бровей. Еще такая же, здоровая — практически ровный треугольник — появилась на правой скуле. «Интересно, сколько я сейчас вешу?» — иногда спрашивал я себя, стоя у зеркала, постукивая ладошками по вогнутым тверденьким бокам.
— Паршиво выглядишь, братан, — говорил я зеркалу.
Спиды были уже давно не те. Экстатический экспириенс давно закончился. Я просто хорошо себя чувствовал, был бодр, подвижен, «позитивно настроен». Все это, конечно, недурственно, но это был не кайф. Какая-то помесь антидепрессантов с ноотропами. А мне нужен был кайф. То же, что я сейчас вдыхаю, не стоит того, чтобы ради него рисковать и свободой и жизнью.
Но что-то мешало мне просто бросить вдыхаемое ко всем чертям. Хотя я знал, что потерянного скоростного рая уже не вернуть. Я продолжал делать дороги. Может быть, для того, чтобы хотя бы на полминуты вспомнить, как оно было, а может даже, на полсекунды и поверить, что все еще есть.
Я просто бесцельно марафонил, один. Звать никого уже не хотелось. Да и двигало не шибко. Первые сутки было нормально, как я уже говорил, а на вторые-третьи я постепенно уходил далеко-далеко: пребывая между снами и реальностью, я говорил сам с собой, с людьми, которых когда-то знал, был неизвестно где; глухой ночью или при свете дня, когда садилось солнце или только показывалось, в любое время — я его не различал.
Если совсем уж залипал, догонялся, помогало. Если крыла чернуха, тоже догонялся, тоже помогало. И, после смены, отключался.
Как-то раз мимоходом убрал две жирные дороги, нормально. Но вдруг — чу! Что-то не так, сука… Твою же мать, жадина-говядина, я же буквально только что еще две убрал — и забыл! Я бы вскочил, если бы уже не стоял. Голова пульсировала, лицо пылало, комната плыла. Пол уходил из-под ног.
Забыл, склеротик хренов.
Я измерил давление и опупел. Такого я еще не видел. Склеротик! И жадина-говядина.
Я капитально зассал, но понимал, что должен сохранять хладнокровие, если запаникую — давление взлетит до новых олимпийских высот. Я медленно подошел к лежащей на столе мобиле, с каменным спокойствием набрал номер одного старого знакомого — кстати, того самого, который вытащил меня в последний раз, — и, осведомившись, не обеспокоил ли я его, поинтересовался: мол, так и так, обдолбался тут спидами, пятое-десятое, давление скакануло, не присоветуете ли чего? Знакомый отреагировал в своей обычной, слегка шутливой манере: что есть? нифедипин? годится, успокойся, сожри колесо, не глотай, если через полчаса не упадет до ста сорока — еще сожри, быстро снижать нельзя, удачи. Не ручаюсь за точность сроков и цифр в моем изложении, но общий смысл вполне достаточен для наших нужд.
Я схрумкал таблетку и покорился судьбе. Эскулап мне все сказал. Я сделал что мог — это успокаивало. «Сапер ошибается один раз» — вспомнилась вдруг поговорка. Я как-то зацепился за нее, задумался над неожиданной аналогией, попытался как-то ее осмыслить… Что усугубляло успокоение.
Когда пришло время, как и было сказано, измерил давление — оно было больше заданной контрольной цифры. Я подумал и сжевал еще полтаблетки, царь Соломон.
Я попил водички, полежал… Успокоился. Все вроде норм.
А потом продолжил. Это с моим уже тогда поставленным диагнозом, почти сразу после вышеописанного. Я развожу руками.
Правда, я уже не двигал по ноздре, а сосал порошок со слюнявого пальца. Делал это пореже. А дальше — марафон как марафон.
Как всегда, не помню, как срубился.
Очнувшись после марафона, я встал и быстро, пока не понимал, что делаю, высыпал содержимое пакета в унитаз, потому что понимал, что сам не остановлюсь. Этот пакет меня убьет. Хотя все равно его было по-детски жалко, прямо до слез, как какую-нибудь зыкинскую машинку. Но это было верное решение.
День я пролежал. Было пусто, тоскливо, тягуче. Тишина давила. Врубил ящик, чтобы хоть что-то болботало. Доставала небольшая паранойка — мне казалось, что кто-то зашел в прихожую, шебуршит теперь там, может, и не один. С некоторым обмиранием я резко садился на кровати, чутко вслушивался. Нет, вроде тихо. Иногда это меня не удовлетворяло, я выходил в прихожую, медленно, зорко ее оглядывал. Все нормально — башмаки, куртки, вешалки, никого. А потом опять. Поддостало. Но, в общем, ничего особенного.
Я завязал со спидами без сколько-нибудь значимых усилий. Телефон поставщика я быстренько удалил. Я понимал, что все кончилось. Правда, с тех пор мой левый мизинец — как отсиженный. «Невропатия». Маленькое, но пожизненное напоминание.
Вымутить что-нибудь другое — химозы сейчас всякой развелось — я и не пытался. Как-то вдруг стало неинтересно.
Так закончился мой роман со спидами. Хотя, возможно, и не без эпилога…
…кажется, последнее спидовое воспоминание под конец третьих суток: я за компом, играю в косынку. Карты на зеленом поле, я вожу мышью. Вожу и вожу, но вдруг осознаю, что я сам передвигаюсь по этому зеленому полю, все двумерное, а я — мышь. Так и ползаю. И мысли все такие, знаете, — чисто мышиные.
Черт… Я очухивался. Я — за компом, передо мной косынка как косынка. Продолжаю играть и незаметно так, опять начинаю ползать по полю, мышью…
А через пару деньков я выполз на улицу. Пивка попить.
…Я спускался в давно известный мне подвальчик, чувствуя себя не то матросом, вернувшимся из дальнего рейса, не то отсидевшим зэком. А может, как после летних каникул у бабушки. Непонятно себя чувствовал.
Все успело стать чужим, я и пивную-то бутылку узнал не вдруг, какое-то время как-то по-дикарски пялился на нее.
У входа в подвальчик я и оприходовал бутылки, обе, две подряд. И так мне захорошело… Душа робко расцвела…
Окосевший с двух бутылок, я дошел домой и брякнулся спать.
Конечно, это не шло ни в какое сравнение с небывалым — никогда не шло, — но на тот момент это было нечто вроде возрождения. А небывалый отошел в недоступное прошлое, я о нем не думал. Небывалое на то и небывалое, что его не бывает.
И, как ни крути, я все-таки словил кайфец, какой-никакой…
Назавтра я спустился в подвал, ставший overnight знакомым донельзя, и затарился уже по полной. В тот день я нормально нажрался.
Итак, я вновь принялся за синьку. Лицо, кстати, очищалось, отметины бледнели.
А потом у меня отнялись ноги. Не совсем отнялись, просто очень сильно ослабли. Я не знаю причинно-следственных связей, просто рассказываю в хронологическом порядке.
Проснулся и быстро понял, что с кровати мне не встать. Я мог с нее только сползти. Я зачем-то и сполз, зачем-то ползал по квартире, быстро и больно стерев колени до крови. На четвереньки я встать мог, подняться — нет. В этой позе подчинения я и ползал. Руки тоже были слабые — например, на унитаз было не влезть. Не влезть, хоть умри. А это и казалось самым актуальным — что, если припрет? В квартире было довольно пустых пластиковых бутылок, туда можно было поссать при необходимости, но срать по углам — к этому я был морально не готов. Не мог я добраться и до десктопа, стоявшего на столе, — хотел слазить в Интернет, может быть, узнаю там, что со мной происходит. Мне пришло в голову: если сила в мышцах равна нулю, то для них одинаково невозможно поднять и пушинку и самосвал, потому что те обладают ненулевой массой. До каких только ошарашивающих тривиальностей порой не дойдешь. Кое-какая сила у меня все-таки оставалась, это я так, чисто теоретически.
Но главное — унитаз. Интересно, что даже тогда больше всего я боялся выглядеть некрасивым. Кстати, а когда я беспрестанно бухал — я что, был красивым? Хороший вопрос. Сейчас подумаю… Да, а ведь был. В собственных глазах.
Однако уныние овладело мной…
В конце концов я позвонил… Угадали, отцу. Вспомнил наконец старика, обрадовал. И вот отец сажает меня, безногого, на парашу… Спасибо, сынок.
Ладно… Вы и так уже поняли, как у нас было. Не вспоминал неделями и месяцами, но когда припекало — брал как должное и спасибо не говорил.
Отец и парень из скорой наклонно спускают меня по лестнице, через четыре пролета. Я не боялся. Мне казалось, что все это мне снится.
В больнице живо выяснилось, что у меня калий на нуле, и мне стали фигачить калий-магний большущими пакетами, одна капельница за другой. И уже к вечеру я шевелил пальцами ног. И понял, что в очередной раз пронесло. «Судьба Евгения хранила».
Я хорошо уяснил разницу между судном и уткой, предельно хорошо — прочувствовал на собственной жопе. Мерзкое ощущение… И уж до чего некрасивое.
Капельницы, капельницы… Еще вроде какие-то уколы сверх, какие-то таблетки. Потом физиотерапия: я хожу по какой-то их байде, держась за поручни, делаю упражнения.
Из больницы меня выписали довольно скоро, я ушел из нее на своих двоих. Дошел до метро, которое было не то чтобы в двух шагах, но мне это было запросто, накачанному калием-магнием.
Из магазинчика играли «Les Passants». Стоя снаружи, я дослушал незнакомую песню, потом зашел и прикупил сидишник. Какая-то ZAZ. И с тех пор «Les Passants» ассоциируются у меня с летним днем, начинающим темнеть и холодеть, с прохожими, которым до меня не было никакого дела, но мне было важно, что теперь и я был среди них, такой же, как они; с новой свободой, с озерами за шоссе, — и не имело значения, что оттуда их было не видно, я их прекрасно представлял; с новым собой, с ощущением — как классно просто жить.
Через неделю я смог бы и бегать, появись у меня такое желание. Тогда я был совершенно уверен, что никогда больше не прикоснусь к веществам, изменяющим сознание.
В столе у меня всегда лежали нифедипин, капотен, конкор (не забыл же, порывшись в Интернете, купить их загодя), я никогда не забывал вовремя принимать холодную воду, чтобы не скопытиться, как мудак, от перегрева и обезвоживания столь бездарно, не торопился с догоном, чтобы не дознуться, хотя душа требовала (один раз только по неосторожности пожадничал); я, подобно Настасье Филипповне, спустил в сортир драгоценный пакет. Когда дело действительно доходило до шкуры — я эту шкуру пытался спасти. Откуда у меня, беспечного ездока, такая умеренность и аккуратность? Ясно откуда — я хотел жить.
Я не забывал, что должен жить.
Один винтовой — темноликий, с гнилыми, прореженными зубами — говорил мне:
— Джеф был лучше. С него приход такой легкий… весенний…
Весенний…
— А винт — это уже не то. Хотя тоже тема, не спорю.
Я понимал его. Понимал, что значит «не то».
Джеф, марцефаль, мулька — тогдашний общепринятый психостимулятор. Помню эту тему, хотя был к ней непричастен. Сейчас она вроде бы практически сошла на нет. У них даже есть — или был — свой сайт mulke.net. Можете сходить туда. Обхохочетесь.
Да, была игра… Иль ты приснилась мне? Я не могу поверить, что тот субъект — это был я.
— Не понимаю, как ты тогда жив остался, — говорил мне потом мой друг-дефлоратор. Мне кажется, он сгущал краски. А может, и нет.
…Не знаю, на чем именно была Катя. И только ли спиды (если это были они) всему виной. Я не знаю, что она чувствует. Я не знаю, что с ней будет дальше. Я знаю, что она — инвалид. Я не знаю, можно ли тут что-то сделать, — я не врач.
Я мог бы порассказать еще что-нибудь из своего, например еще о кое-каких веществах, встретившихся мне, хотя коготок мой увяз только в этаноле. Наслушался же я и вдесятеро больше. Но все эти истории, как правило, похожи одна на другую. Иногда они своеобразно забавны, если все обошлось, и не столь забавны, если не обошлось.
Бывают истории и вовсе уж незабавные.
Ладно… Вещества — поганая тема, напрочь. Безнадега. Следующий круг. Лучше вообще об этом не думать… А еще лучше — не знать.
Один раз, сразу после собрания, ко мне подошла бабка простого, поселкового вида, да еще в платке, как будто для пущей достоверности. Называла меня сыночком. И такое неподвижное горе стояло у бабки в глазах. Оказывается, сын пьет, не просыхая, у него жена, дети, — в общем, все сразу, как всегда. Ее пенсия, дом за городом — я не очень вслушивался. И вот она приползла сюда, чтобы спасти, спрятать под подол свое сорокалетнее, непросыхающее, недееспособное чадо. «Так никто взглянуть и не посмел», гм…
Я подумал, что лучше бы ей спасать себя (его убеждать бессмысленно — в том, что ему самому надо спасать себя, еще бессмысленнее стыдить — никто и никогда не бросал пить ради кого-то), а сказал, что было бы неплохо походить на группы созависимых, кратко объяснив, в меру своего разумения, что это такое, сказал, что вон те люди знают об этом гораздо лучше и скажут ей, когда, куда и зачем приходить. Может, и будет какой-то толк. Хотя бы поговорит с кем-то.
Я поднимаю бокал минералки за тех, кого сгубила жидкая синяя дрянь, ранее более известная как зеленая.
…и пошли знакомые и незнакомые лица, нескончаемый поезд из портретов и фотокарточек…
А вот другой поезд, идущий по параллельному пути, никто не увидит. Жертв жертв алкоголя жалеть не принято.
Однажды я возвращался от Тагира Абдурахмановича в прекрасном расположении духа, и как-то само собой подумалось, что вот хорошо бы сейчас взять пару банок, продлить и усилить это прекрасное расположение, потом взять еще и еще, и до конца дня я буду весел и беспечен; день представлялся бесконечностью, а вечное бдение мне надоело, захотелось сбросить его с себя, стать свободным, забыть обо всем. Как я изнемог под ярмом трезвости — только сейчас я это понял! Вечная трезвость — это же проклятие!
Стоп. Для начала никакой веселости не будет, а беспечность продлится не более получаса, если хоть сколько-нибудь продлится… Не дергайся.
Я остановился. И почувствовал, как ноет во мне что-то. Оно желало банок. Первый раз за это время я захотел выпить. Да, это именно оно. И так внезапно. Мне знакома эта внезапность, это легкое, само по себе опьяняющее чувство освобождения и сладкой неотвратимости, чем-то похожее на сладкое засыпание…
Мне стало страшно. Несмотря на какой-никакой, а все-таки стаж завязки — неслыханный для меня прежде, я осознал, по какой тонкой нитке я иду. Пропасть справа, пропасть слева. Я такой маленький, а пропасти такие огромные. И они никуда не исчезнут.
И магазинов вокруг — тоже пропасть. И все они заставлены емкостями различной формы и с различными этикетками, и в каждой из этих емкостей — моя смерть. И найти ее будет делом минуты.
Как будто к моей голове приставлен пистолет, мой палец на спусковом крючке. Я ничего не делаю, но если держать палец таким образом неограниченно долго, он может и непроизвольно дернуться. Это не будет моим поступком, но умру я.
Вспоминается: зашел как-то раз выпить кофе. Никаких других помыслов у меня не было. Я его и выпил. А минут через двадцать уже сидел весь такой нарядный. И не понимал: как так получилось? Как будто и не я пил, а оно как-то само…
Я себе не верю. В любой момент во мне может дернуться какой-то палец, и все полетит к черту. А ствол не убрать уже никогда.
Теперь — так и ходи.
Черт, я не хочу обратно! В эту безнадегу, в это болото, в это говно! Этот ужас после пробуждения, вид из похмелья на обои! Только-только начал что-то видеть, слышать, что-то думать. Что-то чувствовать — пусть пока немного, первые побеги… Взять их и растоптать… Нет. Нет.
Но, может, моя тусклая, потертая звезда вывезет меня? Авось вывезет…
Вообще-то не так уж сильно и хотелось. Ни в какой магазин я не пошел, я просто продолжил свой путь, глядя в основном под ноги, стараясь поменьше отвлекаться на всякое-разное. Я уже знал, что не выпью. Но такое было в первый раз.
Я дошел до дому весь какой-то побитый, притихший…
Однако ничего подобного более не повторилось. Вернее, иногда появлялось какое-то неопределенное свербение в душе, но я отлично понимал, признаком чего оно является, и вмиг его придушивал. Как ни странно, это получалось у меня хорошо.
Иногда наваливался неконтролируемый жор — и я понимал, к чему это.
В общем, ничего страшного. Надо быть просто внимательным. В конце концов, обыкновенная проезжая часть — это тоже смерть, которая повсюду, но если соблюдать несложную технику безопасности, то ты и будешь в безопасности. Ну, почти.
К этой технике я просто давным-давно привык, так что ее даже не замечаю. Значит, теперь надо осваивать новую технику — и я также привыкну.
Иногда, к моему неудовольствию, в голове настырно возникал непрошеный Илья Николаевич. «Вы идете пить!» И что, хоть каплю я выпил за это время, ушлепок?
Однако помимо некоторого количества частных случаев кое-что из этих алкогольных посиделок я все же вынес, перекроив, разумеется, под себя. Взять, например, ту же «гордыню», которую столь многие тут проклинали, изрядно при этом перебарщивая. Но в этих проклятиях я расслышал нечто достойное внимания: будучи лягушкой, считать себя волом — и в самом деле не слишком мудро. Однако лягушка, не являясь волом, все же не гусеница и не червяк. Лягушачьи возможности хоть и ограниченны, но они есть.
Но я усвоил: я лягушка, таковой и останусь, даже если мне взбредет в голову, что я вол, — и тогда я в серьезной опасности. Зарубил себе на носу.
Как же, однако, бедной глупой лягушке хочется считать себя волом… Особенно если долго все идет хорошо — тогда лягушка и впрямь начинает верить, что она вол, возможно, приписывая обычное везение собственным заслугам. А вот когда такого вола прижмет: ай-ай-ай, больше не буду, за что меня, я всего лишь лягушка! Но бывает поздно хныкать, увы.
Что же об их «гордыне», то могу сказать лишь одно: во всяком тоталитарном устройстве есть только один смертный грех: непослушание, называйся он хоть гордыней, хоть 58-й. Остальное же — просто УК.
Или о таком понятии, как судьба (если здесь употребимо слово «понятие»). Здесь им не пользуются. Но именно здешние рассуждения вернули меня к пересмотру этого понятия. Разумеется, я никогда не считал, что «каждый человек — хозяин своей судьбы». Теперь же я так не считаю еще больше. Грубо говоря, человеческая жизнь проходит по двум переплетающимся территориям: там, где человек контролирует свою жизнь, и там, где он ее не контролирует. Область неконтролируемости расширилась многократно. И в этой области можно лишь уповать на то, что судьба окажется к тебе милосердна. Однако в области контролируемости ты, будь уж так любезен, все-таки контролируй, не отлынивай.
Но, увы, никогда нельзя знать до конца, в какой именно из областей ты находишься. Опять остается одно — упование.
Судьба, кстати, не является чем-то внешним по отношению к тебе; ты сам — часть своей судьбы.
И еще одно, вовсе уж метафизическое, клочки которого, носившиеся в воздухе, уже давно достигли и моих ушей. Ничего из этого я на собраниях не слышал, однако именно здесь я сформулировал для себя четко: у каждого человека есть свой путь, и он должен пройти его до конца. Я никак не могу это обосновать, ни даже хорошенько сформулировать: какой «путь», почему «должен», что значит «до конца» (конец неизбежно будет). Как оно ни расплывчато, ни неопределенно, но я в это верю.
Я же отказался пройти свой путь до конца…
Говорят, что алкоголизм — это болезнь. Может, для кого-то оно и так, но не для меня. Алкоголизм — это был мой выбор. А если и болезнь, то уж во вторую очередь.
Я мучил свою Лапландку, издевался над ней. Надо доказать, что теперь я другой. Оладушков ей напечь…
…И еще, есть другой счет, самый главный. Там важно что-то другое, не то, что здесь, среди людей — людской «статус» там не имеет значения. Там равенство перед законом, чего нет на земле. И по этому самому главному счету — я такой же, как все, кем бы я ни был здесь. Что-то простое и важное, что я всегда в себе чувствовал, но отказывался замечать.
Однако, а что, если так, попросту: я предал себя, чтобы спасти свою шкуру. Я худо-бедно «примирился с действительностью». А что означает такое «примирение»? Это объявление плохого хорошим. И то, что я сейчас более-менее «хороший», — это просто результат того, что мне так выгодней.
Что, не шибко красиво получается? Шкурничество возведено в ранг добродетели.
Ну и плевать. Я подписываю позорную капитуляцию, чтобы спасти свою шкуру, — и мне плевать.
Я всегда знал, что плетью обуха не перешибешь, но более не стыжусь того, что и не пытаюсь. Какой позор для меня когдатошнего! Но мне плевать.
А может быть, это просто обыкновенное здравомыслие? Лягушка наконец поняла, что она лягушка? Перестала быть идиоткой? Некий субъект понял, что «выше ушей не прыгнешь» — это не просто поговорка, — и не стал предпринимать тысячепервую попытку? Тогда здесь нет ничего позорного. Может, нет, может, есть, мне плевать.
И, собственно, что значит «предал себя»? Слил что-то самое важное, что есть во мне? Но, возможно, слил что-то самое важное перед людьми, по их счету, вместо этого предпочтя «главный» счет (см. выше)? Если так, то, опять-таки, не вижу здесь ничего позорного. Да и так ли уж «слил»? И, кстати, мне плевать.
Наконец, может быть, все это вздор. Но и в этом случае мне плевать.
В конце концов, я просто устал. Я не нанимался быть самым умным, честным и благородным. Я хочу просто жить. Именно жить, а не не умирать. Вот оно наконец…
Эврика.
Как все-таки болят порой эти воспоминания! Как болят воспоминания об этом снеге, об этих негреющих кострах — я не помню даже дыма, идущего от них, его запаха, который невозможно спутать ни с каким другим, да и был ли он там? Как давно это было, а болит, болит.
Да ведь и не было этого вовсе… А болит, как если бы было.
…я хожу по белому кафельному полу, среди таких же белых кафельных стен — тех же полов, только вертикальных; противно ходить по затопленному водкой полу — водка хлюпает под ногами, под ногами то там, то тут неряшливо размазанная серая грязь под прозрачным слоем водки; должно быть, где-то прорвало трубу, и мне нужно вызвать водопроводчика, экое скверное дело — я даже не знаю, как его вызвать, из этих одинаковых белокафельных камер не выбраться, я уже часами здесь брожу…
А ведь когда-то у меня был отец. Как я мог забыть об этом.
Поделиться бы с кем-нибудь тем, что я тут передумал. Ужасно хотелось. И с кем же?..
…Ну конечно же, только с отцом. Только он способен понять. Было время, когда я бегал к нему со всем на свете. Это потом, когда я на все забил, у меня не осталось вопросов. Разделить бы с кем пережитое. Только один человек есть во всей вселенной, с которым можно разделить, — это мой отец, я же помню. Но вот только захочет ли он?
Мне страшно. Страшно, что я могу потерять отца навсегда. Наверняка он знает, что я не пью, — и что с того? Спасибо, сынок, что не убиваешь до поры до времени, и до свидания. Как ему мне верить?
…Я вспоминал, как мы с отцом ездили туда, где он провел свое детство. Было лето, я был между пятым и шестым классом.
В первый и последний раз я увидел степь.
Я помню неизведанное доселе ощущение абсолютной открытости, и мне не хотелось прятаться. Помню ощущение жаркого космоса. Прятаться не хотелось, хотелось вверить себя ему. Степь была холмистой, яркой на солнце, жесткой на ладонь, жестко-зеленой на глаз. И там был не один оттенок зеленого.
Степь звенела.
И я помню руку отца на своем плече.
Потом, уже в ночном автобусе, в долгожданной, но все же несколько излишней прохладе, мы сидим друг напротив друга, и отец рассказывает мне о Ницше.
Если я все это помню, неужели он забыл? И сколько еще было такого… Сколько перечитано, передумано, перепонято благодаря ему, сколько пережито, внутри себя и вовне.
Я обязан ему половиной себя. И лучшее, что во мне было, — только он по-настоящему его чувствовал.
Да я брошусь ему в ноги — и он простит меня, он же такой добрый, не прощает он только истинного, нутряного паскудства в человеке, но неужели я по-настоящему паскуда? Я слабый, шальной, себялюбивый, забивший на всех недоросль — тяжелый диагноз, но неужели безнадежный? Есть же во мне какое-то чувство хорошего, желание его, желание, чтобы хорошо, а не плохо, чтобы красиво, а не безобразно, чтобы по-доброму, а не по-злому! Пусть смилуется! В последний раз. Когда-то у меня был отец, и я хочу, чтобы он снова у меня был! Пусть только не уходит.
…Мне вспомнился друг с его привычкой ставить чашку кофе на самый-самый край стола; да ладно ставить — он еще и размахивал руками, в одной из них неизменно горела сигарета, выписывая в воздухе дымные эфемерные фигуры. Я сидел и невольно косил глазами на маленькую беззащитную белую чашечку, цвет подчеркивал ее беспомощность, вспоминались маленькие прелестные птички и разные другие милые существа… А друг все говорил, все махал руками, стол все больше покрывался пеплом, кстати, довольно равномерно. Но чашечка устояла. Я даже и не припомню, чтобы он разбил кофейную чашку. Всегда она выживала на грани чуда. А друг залпом выпивал вконец остывший кофе и с пристуком ставил чашку обратно.
Однажды я случайно встретил его на улице. Он, как всегда, быстро шел и курил, не вынимая сигареты изо рта, на его лице было выражение просветленности и отрешенности; он был явно не здесь. Он тихонько напевал, наверное что-то из Шопена или Шумана, которых так любил. Хотя вроде бы фортепианную музыку Моцарта он любил еще больше.
На меня он отреагировал, как проснувшийся лунатик, однако мигом пришел в свои обычные чувства, и в глазах его читались заурядная бытовая досада и всегдашняя глубоко сидящая готовность к немедленному отпору.
— Привет, — сказал я и протянул ему руку.
Он не сразу и неохотно вытащил свою руку со дна глубокого кармана просторного плаща и протянул ее мне.
— Привет, — сказал он.
Было туманно. Слегка моросило. Я знал, что это его любимая погода, — такое интимное для него признание сделал он мне. «Иногда я бываю веселым» — еще одно из таких признаний.
Тогда, за чашкой кофе, он махал руками, а раз махал — значит, говорил о музыке, которую любил безумно. Причем всякую: Моцарт, Шопен, Малер, Чарли Паркер, Билл Эванс, Колтрейн, Майлс Дэвис, «Дженесис», «Кинг Кримсон», Хендрикс, Фрэнк Заппа, Бах, Шютц, Монтеверди… Пластинок у него были залежи, пласты — «пластов», как говорили тогда.
А вот людей он не шибко любил. Для него они были какими-то фантомами — появился в кадре, исчез из кадра. Люди были не нужны ему, он не был создан для них. Хотя телки у него бывали постоянно.
Но музыки для него было мало, слишком много оставалось времени, и неудивительно, что он открыл для себя самый очевидный способ — вещества. Когда мы познакомились, он уже знал в них толк. Не забывал он и о старой-доброй синьке. И я, сторонник преимущественно синей идеи, всегда оказывался под рукой, как и многие другие.
Потом мы стали видеться реже и реже. Может быть, вещества побеждали, как им и положено, — примитивное сильнее сложного. А может быть, и не в одних веществах было дело. Так или иначе, до меня стали доходить лишь редкие и неинтересные слухи о нем. А последним до меня дошел слух, что его повязали по тогда еще 224-й статье и посадили. После этого я ничего о нем не слышал.
Что он чувствовал, на что надеялся, чего вообще ждал? Что он думал о себе, о мире, в котором жил? Теоретически, хотя вряд ли, кое-что могли бы прояснить его бабы, но я только мельком видел двух разных. Одной он меня даже представил, и они тут же пошли вдвоем дальше. Вроде ничё такая…
А вообще-то, много я понимаю… Черт знает, какие в нем могли таиться сюрпризы. В частности — никаких.
И все же, где он теперь? Хоть что-нибудь от него прежнего осталось? Или вещества и тюрьмы разрушили в нем самое главное и теперь он просто бесстыжий торчок-дегенерат, неотличимый от других таких же? А может быть, он все еще узнаваем? Я все же склоняюсь ко второму.
Я мог бы узнать, жив ли он, и, если да, найти его. Не столь это сложно. Но нам нечего сказать друг другу. Да и сколько лет прошло. И, признаюсь, не так уж мне это интересно.
На Алжир никто не летит…
Мне необходимо поговорить с отцом. Сдаться на его милость. А там — будь что будет, все в его руках. Это решение вызревало долго, но было принято внезапно. Я просто был больше не в силах откладывать. Непонятно как я убедил себя, несмотря на более чем обоснованные сомнения, что все у нас с отцом будет хорошо. Обнадеженный самим собой, почти окрыленный, я тут же позвонил брату, решив сразу же, напрямую, заговорить об отце.
— Слушай, а как там отец?
Брат взбеленился:
— Ты там что, издеваешься? Пьяный опять?
— Нет, не издеваюсь. Трезв абсолютно. Так отец-то как поживает?
Молчание. Потом мрачно и зло:
— Он умер.
— Как умер?
— Так. Умер. Я тебе говорил…
— Когда ты мне говорил?
— Да что за …?!
— Не, объясни… — слабеющим голоском сумел выговорить я. Я вмиг ослаб, обмяк, стал задыхаться и сквозь все это боялся упасть.
Брат, подумав, заговорил спокойно и ровно. Просто рассказывал. Я делал редкие, глубокие, длинные вдохи. Боль наваливалась на голову изнутри.
— Я же тебе говорил, ты еще ревел у меня в машине, и я, на тебя глядя. Когда в детокс тебя вез. Короче, он умер три месяца назад, да больше уже. Еще до того, как ты заехал в детокс. Инсульт, наповал. Мы тогда думали, ты дурачком останешься. Реально не помнишь?
Баба на кухне нервно завозилась. Похоже, она тоже не забыла.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Уже давно моя жизнь проста и понятна. Полутона, нюансики — все это в прошлом. А сейчас все тупо. Целыми днями я ничего не делаю, разве что таращусь в телеэкран, в скачанные в несметном количестве сериалы про гангстеров и копов, про приведения и пришельцев, про встречи и расставания. Пить? Меня уже никто не держит. Не так давно мне вернули деньги, восстановили в правах — теперь хоть залейся. Но это бессмысленно. Я как-то разучился творить идиотизм, понимая, что его творю.
Мне вообще ничего не хочется.
Лапландка говорит, что ничего не сказала мне, чтобы типа «не травмировать» меня. Я не злюсь. Какая разница?
Хотя все это время я как-то подразумевал, что скоро расскажу ему все, все, что я тут передумал-перечувствовал. Пойду и расскажу. А оказалось — рассказывать некому.
Иногда, внутри головы, мне мерещатся старухи, много старух, и все они одеты в черное, похоронное, средневековое, лица у них полуприкрыты, и они смотрят вниз. Я не вижу их глаз. Только худые скулы, переходящие в провалившиеся щеки, ведьминские крючковатые подбородки.
На улице я стараюсь не бывать. Мне кажется, что все знают, кто я. Знают, что я сделал. Причиной чему явился. Как будто на лбу у меня горит какая-то каинова печать, каторжное клеймо, и все его видят. Отцеубийца. И я стараюсь отвернуться, нагнуть голову, спрятать лоб. Долго на людях я не выдерживаю. Легче вечером, а лучше — поближе к ночи, хотя сейчас уже весна, и светит теперь дольше. Уже появились долгие закаты на противоположной стене, которую я вижу каждый день из окна.
Иногда звонит брат, и я не боюсь его звонков. Скрывать мне нечего и нечего сказать по поводу случившегося. Брат держится ровно, спрашивает, как у меня дела. Я говорю, что нормально, и оно, в сущности, так и есть. У брата тоже все нормально.
Лапландка утешает меня как может. То есть старается как можно реже попадаться мне на глаза.
Но каждый вечер я хожу на собрание. Иногда, отсидев одно, остаюсь на следующее. А потом — сразу же обратно домой.
На собрании я не говорю и не слушаю. Я как бы отключаюсь там. Иногда только до меня доносятся отрывки здешних, ставших уже привычными речей, которые я воспринимаю, примерно как звуки городского транспорта за окном, в этой комнате, впрочем, не слышимые.
Я здесь для другого. Я отдыхаю здесь. Будучи преступником, я чувствую себя нормально только среди других преступников. Ну, со словом «преступник» я, может, и погорячился. Но только тут я могу рассказать все как есть, не привирая, не дергаясь и не оправдываясь, и меня поймут и, пожалуй, даже не слишком осудят. Я ничего никому не рассказываю, но почти уверен, что это так. Навряд ли кто-то здесь своими дурными привычками уработал кого-то из родных и любимых, но сколько раз я слышал что-то вроде: «переругался со всеми в хлам», «меня теперь туда и на порог не пустят», «отношения теперь сами понимаете какие». В подробности никто не пускался, да это было бы и ни к чему — не для того здесь собираются, но все всё понимали. И меня бы поняли.
Что бы здесь ни говорили и ни мололи, но мне эти люди необходимы.
После собрания — домой, там еще сколько-то часов вялой жизнедеятельности и — на горшок и спать. Может быть, в очередной раз появятся черные старухи.
Порой я вижу во сне отца. Сны — абсолютно никакие, они никак не окрашены и о чем попало, просто отец там присутствует. Такие сны я вижу часто.
А назавтра — все с начала.
Тогда я думал, что это все, финиш. Так теперь все время и будет.
По-хорошему бы — сигануть бы на хрен из окна. Тут и сказке конец. Не могу сказать, чтобы я действительно серьезно обдумывал такую возможность. Но эта мысль меня спасала. Первые несколько дней.
Тошно мне. Худо.
Шло время. Капало, как вода из-под крана.
Наверное, это так и засело во мне с детства — отец большой и сильный, он меня и защитит, и выручит, и объяснит. С ним ничего не могло случиться, — как с Отцом Небесным.
Ну, значит, можно и в морду ему плевать, и хабарики об него тушить, и на голову ему срать — чего ему сделается-то, большому и сильному?
Ну я и гнида!
Да, он и до сих пор был и большой, и сильный, и умный. Но он был — человек. Старый уже, пальтишко малость поношенное, после смерти матери. Щурится, чтобы прочитать что-то на витрине.
Помню, иду один раз… с год назад… или два… а он стоит на ветру… ждал, наверное, кого-то…
…и ему холодно…
Минуточку…
Меня еще тогда резануло — как ребенок потерявшийся…
А я его уработал. Взрослый недоросль убил старого ребенка.
Я сидел и ревел ревмя.
Пожалела кошка мышку… Раньше, гад, надо было жалеть. Хотя всегда так…
Не распускать сопли. Категорически не распускать. Это раньше я не стыдился быть рыдающим, гогочущим, скандалящим, лезущим целоваться. Я не стыдился быть любым. А теперь — вот уж нет.
Возненавидеть себя — это порой такое облегчение. Взять и от души так возненавидеть. Когда надоедает ходить, посмеиваться да бухать, чтобы не ужаснуться.
А что, если? Взять небольшую передышку… Да, я понял — наплевав на идиотизм, пойти и взять. Только не передышку, а банок — передышку я и сам бы взял. А потом надрываться: «Ой-ой-ой, сука я немытая, батяню ро`дного в гроб уложил, у-у-у!» — и, в довершение, классически рухнуть лицом в салат или, также оставаясь верным заветам классиков, уснуть на чужом очке.
Чудесно — что тут скажешь.
Только этого не будет. Сумел загнать отца в гроб, сумей и жить после этого. И вести себя прилично. Так что я только сбиваю давление, сосу валидол и пью пустырник, который не помогает.
Осталась его чашка. Хотел убрать — уж больно нестерпимо было ее видеть, но не убрал и пью теперь только из нее.
Я вижу пропасть, куда упаду, если распущу нюни окончательно. Мало того что я могу из этой пропасти не выбраться, но я еще и самым жутким образом предам отца, и мне начхать, что покойник об этом не узнает. Довольно с меня предательств. Во всяком случае, не сейчас.
А время шло, а время капало.
То слякотный, то подмерзший асфальт под ногами, залитые электрическим светом лица и куртки на собрании, бластеры, блокбастеры, черные старухи, Лапландка в дверном проеме с тарелкой борща, чашка, чашка, чашка, моя выстывшая берлога, стена напротив, не изменившаяся ни на чуть, ночная потусторонняя кухня, толстая таблетина под языком, каинова печать на лбу, как когда-то амфетаминовая; оставленный город. И все время, все время я.
…Но свет медленно прибывал — и снаружи и внутри. Асфальт подсыхал. Я изживал отца из себя. Я понимал это. Я был все еще постыдно жив и намеревался оставаться таковым как можно дольше.
Я встал с кровати, побрился, почистил ботинки, обулся, оделся, вышел из дома, сел в вагон метро и доехал до станции «Василеостровская». Оттуда дошел до Румянцевского сада, вошел в него и, пройдя еще немного, остановился. Прямо передо мной стоял обелиск. Я знал, что на нем написано. Однако, медленно подняв голову, прочитал: «Румянцова побѣдамъ». И остался стоять, не меняя положение головы. Глядел на слова, пока они не утратили всякий смысл. Я ни о чем не думал, тем более не пытался что-то выволочь наружу, как-то назвать. Я только знал, что стою перед могилой своего отца. Здесь и сейчас это была она.
Так уж вышло.
Что же до настоящей могилы, общепринятой, то я боялся на нее ехать. Боялся до визга, до подкашивания ног. Я не мог себя заставить поехать туда.
Когда я в последний раз видел отца? Несмотря на беспросветную пьянь, сквозь нее, я запомнил его глаза, горящие ненавистью. Кажется, при этом он еще что-то говорил…
Эти полные ненависти, смотрящие на меня глаза — последняя память о нем.
Что ж, так, может, и лучше.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кем бы я ни был, какой бы оценки ни заслуживал, но я должен жить дальше. В конце концов, мою продолжившуюся жизнь можно было бы счесть запоздалым подарком отцу. Ведь он всего-то и хотел, чтобы я жил. Он этот подарок не получит, но я хотя бы буду знать, что подарил его.
Не успел…
Паломничества к Румянцевскому саду стали регулярными. Теперь я ходил туда пешком. Мне становилось нехорошо, неспокойно, если я долго там не бывал.
Я стоял перед «Румянцова побѣдамъ» и погружался в какое-то странное состояние, я словно был не здесь, я словно был нигде, и возникало такое чувство, что я говорю что-то отцу и он меня вроде как бы слышит… Не знаю, может быть, я даже шептал. Потом реальная реальность возвращалась. И я выходил за ограду Румянцевского сада.
А там стояло лето, май уже перевалил за половину, я смотрел на Большую Неву, солнечную, праздничную, на летнюю толпу, изрядно усиленную туристами, и толпа почти не раздражала меня.
Я ходил по городу в рубашке, без осточертевшей зимней тяжелой сбруи, — Мойка, Пряжка, Фонтанка, Крюков канал, Адмиралтейский канал, канал Грибоедова, Новая Голландия и Коломна, Вознесенский, Римского-Корсакова, Загородный, Лермонтовский, Английский, Лиговский, Садовая, Гороховая, Большая Подъяческая, Большая Морская, Таврическая, Шпалерная, Разъезжая. Поцелуев мост, Матвеев мост, Банковский мост, Фонарный мост, Почтамтский мост, Львиный мост, Египетский мост, Мало-Калинкин мост, Старо-Калинкин мост. К вечеру ноги гудели.
Где-то в районе пересечения Лермонтовского и Фонтанки я узнал тот самый дом, где собиралась наша компашка миллион лет назад, тогда было молодо, зелено, весело, мы упивались водярой за пять тридцать, горлопанили и хвастались, кто сколько выпил. Я мог бы подойти поближе, но не стал, тем более что как минимум двое из той компашки уже покойники. Не надо…
Уже год, как я не пью. Я не знаю, почему я не пью, как когда-то не знал, почему пью. Может быть, на меня снизошло, хотя я этого не знаю и не могу знать. Я знаю только, что я трезв, пока трезв.
Сериалы я теперь не смотрю. Не пью и таблетки от давления — они больше не нужны.
Теперь мне окончательно ясно, что произошло, без всяких оттенков и оговорок. Я погибал и неминуемо бы погиб, но мой отец меня спас. Спас, погибнув при этом сам.
Я по-прежнему наведываюсь в Румянцевский сад.
Ухарей из рехаба я так и не простил, что ровно ничего не меняло ни для кого из нас: они не нуждались в моем прощении, как и ни в чьем-либо другом. Навсегда изувеченные алкоголем, чудом спасшиеся, они теперь просто делали то, что велено, не ведая сомнений.
А я их тихонько себе ненавижу. Таких, как они.
Хотя вообще-то я должен сказать им спасибо. И гнуснейшему Илье Николаевичу тоже. За то, что навешали люлей.
На собраниях практически не появляюсь.
К каторжному клейму на лбу я привыкаю. Я понимаю, что буду носить его до конца своих дней.
Я не знаю, сколько еще я останусь трезвым. Может быть, я напьюсь завтра, а может, и никогда. Но надеюсь, перед тем как это случится, я все же успею, сумею, смогу съездить на могилу к отцу.