Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2017
«Ему удалось редкое: создать свой стиль», — похвалил Евтушенко Бродского (ну и себя) в предисловии к подборке стихов нобелиата в антологии «Строфы века». (Эта заметка, к cлову, не об их конфликте.) «Его голос всегда можно узнать, а это немало», — разъяснял он слушателям на своих выступлениях или в интервью. Голос Евтушенко тоже можно узнать, но не всегда, как показал мой опыт. О редких отклонениях от своего стиля, рождающих другой голос, и хочу вспомнить теперь, когда никакой его живой голос уже не звучит…
Нью-Йорк, 1993 год. Раннее утро, телефонный звонок. Кто осмелился в такую рань? Кто как не Евтушенко? Мы с ним незнакомы, ко мне его направил Альберт Тодд, профессор Квинс-колледжа, близкий его друг и мой знакомый, славист. Берт постеснялся меня разбудить, но Евгений Александрович не останавливается перед условностями, когда дело поэзии того требует. Поэзия в опасности! Берт давеча сказал, что ему страшно понравилось одно стихотворение в подборке московского поэта Александра Сопровского, напечатанной c моим кратким предисловием в «Новом русском слове»: «Very Russian, starts right away with the dostoevsky allusion: Записки из мертвого дома» (1983). Е. Е. загорелся включить его в антологию «Строфы века».
— Не могли бы вы продиктовать текст?
— Стихотворение длинное, возьмите из газеты.
— Газеты у меня нет, а я в цейтноте, антология завершена, надо посылать для верстки. Сегодня.
(Антология вышла через два года.)
Не умывшись, диктую:
Записки из мертвого дома,
Где все до смешного знакомо,
Вот только смеяться грешно —
Из дома, где взрослые дети
Едва ли уже не столетье,
Как вены, вскрывают окно. <…>
Небось нам и родина снится,
Когда за окном — заграница,
И слезы струятся в тетрадь.
И пусть себе снится, хвороба.
Люби ее, милый, до гроба:
На воле — вольней выбирать…
А мне из-под спуда и гнета
Все снится — лишь рев самолета,
Пространства земное родство.
И это, поверь, лицедейство —
Что будто бы некуда деться,
Сбежать от себя самого.
Да сам-то я кто? И на что нам
Концерты для лая со шмоном —
Наследникам воли земной?
До самой моей сердцевины
Сквозных акведуков руины,
И вересковые равнины,
И — родина, Боже ты мой…
— Каков звук! Молодец Берт, услышал. Ввожу в компьютер. А не могли бы вы подъехать в Гринвич-Виллидж, я в Нью-йоркском университете сейчас, посмотрим вместе стихи «ваших», эмигрантов то бишь? Для моей антологии. Позавтракайте и сразу приезжайте, о’кей?
О’кей, еду. Особенно не трепещу: Евтушенко в Америке еще больше в прошлом для меня, нежели если был бы в России. Совсем уж анахронизм. Напряжена, правда, перед неминуемой встречей с непредсказуемым пиджаком — евтушенковской рифмой к желтой кофте поэта. Ура, ее ни следа, Е. Е. радует классикой американского профессорского затрапеза. Также против ожидания он совсем не свой в доску, и это хорошо. Непохож на свои стихи. Естественно непринужденный. А что, если он, поэт-Протей, уже успел впитать душу стиха, пленившего его часом раньше по телефону?.. Часа через два это мое впечатление усилится.
А пока мы просматриваем газетные публикации наших авторов. Что-то он сразу заносит в компьютер. Острый глаз составителя антологии налицо. Буквально хватается за только что появившегося на свет «подкидыша» Ирины Машинской («Солнце речи родимой зайдет — мы подкидыша будем качать»). Название моей статьи о Владимире Гандельсмане «Речь немого» сначала вызывает у него недоумение, но оно рассеивается, как только я цитирую строчку из «Шума Земли»: «Так посещает жизнь — как посещает речь немого…» Отбирает три стихотворения, среди них: «Я говорю с тобой, милый, из угольной, угольной / ямы…» — стихотворение, за которое я особенно болею, и, опасаясь, что он его не возьмет, втираю очки мэтру: в «Угольной яме» котельного поэта есть отдаленное родство с евтушенковской нотой гражданственности. Да и рифмы будь здоров какие ассонансные, гляньте: «и не о чем» — «нежнеющим», «умершего» — «утешь его»… На грубую лесть Е. Е. не поддается, из всех наших обсуждений во врезку о Гандельсмане пошла только моя догадка о влиянии на гандельсмановскую поэзию прозы Набокова, плодотворная дебютная идея, развитая хозяином антологии в лапидарное замечание: «Стихи плотной набоковской школы».
Наблюдаю то, что позже прочту о нем: щедро и искренне радуется удачам других поэтов. А ведь на фоне многих из них его собственные стихотворные достижения… как бы это сказать… несколько блекнут, но гамбургский счет, похоже, не туманит голову профессионала. Летает туда-сюда по компьютеру, приглашая меня полюбоваться многими избранными. По евтушенковскому счету, осеняет меня, ПОЭЗИЯ — НАШЕ ВСЕ. Килограммы «Строф века», когда вышли в свет, не влезли в мой сельский (вместительный) почтовый ящик, и невозмутимый почтальон, доставивший мне бандероль в руки, присвистнул, узнав, что там — стихи, а отобрал их для вечности русский поэт «вроде вашего Уитмена».
Как же мне пригодится евтушенковская одержимость русской поэзией, когда настанет время судить, вернее жалеть, его в распре с Бродским!.. А тогда, за компьютером, Е. Е., разумеется, не мог не сообщить, что И. Б. поначалу воротил нос от его антологии и только после долгих уговариваний и на условии своего выбора согласился участвовать. «Вы только посмотрите, ЧТО он выбрал! Все в одном духе, нет человеческого тепла, ничего из раннего, так мною любимого. Ну, потом разрешил мне вслед за своим поместить мой выбор. Смотрите: у меня „Стансы“, „Рождественский романс“, „На смерть Жукова“ и много чего еще из первосортного, сами видите», — примерно так комментирует он подборку Бродского, которую завершает раскаленный «Портрет трагедии» (1991), в соседстве с коим «человеческое тепло» в стихах Евгения Александровича мгновенно испаряется в ледяной Вселенной. Каким же верным слугой поэзии надо быть, чтобы выставить главного соперника в полном блеске! И он предлагает мне подсчитать и сравнить число строк в суммарной подборке Бродского и его собственной. Я считаю, сравниваю (в его меньше), посматриваю на часы, пора и честь знать.
Под занавес решаю позабавить его (ну и себя) очередным свидетельством о тесноте мира: литературовед Владимир Барлас, его ментор с 1949 года, сыгравший важную роль в становлении поэта Евтушенко (о чем сам поэт писал в «Преждевременной автобиографии»), тот, кому он посвятил популярное в «оттепель» стихотворение «Не важно — есть ли у тебя преследователи, / а важно — есть ли у тебя последователи» (и эпиграмму «Лишь тогда бы весь мир был бесклассов, если б он состоял из Барласов»), — мой родственник (из дальних, но притча во языцех в нашей семье). В московском прошлом при каждом удобном случае норовила я посудачить с ним о Евтушенко. От которого нынешнего, конечно, утаиваю, что меня весьма занимал вопрос, вернее ответ, его любимого поэта: «Быть знаменитым некрасиво». Утаиваю и причину моего прохладного отношения к стихам Евтушенко, о чем ниже.
Как новое поэтическое явление во времена «оттепели» Евтушенко появился для меня (тогда только начинавшей понимать, что такое хорошо и что такое плохо в стихах) одновременно с великими поэтами, выходившими из-под запрета, и та новизна таланта, что, бесспорно, была в его стихах, убедительно проигрывала новизне для нас Пастернака, Цветаевой или, например, Слуцкого. Или Бродского, когда появился самиздат. Их новизна была в свободе слова — не политической, а экзистенциальной, и тут уж правил неумолимый закон конкуренции: побеждал правдивейший. Да еще создавался порочный круг: чем больше стихи Евтушенко и всей его плеяды работали на эмансипацию общества, тем меньше сами они (барды не в счет, у песни своя правда, и в ней не откажешь некоторым песням Е. Е.) были интересны тому читателю, что мог оценить истинно свободную поэзию. Мое охлаждение после первоначально острого интереса к их стихам не исключало, конечно, благодарности к их авторам.
Вернусь к другому Евтушенко, к другому его голосу — ради него ведь ударилась в воспоминания. Вот их кульминация: направляюсь к двери, а тут Е. Е. выбирает из груды бумаг рядом с компьютером листок с текстом и протягивает мне:
— Погодите, вижу, что вы много читали, но научились ли слышать поэтический голос? Я не обижу вас, если сейчас проверю? Я, знаете, учу слышать стихи. Вот прочтите это, написанно не так давно и пока не опубликовано, у меня целая гора такого от самых разных авторов, и скажите, кто автор, он достаточно известен.
Незнакомое стихотворение на пять-шесть катренов традиционной просодии; автор плавает в силлаботонике как рыба в воде. Мотив — тот самый, «тоска по родине», но без «разоблачения мороки» с размахом цветаевского трагического «я». У лирического героя другая драма, но, что важнее, его «я», как и цветаевское, работает на равных художественных правах с другими словами в поэтическом сюжете. И поскольку в начале (сего дня) был Сопровский, прежде всего приходит в голову он. Лишь на секунду, автором он быть не может: то, что он не эмигрант, а только примерялся, менее существенно, чем органика интонаций, чуждая неизвестному автору, явно сделанному из другого теста. Этого достаточно, чтобы остановить дальнейшее сопоставление эстетик и одаренностей. Но «Записки из мертвого дома…», думаю, побудили Е. Е. выбрать для эксперимента надо мной именно стихотворение благородного классического звучания, а не что-то из модных постмодернистов. Полчаса назад Евтушенко показал мне отобранные в антологию стихи нового для меня Дмитрия Быкова (в своей врезке предсказав, как окажется: «Может стать универсальным писателем, работающим во всех жанрах»), а прошлым летом в Норвиче о нем с одобрением отзывался Окуджава. Нет, едва ли он — искомый Икс, автор «Похвалы бездействию» слишком парадоксален и подвижен, как ртуть. Может быть, спокойно мудрый Владимир Соколов? Ближе по интонации, но мудрствует он о чем-то совсем ином, чем наш автор… Лариса Миллер? Нет-нет, неизвестные стихи отчетливо мужские, вот в чем нет сомнения. Кто там еще из благородных? Да плохо я их знаю, сказать по правде, и не мне играть в такие игры! Ответ могу дать только апофатический, путем отрицания. Точно не Евтушенко. «Эго» не выпирает, поверхностного «человеческого тепла» не видать. И куда девались прямолинейность, разжеванность смыслов, часто назидательность? Даже в вершинном «И`дут белые сне´ги…» открытая декларация непременно расставит точки над «i» в невыразимом. Ничего не поделаешь: стиль.
— Стихотворение чудное, Евгений Александрович, но не могу догадаться, кто написал, сдаюсь.
— Я это написал, я!
Здесь я цитирую его дословно (не приблизительно, как выше, в чем давно пора признаться). Постараюсь точно процитировать его лицо, запомненное мною, в отличие от стихотворения, на всю жизнь: глаза сверкают голубым огнем, то ли с гордостью, то ли с горечью — с их смесью, если вглядеться, пусть в памяти (моя зрительная память стареет почему-то медленнее словесной).
Отчаливаю.
Текст быстро испарился из головы, но звук остался. И когда поэта не стало, через четверть века, неожиданно звук усилился, да и лицо поэта, произносящего гордо-горько: «Я это написал, я!», выплыло из долгого тумана и повисло перед моими глазами. И возникла навязчивая мысль, нешуточная потребность озвучить это лицо Евгения Александровича голосом стихотворения неизвестного автора.
А вдруг этот голос уже звучал в каких-то стихах Е. Е., мной давно забытых или никогда не читанных в его сборниках? Захотелось услышать его в стихосфере Е. Е. где угодно во времени. Бросилась перечитывать или читать многое впервые, проходить мили сочинений Евг. Евтушенко. Тут были спущены с полки ветхие «оттепельные» книженции звезд эстрадных поэтов-шестидесятников, приобретены новые издания Евтушенко в русских книжных магазинах на Пятой авеню и в Бруклине. В поиске был задействован, само собой, Интернет. Расчет был на радость узнавания. Увы. «Первое собрание сочинений Евтушенко Евгения» (так подано имя автора на обложке) в восьми томах («Первое» подразумевает не раннее, а наиболее полное до 2008 года) выявило, что какими-то чертами антистиля Е. Е. отмечены отдельные строфы ранних вещей, но никогда вещь (вне песни) целиком.
Любопытно, что антистиля не найдешь и среди «плохих стихов», в публикации которых он каялся в предисловии к своей подборке в «Строфах века»: «…я самым искренним образом написал и, к сожалению, напечатал очень много плохих стихов, и моя профессиональная жизнь не может быть примером сосредоточенности и разборчивости». Честность можно только похвалить, и еще больше бы, если он отметил бы, что очень даже был разборчив, когда стильное считал важнее в своей профессии, чем сильное — сильное, но не мгновенно узнаваемое благодаря значительной доли классического. Биография Евтушенко пера Фаликова (в серии ЖЗЛ, 2014) сообщает (с. 576), что при составлении Первого собрания «случайное» отсеивалось. Хорошие или плохие стихи публиковал
Е. Е. с годами — все до одного «евтушенки».
Илья Фаликов, серьезный поэт, пишущий серьезные и занимательные книги о поэтах, сообщает, что именно его давняя «болезнь любви» к Евтушенко ответственна за название, странноватое для биографии русского писателя: «Love story». Она же, любовь, думаю, наложила на книгу свою лапу субъективности, но и способствовала энциклопедийности (всесильный бог любви, всесильный бог деталей в ответе). А объективность, столь существенная, когда герой — гражданин СССР с особыми привилегиями, обязана тому, что книга, согласно автору (то есть его надежде), стоит на фундаменте давнего стихотворения Бориса Слуцкого, поэта тоже легко узнаваемого голоса — и какого!
Покуда полная правда
как мышь дрожала в углу,
одна неполная правда
вела большую игру.
Она не все говорила,
но почти все говорила:
работала, не молчала
и кое-что означала.
Слова-то люди забудут,
но долго помнить будут
качавшегося на эстраде —
подсолнухом на ветру,
добра и славы ради
затеявшего игру.
И пусть сначала для славы,
только потом — для добра.
Пусть написано слабо,
пусть подкладка пестра,
а все-таки он качался,
качался и не кончался,
качался и не отчаивался,
каялся, но не закаивался.
В книге Фаликова много всяческих литературных богатств и удивительных историй, но ни слова о другом голосе Подсолнуха на ветру…
Ну и ладно, бог с ними, со стихами, мне куда интереснее стал Евтушенко-человек и его жизнь. Пусть «Love story» Фаликова мало изменила мое отношение к стихам канонического Евтушенко, а все-таки она выветрила из памяти застарелую плесень суждений о том, о ком я, по сути, мало что знала и знать не хотела: больно уж некрасиво быть знаменитым со столь абсурдным размахом. Но от «болезни любви» биографа к своему герою мой пластмассовый манекен ожил, стал излучать, в самом деле, человеческое тепло (или это проделки смерти героя?)…
А тут еще и другой голос.
Голос этот Евгений Александрович сослал в примечания к т. 6 Первого собрания (с. 600), в отрывок из очерка Вас. Субботина «Уроки» (Октябрь. 1983.
№ 5). Там про то, как абхазский художник Пантелеймон Чедия, показывая Субботину свою живопись, прочел стихи, написанные Евтушенко под впечатлением от картины «Черный голубь». Субботин вспоминает: «Одно время, когда я был в Гульрипши, ходил возле теплой тамошней волны, я без конца повторял это стихотворение… Я даже думаю, что это одно из лучших стихотворений Евтушенко, хотя сам Евтушенко, я знаю, этого не считает…»
Не считает и правильно делает: оно выламывается из его стиля, чуждого метафизике, «Черного голубя» занесло из символизма «серебряного века», живопись попутала. Зато русская поэзия получила трогательную эпитафию на смерть поэта Евгения Евтушенко:
Смерть — это та страна, откуда
Не возвращаются домой…
Лишь черный голубь верит в чудо
И ждет кого-то под луной.
Он ждет, прислушиваясь к травам,
На крыльях в лунной тишине
Он пепел носит, словно траур
По всем погибшим на войне.
И безутешною солдаткой
Ждет вся земля своих солдат,
Пока ее сыны украдкой
Дома родные навестят.
И горы спины свои горбят,
И ночью смерти вопреки,
Чуть вздрогнув, склевывает голубь
Зерно с невидимой руки.