Публикация, вступительная заметка и примечания Мишеля Никё
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2017
Когда в июне[1] 1914 г. Юлия Николаевна Данзас приступила к записи личных размышлений в заветной тетради по примеру Марка Аврелия[2], ее жизнь уже была «фантастической по богатству впечатлений». И по воле истории она станет еще более фантастической.
Родом из старинной дворянской семьи французского происхождения (по линии отца, поверенного в делах русского правительства в Греции, племянника секунданта Пушкина Константина Карловича Данзаса) и из греческой знати по линии матери, восходящей к византийскому гуманисту XV века Иоанну Аргиропуло[3], Юлия Николаевна лишилась отца в 1888 г., когда ей было девять лет:
«Вскоре после моего рождения[4] мой отец был переведен в Брюссель и потом отозван в Петербург, чтобы занять важный пост в Министерстве иностранных дел. Он умер в Петербурге 6 января 1888 г. в трагических обстоятельствах, которые я считаю нужным упомянуть здесь, так как они имели большое влияние на мою судьбу. Мой отец был человек большого таланта, с глубоким и мятущимся умом, жаждущий истины. Он не получил никакого религиозного воспитания, исповедовал высокомерный атеизм, тогда как на самом деле его душа слышала, но не понимала таинственный призыв. Его блестящая карьера и светские успехи не давали ему никакого удовлетворения, и он от них уходил, чтобы погрузиться в свои философские и научные штудии. Одно время ему показалось, что он нашел истину в материалистической науке XIX века, и был в дружеской переписке с известным профессором Геккелем.[5] Под его влиянием он с материалистической точки зрения исследовал религиозный вопрос, который тайно и неотступно преследовал его. Он задумал большую работу под названием „Histoire naturelle de la croyance“ („Естественная история веры“), первый том которой был опубликован в Париже (у Ф. Алкана) в 1887 г. под псевдонимом „von Ende“ (N. D. = Nicolas Danzas[6]). <…> <Но> чем больше он рылся в материалистической догме, тем больше он видел ее недостаток. Он терял свою „научную веру“ и другой веры не знал. От жуткой пустоты ума жизнь опостылела ему, и эта внутренняя драма, в тайну которой никто, даже моя мать, не был посвящен, кончилась самоубийством. <…> Прежде чем нанести себе смертельный удар, он пришел в мою спальню, сел на мою кроватку, удалив няню, очень удивленную этим ночным визитом. Я проснулась; отец взял меня в свои руки и долго всматривался в мои глаза. <…>
Я никогда не смогла забыть этот взгляд; много позже, когда я, в свою очередь, испытала муки сомнения и беспомощного поиска истины, я поняла, что в этом немом прощании с любимым дитятей, отец завещал мне последнее усилие своей мысли».[7]
Это трагическое событие, которое до сих пор оставалось неизвестным, действительно очертило духовный и жизненный путь Юлии Данзас: от стоического агностицизма к мистическому богопознанию, от двора (где с 1907 г. она состояла фрейлиной императрицы Александры Федоровны, ведавшей ее благотворительными институтами) к монашеской общине.
Первая книга Юлии Николаевны (под псевдонимом Юрий Николаев) «Запросы мысли»[8] как будто продолжает правдоискательство ее отца. Это своего рода философское эссе о неведении, о бессильных попытках науки (в том числе монизма Геккеля) или искусства дать ответы на метафизические вопросы. Но именно в этом вечном и безнадежном поиске разгадки бытия и «мировой скорби» кроется смысл жизни. Кроме богоискательства (пусть и безнадежного) это эссе уже содержит главные и неизменные принципы мировоззрения Юлии Данзас: патриотизм (красота «смерти за идею, за знамя»[9]), острое чувство «мирового страдания» («мировой скорби»), обличение «шарлатанских социальных утопий», которые являются «популяризацией старой мечты, закрепощением ее к земле и материальным интересам, лишающим ее животворной силы вольного духа» (с. 240), воспевание мистики как «сознание близости Неведомого, ощущение родства с вечностью», где она видит единственное спасение от тоски неведения: «Без мистики жизнь быстро опошляется. Одна мистика дает человеку сознание духовной мощи, сознание настолько глубокое, что в нем расплывается узкое самомнение, лишенное чуткости самодовольство, что человек, много понявший, постигает и ничтожество собственного сущности, и свое родство с ширью разверзшейся бездны» (с. 125—126).
«Наедине с собой» — продолжение и развитие размышлений «Запросов мысли». За семь лет Юлия Данзас успела познакомиться с крупнейшими историками христианства (Achille Luchaire, Louis Duchesne, Goblet d’Alviella, Adolf von Harnack), посетить главные русские монастыри, открыть римские и итальянские святыни, наблюдать за радением хлыстов, общаться в петербургских салонах с высшими иерархами православной Церкви, изучить по первоисточникам гностические течения первых двух веков.[10] Ложь светской жизни, тяга к уединению, презрение к пошлой «толпе», богоискательство, чувство избранничества овладели ей, и она живет «в полном нравственном одиночестве». Ей не с кем делиться мыслями, кроме как с самой собой. «Наедине с собой» — не дневник, а тетрадь размышлений на разные темы. Даты (их 15, от <июня> 1914 г. до октября 1921 г.) указывают начало очередной главки; между ними перерыв от нескольких месяцев до двух лет (9 мая 1917 — 9 мая 1919). Тем не менее эта тетрадь является бесценным документом, повествующем о взглядах и духовной эволюции Юлии Данзас, о ее отношении к войне и революции. В последней части — поразительном «Диалоге», прении «я» с «не я» (души с духом) — много личных откровений, упомянутых только здесь.
Красной нитью проходят несколько устойчивых идей: загадка (и тайное очарование) смерти — «избавительниц<ы> от житейской пошлости», манящей в «неведомую даль»; различение мистики и религии, критика Церкви (восточной), которая «оскудела», отвернувшись от мистики, «и погубила себя уступками рационализму» и лютеранству, отстаивая только этику и дисциплину, вызывая уход «народа-богоносца» в сектантство: «Кому ныне дорого православие? Разве только тем, для кого оно является политическим лозунгом и знаменем в партийной борьбе, — или же просто уважаемою традицией».
Не собственная судьба, а судьба России занимает ее прежде всего во время войны и революции. Война («бойня»), в которой она отличится мужеством и храбростью, имеет для нее почти священный смысл. Распад государства она воспринимает как крушение великого идеала «Третьего Рима»: в нем крылась идея «мирового единства, слияния Востока и Запада для создания государственного синтеза». «Россия была моей первой любовью, будет и последней. Как страстно хотелось ее видеть великой, прославленной, освященной венцом тысячелетних идеалов, преклониться перед величием осуществленного Третьего Рима!..» Она вспоминает «кошмарные месяцы февраля, марта и апреля 1917 г.» и обличает «национальное самоубийство». Россия погибла от «шайки предателей и международных анархистов» и от безответственного красноречия кадетов. Но сама Юлия должна «жить для того, чтобы самой жизнью своею доказывать, что не погибла еще Русь». Несмотря на антирелигиозную политику большевиков, которой она оказывает «активное сопротивление», она видит ростки воскресения России: «В мае 1917 г. я считала Россию окончательно и навсегда погибшей. В мае 1919 г. я вижу для нее возможность возрождения в далеком будущем».
Важным и тоже до сих пор неизвестным мотивом являются ее сетования на свою женскую натуру, которая подвергает ее дискриминации в научной или церковной среде: «Я всегда мучилась тем, что я — женщина». Этим объясняется выбор мужского псевдонима, добровольное поступление на военную службу, отвращение ко всему «бабскому» в противовес «мужским качествам: смелости, удали, бесстрашию физическому и нравственному». Юлия могла бы стать предметом для gender studies…
Жажда жертвенного подвига бросит ее на фронт в казачий полк, а потом в миссионерскую католическую деятельность при советской власти: «Единственной оставшейся у меня мечтой является это страстное чаяние жертвы, кровавой, искупительной жертвы, на которую я пошла бы с таким порывом радости, какого не изведала еще за всю свою жизнь». Восемь лет тюрем и лагерей (1924—1932)[11] не сломят ее, и после ее досрочного освобождения в январе 1932 г. и выезда в марте 1934 г. благодаря вмешательству М. Горького и Екатерины Пешковой[12] и большому выкупу, заплаченному ее братом в Берлине, она будет продолжать свою деятельность в пользу соединения Церквей в качестве терцианки-доминиканки. Она становится «столпом» журнала «Истина» в Лилле и в Париже, в котором она публикует (в 1934—1939 гг.) десяток статей о русской религиозности, столько же объемных тематических обзоров советской прессы об общественных проблемах, около 200 рецензий, защищая чистоту православия от националистических искажений и от парижских богословов-софиологов (С. Булгаков и др.). В конце 1939 г. она переезжает в Рим, где издает большой апологетический труд «Католическое Богопознание и марксистское безбожие», заказанный ей кардиналом Тиссераном. Слово «католическое» взято здесь в своем этимологическом смысле («кафолическое», «вселенское») и не противопоставляется православию. Через несколько месяцев после ее смерти, наступившей 13 апреля 1942 г. от апоплексии, выходит в издательстве «Мондадори» на итальянском языке вдумчивая книга Юлии Данзас об императрице Александре Федоровне, написанная свидетельницей ее «религиозного национализма» и «нездорового мистицизма», — «L’Imperatrice tragica e il suo tempo. Alessandra Fiodorovna, Imperatrice di Russia et l’agonia dello zarismo russo».
Духовная эволюция, которая привела фрейлину Императрицы к монашескому обету, остается мало раскрытой в «Наедине с собой». 1 января 1921 г. Ю. Н. пишет, что испытывает «непривычное чувство успокоения, умиротворенное ожидание грядущего, с спокойным, ясным сознанием того, что в моей жизни совершился окончательный перелом и раскрылся наконец истинный жизненный путь». Но о каком «переломе» идет речь, еще не совсем ясно. В октябре 1921 г. внезапная запись: «Покончен с миром расчет… Я — монахиня». Необходимо привести здесь по другим источникам (главным образом по Бурману[13] и по автобиографии 1934 г.) главные вехи на пути Ю. Н. от безверия к католичеству через православие.
После самоубийства отца, которое породило мучительные вопросы о загадке жизни и смерти, Ю. Н. погружается в чтение Вольтера и энциклопедистов, потом в «Исповедь» блаженного Августина, которая дала Юлии Николаевне «первый толчок к пробуждению религиозных интересов». «Я всегда любила „Исповедь“ Августина, — вспоминает она в „Наедине с собой“, — она была моей настольной книгой и неразлучной спутницей (даже на войне, в казачий период моей жизни) еще в те времена, когда мое искание истины еще не вылилось в формы богоискательства, когда богоискательство еще не привело меня к католичеству <…>.
„Исповедь“ раскрыла перед тринадцатилетней девочкой философскую сторону христианства, о которой ей до этого никто не говорил. После этого она достала (в родительском доме это было не так легко!) и прочитала Евангелие; однако еще детский ум, поврежденный слишком ранним и серьезным чтением, оказался невосприимчивым к евангельской простоте. <…> Под влиянием „Исповеди“ она решила перейти к чтению отцов Церкви. <…> Риторика в тяжеловесном русском переводе <Иоанна Златоуста> показалась ей нестерпимой, а добраться до сути она еще не могла».[14]
Потом, через «Творения св. Иустина Философа и Мученика», сочинения Василия Великого и Григория Богослова, «перед юным умом раскрылся целый мир метафизических представлений, в котором он буквально был готов захлебнуться. Какими пошлыми и бездарными показались после этого все издевательские описания христианской космогонии Вольтера и энциклопедистов! На пятнадцатом году жизни Юлия Николаевна пережила действительное откровение христианства. Однако всему этому не хватало еще самого существенного: отсутствовала живая личность самого Иисуса Христа. Все оставалось в области философских умозрений».[15]
От философского и исторического признания христианства до обретения Христа и подражания ему путь трудный; скептический и строптивый ум Юлии долго будет бороться с влечением души. Решающим переломом она считает (в автобиографии 1934 г.) поездку в Италию в 1910—1911 гг.:
«В 1910 г. мне посчастливилось присутствовать на приеме паломников Папой Пием Х. Среди верующих, прибывших со всех концов мира, я почувствовала, как зашевелилась во мне старинная моя католическая наследственность. И когда все склонились под папским благословением, мне показалось, что это благословение обращено мне лично, бедной заблудшей овце, чтобы меня призвать в отчий дом. Я оттуда вынесла неизгладимое впечатление. Этот год завершился долгим путешествием по художественным центрам маленьких итальянских городков. Я искала в них только художественные наслаждения, но везде католический идеализм заставлял признать себя. Я начинала понимать столько же сердцем, сколько и разумом. В Сиене, в Болонье я чувствовала себя на своей настоящей родине. Это ощущение, сначала неясное, сгустилось вдруг в видéнии, которое у меня было в следующий год в Риме. В простом гостиничном номере, без влияния предварительного разговора или чтения, я вдруг очутилась, казалось, на перекрестке пыльной дороги, обсаженной оливковыми деревьями. Я была в рубашке, ноги в крови, измученная и в отчаянии, стыдящаяся и испуганная при виде медленно приближающейся толпы ко мне. Во главе этой толпы шагал св. Доминик. В знак благословения он меня накрыл своим плащом и под этим покровом он меня повел в светлом сиянии, в неизреченном восхищении. Было ли это сон или видéние? Это осталось для меня неведомым, но когда я очнулась, я сразу убедилась в том, что св. Доминик меня звал к себе. <…> Но я не умела молиться, и я еще не была католичкой».
Это событие вернуло Ю. Н. к православию. Но сомнения ее не покидают: «Как хотелось бы заглушить навсегда голос разума, лукаво нашептывающего о непримиримых противоречиях в понятии о Всеблагом и Всемогущем Творце, создавшем несовершенный мир с его неустранимым злом!» «Христианский Бог порою так далек… Но христианская мистика так близка в своем всеобъемлющем величии…» Католическая церковь привлекает Ю. Н. своей исторической ролью, своей вселенскостью, своим воинствующим духом. Филетизм — национально-политический уклон православных церквей, осужденный как ересь на Поместном Константинопольском соборе в 1872 г., — ей чужд, несмотря на ее патриотизм. В 1918 г. она создала экуменический «Союз Соборной Премудрости»:
«В дружной совместной работе может быть найден или вновь обретен тот путь, который приведет к Единому Синтезу всех чаяний человеческого духа». Вскоре плачевное состояние православной Церкви толкает ее к мощной католической Церкви: «К этому времени православная церковь начала проявлять признаки разложения, лишившись государственной опоры. Поэтому такое положение давало надежды на успех в деле соединения церквей».[16]
К католической Церкви Ю. Н. присоединилась 3/16 ноября 1920 г., после смерти матери, которую она не хотела огорчить. Принял ее в католичество о. Леонид Федоров, экзарх (глава) униатов. Не он склонил ее к католицизму, как указано в разных биографических заметках, но он убедил ее выбрать восточный обряд, а не латинский, который был близок Ю. Н. (как показывает обилие латинских цитат в ее рукописях), но отождествлялся с польским элементом и был неприемлемым «для широких масс русского народа».
1/14 сентября 1921 г. Юлия стала сестрой Юстиной (в память Юстина Философа) и вместе с другой русской католичкой обосновала в своей квартире на Петроградской стороне, на углу Малого проспекта и улицы Подрезова, монашескую общину Святого Духа под руководством о. Леонида. 25 марта 1922 г. обе сестры приняли постриг.[17] Нелегко было Юлии Николаевне отказаться от своей воли, став послушницей, отбросить «гордость, самовлюбленность, самолюбование в самых разнообразных формах», отказаться от научной работы, сталкиваться с церковным женоненавистничеством, как жестоко напоминает ей ее «не я», то есть ее мужская, творческая половина. Она часто впадает в уныние, молит Бога дать ей сил выдержать испытания («дай мне сил, или пошли скорее смерть!»), сопротивляться голосу, который заманивает ее назад в мир. Несмотря на то что конечный «Диалог» написан с юмором, в нем чувствуется трагедия души, твердо решившей «покончить наконец и навсегда со всем <ее> прошлым», но еще терзаемой сомнениями, познавшей мистические озарения (описанные в другой неизданной тетради, под названием «Неизреченное»), но и тяготы обыденщины. Арест о. Леонида 19 марта 1923 г. с другими католическими священниками и его осуждение на десять лет заключения положил конец монашеской общине, но Ю. Н. не бросает мечту о монашестве: она заручается поддержкой для вступления в доминиканский орден и готовится к нелегальной эмиграции. Ее арест 13 ноября 1923 г. и осуждение на десять лет заключения (в Иркутском изоляторе, на Соловках и на ББК) знаменуют собой новое стояние на ее крестном пути.
Жизнь и творчество Юлии Данзас (Юрия Николаева) достойны занять видное место в интеллектуальной и духовной истории «серебряного века» и Петербурга/Петрограда в особенности. Ее мистический опыт и ее путь от Афин к Риму через Россию — Третий Рим — не имеет аналога. Богоискательство не было для Юлии Данзас модным увлечением, а глубоким внутренним запросом, приведшим ее к редкому подвигу, к «искупительной жертве», о которой она мечтала. Пусть эти записи приподнимут хотя бы край завесы над этой «бурной, многогранной, всесторонне богатой жизнью».
Мы благодарим РО ИРЛИ за разрешение на эту публикацию.
Рукопись написана до конца по старой орфографии. При переводе на современную орфографию сохранены особенности правописания Ю. Н. (в частности, творительный падеж женского рода на -ою); приведены к норме только явные орфографические погрешности: употребление дефиса (или его отсутствие) при частицах (то, же, нибудь, либо), написание «уж» (вместо «ужь») и «если б» (вместо «еслиб»). Обильные многоточия заменены на принятые в печати три точки, подчеркивание заменено курсивом.
Почерк Юлии Данзас — четкий, быстрый, устремленный вперед, волевой. Поправок мало, и они чаще всего имеют стилистическое значение (уточнение, смягчение или усиление выражения).
1. Предположительно. См. запись от декабря 1915 г.
2. В том же 1914 г. вышел перевод С. М. Роговина «Рассуждений о самом себе» Марка Аврелия под названием «Наедине с собой. Размышления» (М., 1914).
3. См.: Свечников В. Б., Старк В. П. Данзасы. СПб., 2011. 80 с.
4. 9/22 мая 1879 г. в Афинах.
5. Эрнст Генрих Геккель (Haeckel, 1834—1919) — естествоиспытатель, философ, выдвинувший учение о «монизме» как слиянии религии и науки.
6. Фонетический псевдоним (Н. Д.). Но по-немецки Ende = конец. Книга U. Van (так!) Ende (на французском языке), посвященная Э. Геккелю, выложена в электронной библиотеке Французской национальной библиотеки Gallica.
7. «Curriculum vitae», Berlin, 9 mars 1934, Archivio Storico di questa Segreteria di Stato (Ватикан). Наш перевод с французского. Благодарю за помощь для получения этого документа Л. Петтинароли, автора фундаментального исследования о «Русской политике Святого престола» (Laura Pettinaroli. La politique russe du Saint-Siège (1905—1939). Publications de l’École française de Rome, 2015. 937 с.; электронная версия: http://books.openedition.org/efr/2933).
8. Юрий Николаев. Запросы мысли. СПб., 1906. 254 с. (второе издание там же в 1908 г.)
9. «Dulce et decorem est pro patria mori» («Сладко и почетно умереть за родину») — цитирует она Горация (с. 241). «Пасть бы в бою с сознанием, что отдаешь жизнь за свою земную святыню, — разве это не высшее счастье!»
10. Юрий Николаев. В поисках за Божеством. Очерки из истории гностицизма. СПб., 1913. 527 с.
11. Воспоминания Ю. Данзас, «Красная каторга», изданные анонимно в Париже в 1935 г., переведены на русский язык и напечатаны в журнале «Символ» (1997, № 37).
12. См.: М. Агурский. М. Горький и Ю. Н. Данзас // Минувшее. 1988. № 5. С. 359—377.
13. Дьякон Василий ЧСВ (фон Бурман). Леонид Федоров. Жизнь и деятельность. Рим, 1966.
С. 399—400. По этому источнику главным образом написана небольшая монография на итальянском языке: Giovanna Paraviccini. Sergej Stratanovskij. Julia Danzas. Milano, 2001. 149 p.
14. Бурман. Указ. соч. С. 399.
15. Там же. С. 400.
16. Протокол допроса от 2 января 1924 г. // Минувшее. С. 481 (публикация М. В. Шкаровского).
17. Поэтому, хотя последняя дата в «Наедине с собой» — октябрь 1921, записи о монашеской жизни и следующие можно отнести к весне 1922 г. и более позднему времени.
Мишель Никё,
Professor emeritus Университета Кан-Нормандии
Schaffen — das ist die grosse Erlösung vom Leiden, und des Lebens leichtwerden.[1]
Also sprach Zarathoustra
Volere aude![2]
[3]
Ко мне самому душа моя смятеся… (Пс: XLI)
1914
1
Люди античного мира любили заполнять часы одиночества беседой с самим собой. Я живу в полном нравственном одиночестве, и античные мыслители — мои единственные близкие друзья. Ergo[4] — почему же мне не последовать их примеру и не заняться записыванием размышлений, обращенных «к самому себе», как некогда божественный цезарь Марк Аврелий?
2
Письменные беседы «с самим собою» обыкновенно сводятся к выяснению собственных этических мировоззрений и содержат разные моральные увещания, предписывающие, в какие отношения следует поставить собственное «я», к внешнему миру, к человеческому обществу, — попросту — как следует жить. «Довольствуйся малым; не требуй для себя невозможного». «Познай собственное ничтожество». «Закаляй свою душу, переноси стойко удары судьбы». «Стремись к духовному совершенству ради собственного достоинства, не ожидая себе награды». «Не дивись людской неблагодарности и твори добро ради собственного удовольствия». «Люби ближнего своего, но презирай общественное мнение». И так далее… У меня нет охоты заниматься подобными автонравоучениями. Да и что может быть сказано в этом роде лучшего и высшего, чем заветы святых отцов и подвижников Церкви или сентенции Эпиктета и других великих стоиков? «…и нет ничего нового под солнцем»[5], и высшие степени духовного совершенства давно достигнуты и описаны великими избранниками, которым я не достойна «развязать ремень сапога».[6] Но главное, нет у меня охоты разбираться в вопросе: как следует жить? С юных лет тревожит меня вопрос: что такое жизнь? И никакие моральные предписания не дают на него ответа. Вечная загадка жизни и смерти неотступно преследует мое сознание и увлекает за собой в такие туманные дали, где, пожалуй, идея смерти становится ближе и дороже вопроса о сущности жизни.
Смерть… Она всегда, с самого моего детства, казалась мне близкой и родной, никогда не внушая мне страха, а, наоборот, неудержимо к себе притягивая. Влечение к ней было так сильно, что часто мне приходилось и доныне приходится бороться с позывом к самоубийству не вследствие каких либо разочарований и жизненных невзгод, а просто в силу непреодолимого стремления к величавой загадке смерти. Словно влюбленный, не отрывающий взора от любимых очей, стояла я всегда очарованной перед темноокой красотой Смерти, всегда готовая кинуться очертя голову в ее объятия и потонуть в ее бездонной глубине…
Быть может, это влечение к смерти многим знакомо. Мой почивший старый друг, граф Голенищев-Кутузов изобразил его в звучных стихах:
Мне однажды в час унылый
Слез и дум — свой лик явил
Темнокудрый, темнокрылый,
Темноокий Азраил. <…>
Но с тех пор во дни и ночи
Все я вижу пред собой
Эти пристальные очи,
Этот призрак неземной.
Дни бегут, проходят годы,
В смене их — и хлад, и зной,
И отрады, и невзгоды,
И смятенье, и покой.
Но над жизни пестрой сенью,
В сумрак вечный облечен,
Примирительною тенью
Простирает крылья он.
Он — чей взор мне рай могилы
В глубине своей явил, —
Темнокудрый, темнокрылый,
Темноокий Азраил.[7]
Лично мне смерть никогда не представлялась в образе темнокрылого ангела, прекрасного юноши. Быть может, потому, что я — женщина, понятие о юноше и вообще о мужском начале всегда сочетается у меня с представлением об активном принципе, с идеей жизни и бодрой деятельности, несовместимой с неподвижным покоем Смерти. В смерти должно быть женственное начало, как в природе, в материи — во всем том, что древние философы называли пассивно-женским принципом в противоположность активно-мужскому, оплодотворяющему и оживляющему. И Смерть мне всегда представлялась царственно-прекрасной женщиной, с бездонной глубиной в темных очах. В близости ее чуялось мне веяние материнской ласки. В юные годы не раз слагала я песни Смерти и пыталась изобразить в стихах ее величавое обаяние и мое безумное влечение к ее материнскому лону:
Ты придешь, — на колени твои
Я склонюсь головою усталой…
Смерть — избавительница от житейской пошлости, Смерть — узорешительница[8], раскрывающая перед истомленным духом преддверье неведомой отчизны, — как близка была она мне всегда! В минуты радости и юной удали — как властно раздается ее призыв к иному миру свободы и света! В минуты уныния и тоски — какой отрадой веет от ее безмолвного покоя!
Родная, вечно загадочная, склонялась она надо мною в мои детские годы и убаюкивала меня песнью о неведомой, сказочной области небытия. И позже, в юные годы увлечений и бурь, немолчно звучала в душе моей эта странная песнь знакомыми призывом, манящим в неведомую даль, вдали от суетного и чуждого мне мира. И ныне, в годы зрелых дум и утомления жизнью, все тот же напев баюкает сознание и уносит его в туманную даль, к родному краю бесплотной мечты надзвездного простора…
Загадочная красавица, куда влечешь ты меня? что сулит мне твой ласковый взор? Введешь ли меня в иной мир беcпечального света и смысла, укажешь ли путь к истинной родине духа, томящегося ныне в оковах плоти, в тоске бездушной и чуждой, постылой жизни? Или в царстве твоем нет понятия о смысле и цели, нет разгадки тревожных сомнений, и один лишь покой можешь ты даровать в безмолвной бездне забвения и небытия?
Кто знает? Быть может, смутное предчувствие иного существования порождено только обманщицей-жизнью, вдохнувшей в человеческое сознание столько призрачных порывов и напрасных сил? Быть может, мы, «сущие во плоти», потому лишь грезим о продолжении нашего существования, что это чувство бытия присуще нашему телесному сознанию и им самим выдвигается, как непременное условие нашего мышления? Быть может, это стремление к жизни создается только невозможностью вместить понятие о небытии? В смерти все загадочно, и ощущение близости ее только усугубляет тайну жизни. Как разгадать, куда исчезает дух после распадения телесной оболочки, — когда мы не знаем, откуда явился этот дух и почему вселился именно в эту оболочку? И не оттого ли тайна смерти тревожит наше сознание сильнее вопроса о зарождении жизни, что мы физически не можем представить себя несуществующими, между тем как тайна появления нашего духа и сознания отходит от нас все далее, с каждым годом, по мере отдаления от детского возраста и от первых проблесков сознательного существования? Мы знаем, что только когда-то нас не было… Но теперь, когда мы знаем о существовании нашего «я», отделенного от всего окружающего мира, какою жуткою тайной веет от близости неминуемого конца, от сознания, что наше «я» перестанет быть! Мы знаем, что телесная оболочка распадется и в персть[9] возвратится. И в этой уверенности нет ни страха, ни недоумения, Но куда же скроется дух? куда исчезнут помыслы и силы, составляющие нашу жизнь?
Быть может, все эти духовные силы, все помыслы, и порывы, и надежды, и мечты, из которых слагается наше «я», на самом деле неразрывны с нашей физической жизнью и вне ее не имеют реального существования? Быть может, в них проявляются лишь те самые бездушные силы природы, которые вызывают к временной жизни весенние цветы, и летнюю жатву, и осенние плоды? Быть может, в вечной смене явлений природы мимолетный расцвет человеческого сознания имеет не больше значения, чем бурный порыв весенних сил, разливающийся живительными соками по всему растительному миру? И если для каждой былинки этот весенний прорыв заканчивается временным расцветом и быстрыми увяданием — по какому праву наше сознание могло бы надеяться на продолжение независимого существования, на переход из временного в вечное?..
Inmortalia ne speres, monet annus, et almum
Quae rapit hora diem.
Frigora mitescunt Zephyris; ver proterit aestas,
Interitura, simul
Pomifer autumnus fruges effuderit; et mox
Bruma recurrit iners.
Damna tamen celeres reparant caelestia lunae:
Nos ubi decidimus
Quo pater Aeneas, quo dives Tullus et Ancus,
Pulvis et umbra sumus…[10]
3
«Der Gedanke an den Selbstmord ist ein starkes Trostmittel: mit ihm kommt man gut über manche böse Nacht hinweg».[11] В этих немногих словах Ницше дал поразительное определение тоски по умиротворяющему покою смерти. Эта тоска часто мешает наслаждаться лучшими мгновениями жизни. Но зато в часы скорби и уныния, в «злые» часы безнадежной борьбы с темными силами жизни — сколько отрады в сознании возможности прекратить эту жизнь! Право на смерть — неотъемлемое право человека, и никакими софизмами нельзя оправдать отрицательное отношение к этому праву. Жизнь дана человеку без его предварительного согласия, и поэтому право на существование отнюдь не может превратиться в обязательство.
4
Христианский Бог, Всевидящий и милосердный, «тако возлюбивший мир, яко и Сына Своего Единородного дал миру»[12]… Как рвется душа к Нему! Как мучительно хотелось бы верить в Него без тени сомнения, без всякого колебания в уверенности своего религиозного порыва! Как хотелось бы заглушить навсегда голос разума, лукаво нашептывающего о непримиримых противоречиях в понятии о Всеблагом и Всемогущем Творце, создавшем несовершенный мир с его неустранимым злом! Как страстно хотелось бы припасть к Отцу Небесному с теплой детской верой и сердечным смирением, забыть тяжелые сомнения и недужный бред мысли, угнетенной сознанием виновности Зиждителя мира в мировом зле!
Но даже в те часы унылого сомнения, когда все противоречия и несообразности христианского понятия о Боге-Творце и Промыслителе вселенной выступают с неумолимою ясностью, — как близок и дорог истосковавшемуся духу весь чудный мир христианской мистики, христианской обрядности с ее дивною символикой! Пусть сознание отступает перед основными догматом о Божественном Отце всего сущего! — даже без этого понятия и вне его реального созерцания какая безбрежная ширь красоты развертывается перед мышлением, охваченным мистическим трепетом перед величием христианского миросозерцания!
Как странно бывает слышать от людей религиозных, искренно верующих в Бога, что их тревожат сомнения по вопросам чисто церковным — например, о сути христианских таинств, о догмате пресуществления… Для истинного мистика в этих вопросах не кроется никакого затруднения. «Si Jésus Christ est Dieu, quelle difficulté y a-t-il pour l’Eucharistie?»[13] — справедливо недоумевает Паскаль. Если Божество могло однажды воплотиться в человеке, то почему мистической материализацией не повторяться при каждом совершении величайшего христианского таинства? Второе представляет для нашего сознания отнюдь не больше затруднений, нежели первое. И если наше сознание может воспринять догмат о вочеловечении Сына Божьего, то чем затрудняется восприятие представления о Божественной Ипостаси Сына? Для мышления лишь один основной вопрос остается вечно-загадочным и мучительно неразрешимым — вопрос о внемирном бытии Божьем и о сотворении Им мира. Только в этом едином вопросе приходится насильственно заглушать голос сомнения, нашептывающего о возможности представить себе мир без Бога, медленную эволюцию мироздания без Божественной Первопричины и без направляющего Промысла Божьего… «Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимы, так что они безответны», — убедительно говорит Апостол.[14] Увы, наука приучила сознание созерцать творение без Творца и рассматривать мировую энергию как самодовлеющую потенцию без присносущей силы Божества… Но если Бог есть, то какие же затруднения могут возникать при определении отношения Его к миру? «А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: „зачем ты меня так сделал?“»[15]… Не все ли вопросы о мировом зле и происхождении его разрешаются признанием Всемогущей воли Творца и непостижимого домостроительства Его — если только это признание вмещается сознанием и воспринимается мыслью в смиренной решимости отогнать всякие сомнения в этом основном вопросе? И если подавлены все эти сомнения в исходной точке христианского миросозерцания, то с какой радостью сознание изъявляет готовность воспринять все дальнейшие тезисы богословского мышления! Величавый идеал христианского смирения нигде не развертывается с такою всеобъемлющею полнотой, как в этой победе над скептическим разумом, в этой решимости склониться перед основным догматом бытия Божьего ради признания всех постулатов этой идеи, ради красоты всех вытекающих из этого догмата представлений!..
И действительно, сколько красоты и глубины в христианском Богопознании! Величайшие мыслители древности внушили Отцам Церкви учение о Непостижимой Тройственной Сущности Божества, проявляющейся в мире в Ипостасях Сына, — Творческой силы, — и Духа, Зиждительной животворной силы. Глубочайшие созерцания древней мистики внесли в христианство жуткую символику искупления мира Божественною Кровью и таинственного очищения от мировой скверны восприятием высшего духовного прозрения. Сознание мировой тоски и вечного стремления к Божественному Свету было воспринято богословскою мыслью из того же источника древней мистики, и оттуда же заимствована дивная обрядность, создавшая в христианстве синтез всех религиозных порывов человеческого сознания. Христианство вместило все лучшее, все возвышенное, когда-либо представшее перед человеческим созерцанием. И в этом смысле права та нетерпимость, которая вне христианства не признает спасения. Ничто не может его заменить для нас, детей оскудевшего духовно века.
Стоическая мораль нам чужда: непосильно нам бремя ее строго величия. Языческий пантеизм слишком широк для нашего слабого мышления; его мистерии окутаны слишком темной для нас символикой. Безнадежная мистика буддизма не мирится с нашим миросозерцанием и его исканием активной самодеятельности. Все то, что во всех религиозных и философских системах Древнего мира родственно нашему мышлению, давно уже усвоено христианством и через него вошло в плоть и кровь нашего сознания. И для всей этой созерцательной мистики, равно как и для всех порывов к реальному добру и духовной красоте, христианство нашло дивные выражения и облекло их в чудный покров своей обрядности.
Эта обрядность часто ныне высмеивается непонимающею толпою. Лишь немногими сознается ее бездонная глубина и всеобъемлющая, веками созданная полнота — ее символический смысл, облекающий в видимые формы все неизъяснимые созерцания и порывы человеческого духа, ее мистическое значение, пытающееся дать реальное осуществление власти духа над материей… Лишь немногие ощущают жуткую близость мировой тайны, когда «всякие житейские» отлагаются «попечения», когда «молчит всякая плоть человеческая и стоит со страхом и трепетом и ничтоже земное в себе помышляет»[16], когда «силы небесныя с нами невидимо служат».[17] Лишь немногие зрят Чашу в сиянии таинственного света…
Христианский Бог порою так далек… Но христианская мистика так близка в своем всеобъемлющем величии…
5
Мистическое чувство — одна из загадок нашего сознания. Смешение его с религиозным чувством — характерная ошибка нашего времени. Мистика вполне отделима от религии. Но религия без нее — мертвечина.
Паскаль был мистиком и поэтому даже в своих религиозных сомнениях является образцом истинно религиозного человека. Толстой был лишен всякого мистического чутья, и потому его плоское, утилитарное Богоискательство не имело даже отдаленного сходства с религией и могло быть сочтено за религиозный порыв лишь в наше безверное, духовно-нищенское время, утратившее всякое понимание религиозного чувства.
Мистиками могут быть даже атеисты, как, например, Шопенгауэр, Ницше, Геккель. Ибо мистика есть свойство духа, а не рассудочное влечение и может проявляться в сознании помимо всякой религиозной концепции, для формулировки которой необходимо участие разума. Только разум облекает мистическое созерцание в догматическую формулу, но разум без мистики может привести разве только к туманному деизму — к понятию о Первопричине, а сущность религиозного догмата познается только мистическим созерцанием. Мистика — сознание близости Неведомого, ощущение родства с вечностью. И то стремление духа к вечности, которое является разгадкой религиозного порыва к Божеству, редко находит должное определение у представителей оскудевающего христианства, видящих в искании бессмертия только идею возможного посмертного восстановления нарушенной в нашей жизни справедливости, — но оно было выражено во всей своей полноте мистиком-атеистом Ницше: «Denn ich liebe dich, oh Ewigkeit!»[18]
6
Говорят, что император Александр III однажды спросил киевского митрополита Платона[19]: «Почему народ уходит от Церкви в штунду?»[20] — и получил краткий ответ: «Бога ищут!» Характерное признание в устах одного из высших иерархов русской Церкви! Народ ищет Бога, и в Церкви встречает лишь холод и тьму, и бросается в сектантство; старое пророчество о людях, «ходящих во тьме и седящих в сени смертной»[21], сбывается ныне на русском народе, на народе-богоносце, когда-то умевшем находить в самой Церкви неугасимый свет и тепло и удовлетворение своим мистическим потребностям живой веры. Да и не один только «простой народ» томится в жажде этой живой веры и ищет утоления своего духовного голода вне оскудевшей Церкви. Все культурные слои русского народа охвачены этой тоской по вере, тоской мучительного Богоискательства. «Бога ищут», ибо все сознают, что мышление занялось исследованием эволюции жизненных элементов, от невесомых атомов до необъятного космоса, — отвлеклось от созерцания Первопричины бытия. Нет, отрицание Творческой воли, Зиждительницы вселенной само по себе не является признаком победы материализма. Наоборот, крушение религии выражается именно в том, что религиозные запросы сосредоточились только на этом вопросе о Первичном Принципе бытия. Есть Бог или нет Его? — этот вопрос подлежит рассмотрению разума, а не мистики, и религиозное чувство им далеко не исчерпывается. Когда религиозное чувство доведено до этой единой исходной точки, его уже нет. Когда Бог мыслится только как Первопричина бытия — вечно Искомый Бог, — не может быть только философским принципом: Он — источник всех духовных потребностей, Он — не только причина, но и цель всего сущего, Он — вечно близкая загадка, заполняющая духовную жизнь, Он — вечная отчизна тоскующего духа!..
Мы все ищем Бога, в мучительном сознании невозможности достигнуть смысла и полноты жизни без Него. Но разве эти запросы нашего духа находят сочувственный отклик в Церкви? Она сторонится нашего Богоискательства, осуждает его тоном строгого педагога, недовольного ребяческими выходками своих питомцев. Но что же дает она толпе, теснящейся у ее алтарей? Во что обратилось христианское Богопознание в ее сухих, бездушных учебниках? Какого Бога дает христианская Церковь тем своим чадам, которые склоняются перед ее авторитетом без мук болезненного Богоискательства?
Верными чадами Церкви в наше время называются люди, даже не пытающиеся возвыситься до тайн Богопознания, составляющих основные догматы православия. Церковь поощряет такое равнодушие к ее догматическому учению, считая его более «безопасным». И потому в христианских массах господствуют лишь два воззрения на Божество, оба ребячески наивные. Для одних Бог — только грозный Судия, вечно карающий Свое творение за грехи, даже содеянные по неведению; вера в Него сводится поэтому к сознанию необходимости заручиться Его милостью, чтобы как-нибудь проскочить через страшный час посмертного суда. Для других — Бог олицетворяет всепрощение, какое-то вечное добродушие, в котором места не остается для справедливости. «Ах, — вздыхают наши христиане (и в особенности женщины), — Бог — весь любовь!» Это должно попросту означать, что все дозволено и заранее прощено, кроме разве каких-либо чудовищных крайностей: стóит только держаться золотой середины, и тогда обеспечено нам сознание собственной праведности, с уверенностью в загробном блаженстве. Не надо духовных мук, не надо тяжких подвигов самосовершенствования, не надо никаких исканий; можно жить припеваючи, только по возможности не убивая и не разбойничая, и приятно использованная жизнь, несомненно, завершится причтением к праведникам. Если к этой идеализации житейской пошлости прибавить значительную долю затаенного антропоморфизма в понятиях о «всевидящем» и «всепрощающем» Боге, то получится довольно полное изображение современного христианского миросозерцания, так далеко ушедшего от мистических созерцаний основателей христианства, от глубокой метафизики их Богопознания… Для довершения характеристики современных христианских воззрений можно бы еще упомянуть о превращении Богоискательства в идею пресловутого богостроительства на почве шарлатанских социальных утопий.
Да, Бога в нашей жизни нет. И чудится, что подобно тому, как некогда на заре в момент торжества христианства над язычеством чутким людям послышался возглас: «Великий Пан умер!» — так и ныне по миру проносится страшное слово, подслушанное ницшевским Заратустрой: «Der Gott ist gestorben!»…
Божество умирает в человеческом сознании. И когда изредка проявляется одинокое, мучительное искание Его, то в Церкви нет отклика на этот порыв, нет ответа на извечный, страстный призыв: «верую, Господи, но помоги моему неверию!»[22], и когда ненасытная потребность веры заставляет мятежный дух отречься даже от прав критики и повторять в смиренном преклонении перед Непознаваемым: «Credo quia absurdum!»[23] — то и этот вопль наболевшей, изголодавшейся души остается без ответа. Церковь ведь не сочувствует таким порывам: она сторонится «безумной мистики» и заключила союз с здравым смыслом, в угоду ему готова даже пожертвовать своим правом веры в чудо и отстаивает только этику и дисциплину. И просящим хлеба духовного дается если не камень, то в лучшем случае тетрадка прописной морали.
«Се дни грядут, глаголет Господь, и послю глад на землю, не глад хлеба, не жажду воды, но глад слышания слов Господних» (Амос, VIII[24]: 11). Эти дни настали для нас. И нет «слышания слов Господних», нет проповеди царствия Духа для обезумевшей от духовного голода толпы. Те, кому вверена забота о поддержании божественной искры в человечестве, — сами ее гасят. Те, кому вверено пастырство, сделали из Царствия Божьего свою вотчину.
На Западе, пожалуй, католицизм еще борется с грозными признаками упадка, — сперва, при папе Льве XIII, пытаясь сблизиться с социализмом, а ныне, порвав с этим опасным союзником, прилагая все усилия к возрождению старых мистических идеалов[25]. Но на Востоке Церковь с непонятным, тупым равнодушием остается безучастной зрительницей того, как рушится древняя храмина христианства, как расхищается ее собственное духовное достояние, как соединенными усилиями всех врагов христианства вытравляются из общественного сознания последний признак мистики, последний проблеск религиозного искания. Кому ныне дорого православие? Разве только тем, для кого оно является политическим лозунгом и знаменем в партийной борьбе — или же просто уважаемою традицией.
Церковь безжизненна, холодом смерти веет от нее… В тех редких случаях, когда она пытается стряхнуть с себя мертвящий сон, она хватается за обрядность, но — увы! — даже без сознания символического значения ее. Точно погас в ней очаг животворного света, когда-то озарявшего жизненную тьму и согревавшего иззябшую душу. И искатели духа, алчущие правды, жаждущие истины, — отшатываются от нее назад, гибнут в пучине «житейского моря» или, спотыкаясь в мраке, бредут к иным более мутным источникам и готовы бросить жрецам потухшего очага Света старый горький упрек: «горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, яко затворяете Царствие Небесное перед человеки: вы бо не входите, ни входящих оставляете внити!» (Мф. 23[26], 13)
Здесь не сатира пишется против служителей «погасшего очага». Я не коснусь вопроса о том, насколько эти ревнители обрядности сами постигают ее смысл, насколько эти проповедники «одной только христианской морали» сами на высоте ее этических требований. Не стóит здесь повторять старые обвинения в погоне за земными благами, в низкопоклонстве перед светскою властью, в предпочтении «креста на шею» или «креста на клобуке» в этом мире обещанному в том мире воздаянию от Распятого на кресте… Наоборот, следует скорбеть о глубоком трагизме положения духовенства, утратившего мистическое чутье и несущего долг мистического служения как тягостное бремя.
Здесь кроется причина всех бедствий русской Церкви и оскудения ее духовных сил. Она отвернулась от мистики и погубила себя уступками рационализму. Боязливая неприязнь ко всякой «болезненной экзальтации», вечная погоня за «доводами разума», сконфуженное замалчивание всяких иных потребностей духа и умышленное забвение глубочайших душевных струн — вот что довело Церковь до унижения, до оскудения христианского идеализма, до опошления поэзии христианства, до низведения религиозных созерцания к туманному деизму, подслащенному обрядовым суеверием для «малых сих». Для просвещенных и уравновешенных людей, к которым преимущественно обращается Церковь, она является проповедью житейской морали, охранительницею общественных и бытовых устоев. В угоду общественному мнению Церковь ищет сближения с буржуазным миросозерцанием и даже с данными позитивной науки. Если во времена средневековой схоластики на Западе наука и философия были ancillae Theologiae[27] — то ныне религия стала «служанкой науки и философии»; она бредет за ними, то изъясняя понятия о Божестве научными доводами, то радуясь «откровениям» Джемса[28] или Бергсона[29] и в них ища опоры для своей храмины, точно «построенной на песке», по евангельскому выражению.[30]
А между тем зыбучим «песком» оказался именно фундамент разума и общепринятых истин, на котором Церковь думала обосновать свое урезанное учение, забыв, что религия и разум связаны только внешними проявлениями — что religio есть по существу связь между преходящим, человеческим, и потусторонним, разуму не подвластным. В поисках за доводами разума Церковь сперва связала свое мировоззрение с наивной космологией былых веков, и тогда она являлась гонительницей всех научных открытий, во имя все того же здравого смысла, крепко державшегося геоцентрической теории мироздания и иных отживших аксиом. Когда же эти аксиомы рушились и наука после вековых усилий освободилась наконец от их гнета, то Церковь потеряла под собою почву; часть служителей ее продолжает доныне безнадежную борьбу против очевидных научных истин и с тупым отчаянием пытается удержаться на точке зрения судей Галилея, Колумба и Джиордано Бруно, — большая же часть их смирилась пред торжеством науки и готова доказывать, что в космогонии Моисея нет разногласий с учениями Спенсера или Геккеля. Но эти поздние усилия уже не поспевают за развитием человеческого мышления. Эволюция христианства в сторону научного монизма, при сознательном замалчивании всей мистики религиозного чувства, не может задержать торжества враждебной ему науки даже в той области, которая искони признавалась неотъемленной собственностью религии, — в области чуда. В наше время чудеса Божьего мира раскрываются в лабораториях науки, перед непосвященным взором профанов; Церкви же осталась незавидная роль морального учения, и притом настолько тесно сплетенного с общественною, светскою этикой, что исходная точка в виде Божественной санкции морали даже многим не представляется необходимою.
Не делать никому зла без особенной надобности, помнить свои обязанности перед семьею и государством — вот, в сущности, к чему сводится учение Церкви. Но ведь к этим предписаниям приводит и светская атеистическая мораль! Если даже в оттенках подобных этических воззрений заметна разница, то ведь она не в пользу Церкви: общественная этика признает долг перед ближними аксиомой, не нуждающейся в санкции, ни в награде, а Церковь за исполнение этого долга обещает посмертное воздаяние и приучает думать, что всякий пошляк, не зарезавший своего соседа (хотя бы просто за отсутствием к тому повода), имеет право считать себя праведником и наследником царствия небесного! А тесный союз Церкви с «семейными устоями» приводит к тому, что долг перед ближними, родными понимается в самом узком смысле долга перед родными, и все мелкие душонки — «les égoïstes à quatre ou cinq»[31], — проводящие безмятежную жизнь в домашнем кругу без всякого помысла о том, что совершается вне семейного крова, — тоже признают себя праведниками и уверенно ждут мзды великой на небесах!
И эта мертвящая пошлость прикрывается знаменем религии, [32]провозгласившей, что «враги человеку домашние его», и призвавшей к блаженству «алчущих правды»![33] И это — религия Мудрости, Святой Софии, в святилища которой проникали с трепетом лишь посвященные, «не избранные миром, но отвергшиеся от мира»![34] И это — религия «буйных», «избранных Богом для посрамления мира»![35] Так извратили эту религию пастыри, ради собственного спокойствия превратившие свою паству в простое стадо!
В частности, в русской Церкви эта печальная склонность к рационализму сказывается в едва прикрываемом с Петровского времени тяготении к лютеранству. Оно внушает русским иерархам какое-то бессознательное уважение именно потому, что оно зиждется на разуме и на этике, этих двух фетишах нашего времени. Достаточно вспомнить, как в наши дни пресловутый проект о сокращении праздников откровенно выражал неприязнь к праздникам Богородичным и другим, «основанным не на священных текстах, а на апокрифических сказаниях».[36] Да ведь в этих апокрифах — вся поэзия христианства и его чудеснейшие традиции! И такое непонимание духа православия не указывает ли на затаенное уважение к холодным и рассудочным формам лютеранского христианства с его слепою приверженностью мертвой букве? Русское общество уже не находит в Церкви руководительницы по пути мистического озарения и потому подпало под влияние этих бездушных течений. Только духовной нищетою нашего церковного христианства объясняется успех толстовства, несмотря на его пошлый утилитаризм, на его невежественное понимание духа и истории христианства. Где было разобраться в этом рядовому интеллигенту, когда многие пастыри Церкви не скрывают своего сочувствия грубому рационализму, и только в компромисах с ним ищут опоры для религии!
Но эти компромисы смертельны! Церковь, втайне питающая сочувствие к лютеранству, должна помнить, что именно от него всего легче отрешиться, легче, чем от других форм христианского вероучения. У лютеран более чем где-либо возможна полная религиозная индиферентность, отталкивающая от Церкви даже таких мыслителей-мистиков, как Шопенгауэр или Геккель. В католической или в православной среде подобное явление невозможно потому, что для таких мыслителей мистическая религия всегда будет иметь притягательную силу: с ней можно бороться, можно ее ненавидеть, но забыть о ней нельзя. Стóит сравнить отношение к христианству католика Ренана[37] и лютеранина Штрауса.[38]
Но наша Церковь упорно идет к рационализму и через него воспринимает веяния протестантства. Недаром многим представителям ее ныне так мила идея сближение с англиканством.[39] И от этой слишком рассудочной Церкви все дальше отходит русский народ. Ведь он — народ-мистик, от веры требующий чуда. И он создает чудотворцев, требует их — с тех пор, как ему дана возможность высказаться и порыв его не сдерживается полицейскими мерами и холодными резолюциями: «довольно чудотворцев! Чтобы их не было!» — а когда мистическая потребность встречает слишком сильный отпор со стороны Церкви, она доводит народное сознание до полного разрыва с казенною религией… Мятежные поиски за каким-либо проблеском света увлекают народные массы в сектантство, заставляют их искать духовной пищи то в аскетических отраслях раскольничества, то в оргиазме хлыстов. От скопчества до самосжигательства, от странничества до хлыстовства — сколько разнообразных оттенков религиозных исканий ускользнуло от влияния Церкви и наполнило ряды ее врагов! И всякому вдумчивому наблюдателю русской жизни должно быть ясно, что именно это мистическое сектантство имеет за собой народные массы, и что если суждено вспыхнуть на Руси мощному религиозному движению, то это будет мистическим движением и развернется во всей полноте едва ли в союзе с этими загадочными, полубезумными сектами, свидетельствующими о вечном брожении в народном духе старой закваски мистицизма.[40]
Что касается штунды и родственных ей религиозно-мистических сект, то хотя и в них проявляется ненасытное «искание Бога» — по выражению митрополита Платона, — но здесь оно находится в прямой связи с протестом против духовенства, потерявшего народное уважение. Успеху штундизма, впрочем, способствовала и усиленная протестантская пропаганда со стороны немецких колонистов, заполонивших юг России. Но следует заметить, что и «штундисты» в крестьянской среде, и «баптисты» среди городского населения, и «пашковцы»[41] среди интеллигенции — в общем, заманиваются в сектантство мистическим же идеалом духовного братства в единении с Богом; отрицание же церковной обрядности у них объясняется тем, что эта обрядность опошлена официальною Церковью и с ней соединяется представление о какой-то бездушной казенщине. В основе этого рационалистического сектантства — полное незнание христианской догматики, невежественное непонимание сущности православного учения. Вряд ли можно сомневаться в том, что эти секты по духу чуждые русскому религиозному сознанию и могут быть смыты без следа грядущим приливом мистицизма.
Но этот стихийный и неминуемо близкий прилив одухотворенного религиозного чувства грозит новою опасностью для Церкви, утратившей право руководить этим движением. Стихийная волна мистики грозит и ей потоплением, если она вовремя не очнется от спячки, если служители ее не вспомнят о своем долге внутреннего горения и служения ближнему передачей ему собственного вдохновения и восторженной веры. Церковь, согласившаяся на роль нравственного учения, может оказаться бессильною против напора новых духовных потребностей, если не отрешится своевременно от пагубного взгляда на собственное призвание как на служение одним лишь немощам человеческим. Это ложное воззрение отравляет ныне деятельность даже лучших представителей духовенства, искренно полагающих, что кроме отправления треб на них возложено только обязательство оказывать нравственную и материальную поддержу страждущим. Таким образом, Церковь, даже в лице лучших своих представителей, принимает на себя роль «вдовиц» древнехристианской общины, то есть женщин, лишенных особых даров Духа святого и служивших братии только заботливым попечением о материальных нуждах их, о тех мелочах житейского обихода, от которых должна отрывать пламенная проповедь Духа и духовных благ. В наше время даже монастырям хотят навязать, в виде главной цели, сердобольное попечение о больных и страждущих, забывая, что эти почтенные заботы находили в христианской древности осуществление в особых «странноприимных» домах и других специальных учреждениях, но эти дела христианского милосердия никогда не навязывались людям, уходившим от мира, для которых они являлись бы «бременем неудобоносимым».[42] Если в «делах добрых» — суть христианского учения, то неумолимая логика должна привести к идее «христианского социализма» и к плебейскому утилитаризму Толстого. Но не о том гласил божественный призыв, «водворивший на земле меч» и вражду ко всему земному.[43] Именно против подобного узкого толкования христианской этики было брошено вещее слово: «ищите прежде всего[44] царствия Божьего и правды его», царствия, которое «внутри вас есть».[45] Сокровищница человеческого духа не только не исчерпывается отзывчивостью к страданию ближнего, но, наоборот, глубочайшие тайники ее обретаются за пределами этой области сострадания, доступного каждому ничем не замечательному хорошему человеку. Любовь к ближнему — лишь первая ступень лествицы духовного совершенствования, на вершине которой — полнота духовного восторга и чудотворной силы.[46] И мир был некогда покорен проповедью Царствия Духа, отвергавшей мирские потребности…
Церковь погналась за пользою и потеряла дух. Она пошла на уступки рационализму и житейской морали — и утратила животворную власть над сердцами. Ей даны были «ключи Царствия небесного»[47], а она их растеряла в мирской суете, среди житейских попечений, забыв глубокую притчу о купце, отдающем все свое достояние для приобретения единой драгоценной жемчужины.[48] Ей дана была власть чуда, а она предпочла брести по следам человеческого разума. Ей дана была путеводная нить в лабиринте человеческого Богоискательства, а она сама заблудилась в сумерках земной жизни и отбросила небрежною ногою камень, поставленный Христом «во главу угла»[49], — камень внутренней веры. И поныне немногие служители ее сознают, что она в необъяснимом упорстве уподобилась «человеку, созидавшему храмину свою на песке»[50], и библейскому патриарху, продавшему свое первенство за чечевичную похлебку.[51]
Церковь несет тяжкие последствия своей ошибки ныне, когда сама наука отказалась от союза с узким рационализмом и усомнилась наконец в непреложной верности данных, воспринимаемых только пятью внешними чувствами. Душевные восприятия ныне стали предметом научного исследования, грани эмпирического познания раздвигаются с каждым днем, наука уже стоит в восхищении у преддверья той таинственной области, доступ к которой был прежде открыт только религиозному чутью и мистическому созерцанию. Религия сбилась с заповедного пути, — и ныне человеческое мышление уже без нее проникает в мир чудес, без оглядки в ее сторону, без искания в ней поддержки. Наука постепенно возвращается к давнишним данным интуитивного познания, к тому ощущению неуловимого, о котором религия должна была неустанно говорить погрязшему в материализме человечеству. Но религия забыла это призвание, — и ныне, быть может, когда наука пролагает царственный путь к таинственной области сверхсознания, — оскудевшей религии может грозить участь старых мехов, признанных непригодными для вина нового[52], для нового брожения человеческого духа…
7
Всем исследователям русской Церкви известно, что упадок ее престижа начался с Петровского времени, когда сам царь, презиравший всю русскую старину, не скрывал своего уважения к лютеранству как к «более разумной» форме христианства, — когда проводником его идей явился Феофан Прокопович, также тяготевший к «упрощенной» лютеранской догматике, — когда Церковь впервые смиренно подчинилась светской власти и не решилась возражать даже против такого чудовищного нарушения всех церковных традиций, как отмена простым актом Высочайшей власти патриаршества и замена его коллегиальным учреждением, вопреки всем каноническим правилам и установлениям. Духовенство оставалось безмолвным свидетелем кощунственных выходок Петра (обедня Вакха, причащение водкой и т. п.!), между тем как в простом народе они вызывали отчаянный протест в виде усиления раскола в его наиболее резких формах отрицания «мирского» строя. Униженное духовенство стало прикрывать свое малодушие просвещенным якобы пренебрежением к обрядовой стороне религии; эта «просвещенная» тупость все дальше завлекала представителей Церкви от понимания своего мистического служения… И в результате — разлад между духовенством и народной Церковью, еще глубже и опаснее разлада между интеллигенцией и русским народом. Не народные массы покидали старые алтари, а сами служители алтаря отходили от него и отстраняли от него верующих. И в результате — равнодушие общества к Церкви, доведенное до атрофии религиозной потребности.
8
Современная жизнь основана лишь на оценке реальной пользы — оттого нет в ней простора религиозному чувству, более родственному бреду, чем здравому смыслу. Религия теснее связана с мечтаниями человечества, нежели с действительностью; в этом — ее смысл, ныне почти забытый. От религии требуют пользы в самом грубом, самом материальном смысле этого слова — и оттого из всех проявлений религиозного чувства более всего выдвигается и ценится этика как сдерживающая узда, наложенная на низшие инстинкты человека. Современные «христиане» только и твердят о значении христианской морали в общественной и семейной жизни: послушать их, так окажется, что христианство имеет единственною целью удерживать злых людей от преступлений, а строптивых детей от непозволительных шалостей! Точно в самом деле задачами морального воспитания исчерпывается религиозная потребность! Точно духовные запросы, создавшие величавую метафизику и мистику христианства, были выдвинуты житейскими нуждами или требованиями общественной пользы! Именно к христианской этике главным образом относилось дивное слово: «ищите прежде всего царствия Божьего и правды его, и это все приложится вам»[53]… Сколько раз приходится повторять (и, увы! тщетно), что моральные принципы являются лишь первой и низшей ступенью духовного совершенствования, что эти принципы сами собою вытекают из стремления души к Богу и поэтому даже упоминать о них не стóит, ибо истинный путь к Богопознанию лежит за пределами той области, где еще возможна борьба низменных страстей… Говорить о необходимости нравственной жизни для христианина все равно что указывать на необходимость грамоты для занятий философией. Но христианство так же мало исчерпывается моралью, как философское мышление — грамотностью. Христианство должно заполнить всю жизнь, все помыслы и всю духовную сущность человека, или оно — звук пустой. Христианство должно отрывать от мирских потребностей, и в этом — его лучезарная сила, облагородившая человеческую жизнь. Пусть «много званых, но мало избранных»[54], пусть немногие сильные духом избранники восходят до высших степеней христианского отречения от земной суеты — все же только этою «солью земли»[55] освящается земная жизнь, только в этих «сосудах благодати»[56] хранится благодатная сила, одухотворяющая христианский мир.
Сколько жалкой тупости в утверждении, будто ближайшей (если не единственною) целью христианского подвига является забота о страждущих, облегчение участи неимущих!.. Этот идеал когда-то находил осуществление в христианской среде, но не столько путем материальной поддержки нуждающихся, сколько призывом к отрицанию земных потребностей, к презрению телесных страданий и лишений. И человеческие массы повиновались этому призыву, теснились вокруг восторженных провозвестников иного счастья, свободного от мирских забот…
Доныне, на святой Руси, где легче дышется простому человеку? Где ярче вспыхивает заложенная в каждой душе искра духовного света? Не там, где усилиями культуры поднимается народное благосостояние, где живется сытнее и удобнее, где материально обеспечен завтрашний день. Нет, душа народная рвется в другие уголки нашей родины, где вместо хлеба насущного дается хлеб духовный; к тихим обителям, где мерцают, как лампады в храме, светлые искры духовного подвига, — туда тянется русский народ в стихийном порыве, туда идут бесконечные вереницы богомольцев, забывших и домашние заботы, и нищету, и трудности долгого пути ради единой потребности озарения светом духовным.
В наши дни, когда среди так называемой христианской интеллигенции так часто раздаются суждения о «бессмысленности» и «бесполезности» монашеского идеала, как хотелось бы задать этим «принципиальным» отрицателям монашества вопрос: чем заменят они в мире этот идеал? Чем заполнят страшную пустоту в жизни после утраты веры в возможность духовного совершенствования? Прописной моралью? Предписаниями братской любви к ближним и активной деятельности на общую пользу? Но ведь это попечение о материальных нуждах человечества только подчеркивает их остроту, когда оно не облечено в форму призыва к презрению телесных потребностей. «Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; <…> Воззрите на лилии полевые, яко не сеют, не жнут, не собирают в житницы…»[57] Эти простые слова внесли в мир больше радости и утешения, чем все совокупные усилия водворить на земле сытое довольство на началах филантропии и кооперации. Мечты о равном распределении земных благ остаются неосуществимою утопиею, и борьба за эту утопию принесла в мир больше зла и страдания, чем реальной пользы. Но если б даже этим грезам суждено было осуществиться — не удалось бы им заглушить вопль человеческой тоски. Тоска по неземным идеалам разве не такой же реальный факт, как физические потребности? Смысл монашеского идеала именно в том, что он дает ответ на все запросы духа и плоти, сокращая до минимума телесные потребности, оставляя простор для максимального развития духовных сил. Оттого этот идеал и чужд современному оскудевшему христианству, бессознательно стремящемуся к достижению минимума духовного…
Даже с точки зрения пресловутой «реальной пользы» — не этот ли идеал самоотречения и пренебрежительного забвения мирских интересов выдвинул лучших, самоотверженных служителей нуждам немощного человечества? «Prenons garde d’être complices de la diminution de vertu qui menacerait nos sociétés, si le christianisme venait à s’affaiblir. Que serions-nous sans lui? Qui remplacera ces grandes écoles de sérieux et de respect telles que Saint-Sulpice, ce ministère de dévouement des Filles de la Charité? Comment n’être pas effrayé de la sécheresse de cœur et de la petitesse qui envahissent le monde?»… Кто это сказал? Ренан![58] Впрочем, не он ли, этот атеист по недоразумению, мистик в душе, — прекрасно выразил тоску по утраченном монастырском идеале и определил его смысл в прошлом и в будущем:
«Le christianisme primitif peut se définir <…> un effort héroïque contre l’égoïsme <…>. On vivait ensemble…»[59] «Жили вместе одной и той же верой, одними и теми же упованиями. Но ясно, что такие условия были неприменимы для больших сообществ. Когда целые страны были обращены в христианство, устав первых церквей стал утопией и нашел себе приют в монастырях. В этом смысле монашеская жизнь есть продолжение первобытной церкви. Монастырь — результат, неизбежно вытекающий их духа христианского учения: может ли христианство быть совершенным без монастыря, когда только в монашеской жизни воплощается евангельский идеал…
Начиная со второй половины Средних веков, общинная жизнь стала орудием злоупотреблений для церкви, отличавшейся нетерпимостью: монастырь очень часто обращался в феодальный удел или в казарму опасной милиции фанатиков, вследствие чего современные умы сурово осудили монашество. Мы уже забыли, что нигде душа человека не вкусила столько радостей, как в общинной жизни. Псалом: „Что есть добро, что есть красно во еже жити, братие, вкупе“ (Пс. 133) перестал быть нашим гимном.
Тем не менее, когда новейший индивидуализм принесет свои последние плоды, когда измельчавшее, обессилевшее, униженное человечество снова обратится к великим учреждениям и к могучей дисциплине, когда наше жалкое буржуазное общество, — вернее говоря, — наш мир пигмеев, изгнан будет ударами бича геройской и идеалистической частью человечества, тогда снова получит свою прежнюю цену общинная жизнь. Многие великие дела, как, напр., наука, будут сорганизованы по монашескому образцу, с наследованием помимо кровных уз. Важное значение, которое наш век придает семье, уменьшится. Главнейший закон современного человеческого общества, эгоизм, перестанет удовлетворять великие души. Исходя из самых противоположных отправных пунктов, все они соединятся в один общий союз против пошлости. Тогда снова всем станет ясен смысл, сокрытый в учении Иисуса и в средневековых идеях о нищете. Тогда опять поймут, что могло считаться пороком обладание какой бы то ни было собственностью, и как мистики могли целые века препираться о том, владел ли Иисус хотя бы „предметами повседневного обихода“. Все эти францисканские тонкости снова станут великими социальными проблемами…
Христианство было своего рода реакцией против семейных рамок, слишком узких у арийской расы. Древние арийские общества допускали в свою среду лишь женатых людей, мало того, они и брак понимали в самом узком смысле. Это было нечто, похожее на английскую семью — узкий, замкнутый, душный семейный круг, коллективный эгоизм, так же иссушающий душу, как и эгоизм в одиночку. Христианство сгладило эти крайности своим божественным лозунгом свободы царствия Божия. И прежде всего оно не сочло возможным возложить на всех людей обязанности среднего человека. Оно поняло, что семья не составляет неизбежной обязательной для всех жизненной нормы, оно поняло, что обязанность воспроизведения человеческого рода распространяется не на всех, что есть люди, которые должны быть освобождены от этого долга, без сомнения священного. Но не для всех предназначенного. Как греческий мир допускал исключение для гетер, вроде Аспазии, а итальянское общество для куртизанок, как, напр., Империя, в угоду потребностям высшего общества, так христианство ради общего блага, сделало исключение для священника, монахини, диакониссы. Христианство признало разницу общественных отношений. Есть души, которые находят больше отрады в любви к пятистам, чем к пятерым-шестерым, для которых семья слишком тесна, скучна, холодна. Зачем распространять на всех требования наших современных бездушных, бесцветных обществ! Человека не может удовлетворить земная, временная семья, ему нужны братья и сестры не только по плоти».[60]
9
Трагизм жизни в том, что люди верят в прогресс и заменили этой верой былые духовные идеалы. Все хотят верить, что ныне живется лучше прежнего, что нынешние условия жизни куда легче, чем те, в которых жили отцы и деды. Да, войны стали реже, моровые язвы и голодовки отходят в область преданий, жизнь стала безопаснее… Но зато прежние, тяжелые условия существования были окутаны такой светлой грезой забытого ныне идеализма! Труден был жизненный путь, но зато с каким светлым, забытым ныне чувством радости человечество отрывало от земли свои взоры и вперяло их в небесную высь! Жизнь была полна невзгод и неожиданных несчастий, но зато в людских сердцах жила вера в смысле каждого существования, в конечную цель жизненной борьбы: каждое сознание одухотворялось верой в смысле собственного бытия, не в качестве песчинки или атома необъятного целого, но как образ Божий на земле, имеющий определенную цель совершенствования для приближения, по мере сил, к недосягаемому идеалу…
…с верою такою
Легко и жить, и умирать![61]
Около двухсот лет тому назад выяснилось полное крушение этого идеала, по крайней мере в правящих и интеллигентных классах. В XVIII веке Европа точно испытывала муки перерождения. Старые формулы рушились, и люди стали хвататься за новые идеи, с безумной верой в грядущее земное счастие, в возможность устройства на земле золотого века. Тогда зародилась вера в человеческий и мировой прогресс, и человечество уверовало в то, что оно переросло старые условия существования и должно сбросить их бремя, чтобы заняться прокладкой новых путей уже не к заоблачной отчизне, а к земному царству сытого довольства. Лишь немногие чуткие мыслители оставались в стороне от всеобщего увлечения и тщетно твердили, что вера в прогресс не может и не должна быть религией человечества, что пресловутый прогресс не является нормальной эволюцией снизу вверх, а, наоборот, может знаменовать ниспадение человека-бога на низшую степень человека земного, насыщенного материальными интересами. Эти немногие предостерегающие голоса затерялись в общем хвалебном гимне прогрессу; их призыв к борьбе за угасавший идеализм, за светлые грезы о счастии ином остался без отклика. В числе этих забытых борцов за забытые идеалы был маркиз Louis-Claude de Saint-Martin[62] (кто ныне его помнит, кроме немногих оккультистов, искажающих его основные мысли?). Сен-Мартен хотел верить в прогресс иной, в росте человеческого духа. Он говорил, что человек есть крест неправильной формы (†), центр которого не приходится на центр идеального круга (), и духовный прогресс должен состоять в усилиях перенести символическое скрещение диаметров на этот идеальный центр. Под этой туманной символикой чуется проникновенное понимание древнего учения о кресте как о символе раздвоения бытия от небытия, света от тьмы, в двух диаметрах таинственного круга вечности; учение это выражено и в христианской литературе, в мистическом гимне кресту в апокрифических Деяниях Апостола Андрея.
Как основательно забыта вся эта символика, все эти светлые мечты, в нашем духовно оскудевшем мире, где человек уже не образ Божий и не отблеск Высшего Сияния, а земное существо с животными потребностями! Зачем смотреть вверх, в туманную даль, когда можно устремлять взоры к земле и выискивать крупинки счастья в земной пыли? «Nous avons éteint dans le ciel des lumières qui ne se rallumeront plus»[63], — хвастался на парламентской трибуне один из торжествующих борцов против Церкви, и его слова можно поставить эпиграфом к истории нашего времени.
10
Я на даче. В раскрытое окно вливается бледный, загадочный свет белой ночи. Дневная жизнь замерла, все тихо кругом, в серебристом сумраке безмолвно повисли благоухающие гроздья сирени. Спать нельзя, работа не спорится, книга и перо валятся из рук в этот час сладкой истомы. Так бы и просидела всю ночь на подоконнике, вдыхая аромат дремлющего сада, всматриваясь в нежные переливы безлучного, таинственного сияния. Как люблю я тебя, северная ночь! Какое очарование в загадке твоего света без лучей, сумрака без теней, в твоем бесстрастном отрицании света и тьмы, жизни и небытия! В таинственной мгле расплываются все очертания, тают все признаки дневного существования… И чудится, что все реальное бытие — лишь сон, мираж, рассеявшийся в безмолвной бездне единой вечной, светлой Ночи.
Так бы и просидела всю ночь в молчаливом созерцании, устало следя за полетом бесплотных грез… Но вдруг очарование безмолвия нарушается звуком человеческого голоса. Где-то на соседней даче завязался спор; в прозрачном сумраке, за серебристыми переливами зелени, замелькали огоньки вынесенных на террасу ламп, раздается стук чайной посуды. Запоздалые гости кончают чаепитие и собираются расходиться… Несносные люди! Не могут молча наслаждаться чарами этой ночи, но нарушают ее величавый покой своими грубыми голосами, досадным напоминанием о своем пошлом существовании!
Очарование нарушено, мечтания разлетаются, как испуганные птицы. Хотелось бы забыться, вновь погрузиться в безмолвную тишь, но людская речь врывается в мое сознание, и доносящиеся отдельные слова заставляют насторожиться. «Принципиальный вопрос… Бог… Любовь… Смысл жизни… Цель существования… Этические основы…» и опять: «Бог… заветы Христа…» О чем они говорят и с таким жаром спорят, эти досужие дачники, забывшие о позднем часе? Невольно начинаю прислушиваться; в тишине светлой ночи так ясно звучат обрывки оживленной беседы.
Их пять или шесть человек. Двое из них — военные: изредка чуть слышно доносится бряцание шпор и шашек. По голосам можно угадать, что один очень молод, а второй — пожилой человек: я его мысленно называю «полковником». Два женских голоса принадлежат молодым женщинам: одна из них, должно быть, совсем юная девушка, лет 18-ти, а другую я почему-то решаю признать молодой дамой. Затем еще низкий баритон с каким-то пошловатым оттенком («муж», решаю я) и еще какой-то бесцветный голос, обличающий, наверно, заурядного чиновника второстепенного ведомства: его голос раздается реже, и другие собеседники, по-видимому, не особенно прислушиваются к его мнению. Спорят главным образом «полковник» и молодая барышня: она пытается ему что-то доказать, и в ее голосе изредка звучат визгливые ноты, как у всякой женщины, входящей в азарт.
«Нет, нет! Смысл жизни совсем не в такой любви, и любовь к ближнему совсем не так надо понимать! Любовь к ближнему и любовь к семье — понятия совсем разные и взаимоисключающиеся!»
«В такой мудрости можно совсем затеряться, — басит „полковник“ — по мне всякая любовь есть молитва, служение Богу, да-с! И даже в Писании где-то сказано, что кто не любит своего брата, тот и Бога любить не может.[64] Слышите: бра-а-ата! Так тем более мужа»…
«Ну, пошли еще Писание приводить! Пожалуй, еще вспомните: жена да боится мужа!»[65]
«Да чем я виноват, коли так сказано? Вот вам и основы этики: сперва муж, семья, а там ужь все остальное. Погодите, выйдите замуж, так и поймете это».
«Я и так отлично понимаю, — обижается барышня, — только это все не то. Любовь к ближнему — это первый шаг в любви к Богу. А любовь к мужу и семье — это шаг в другую сторону».
«Для Бога нет другой стороны, — упорствует „полковник“. — Если Бог есть, так Он везде, и во всяком хорошем чувстве в особенности».
Юный «корнет» с жаром вмешивается в споре.
«Нет, так нельзя суживать вопрос! Мы говорим не о семейных чувствах, а о христианской любви в философском смысле. Вся христианская философия — в любви, конечно, в широком смысле… Надо все любить, то есть все воспринимать с любовью, то есть, так сказать, все забыть, кроме любви»…
«Э-э, въехали в какую чащу! Если все любить, так это уже не любовь, а так, какая-то расплывчатость».
«Так никто и не говорит про обыкновенную любовь! Здесь не чувство, а философия. Бог есть все, и кто любит все, тот любит и Бога».
«Это ужь пантеизм, а не христианство, — буддизм какой-то», — возражает баритон.
«Христианство говорит про любовь деятельную, активную, — гудит полковничий бас, — а вы ее хотите превратить в какую-то неопределенность».
«Нет, христианская этика прежде всего в самозабвении, — вещает старшая из двух женщин, по-видимому старающаяся щегольнуть мудреными словечками. — Принцип любви надо отделять от объекта любви, принципиальная любовь, конечно, неопределенна, потому что в ней не должно быть никакого оттенка эгоизма».
«Какое там самозабвение! — горячится „полковник“. — Если Бог вложил в меня сознание, я не могу от него отделаться, могу только направлять его согласно известным принципом».
«Нет, принципиальная цель христианства — это уничтожение сознания, чтобы слиться со всем, а стало быть, и с Богом»…
Спор разгорелся настолько, что все голоса сливаются в общий гул; нет возможности уследить за каждым возражением, лишь отдельные выкрики можно различить среди общего шума возбужденных голосов. А ночь так прекрасна, людская речь так досадно нарушает ее величавую тишину…
Милые, русские люди! Собрались побеседовать за чашкою чая, и о чем же заспорили? Конечно, о Боге, о мировых вопросах!.. Милая, родная картина, так мало понятная чужеземцу! Собираются русские люди мирно поболтать, и задушевная беседа непременно приводит к обсуждению великих тайн бытия и Божества!..[66]
А ночь так прекрасна, дивная, светлая северная ночь! Ее серебристые переливы так чужды дневной игре света и теней. Ее безмолвная красота так властно заглушает отзвуки дневного шума; в ее прозрачной бездне бесследно тонут признаки дневной реальности. И снова над этою бездною кружатся мои усталые бессвязные мысли и в сладкой истоме погружаются в ее бездонную глубь… Вновь обступает меня загадочная тишина, властная, торжествующая, беспредельная, как единая вечная сущность… Прислушиваюсь: все замерло, смолкла людская речь. Собеседники, верно, разошлись по домам, и в ночной тишине растаяли отзвуки их шагов, потонули последние признаки реальной жизни. Ночь победила жизнь и раскинулась в обаянии своей царственной красы — величавая, загадочная, светлая Ночь…
11
Декабрь 1915 г.
Целый год, нет, полтора года я не раскрывала этой тетради. Пятнадцать месяцев войны, тяжелой работы близ поля брани, среди неумолчной пальбы, стонов, среди военной грозы, по колена в море крови…[67] На прошлое оглядываешься с недоумением: да было ли оно? Возможно ли было жить в мирной обстановке? Будущее темно: что сулит грядущий год? Долгожданную, желанную победу или крушение всех идеалов и смерть?..
Кровь льется, кровь, кровь, кровь везде, на всем, на всех нас «и на чадах наших».[68] Изредка, среди громов войны, чудится странный возглас: «взыщется на роде сем вся кровь пролитая от начала мира, от крови Авеля до крови Захарии, его же убисти между церковью и алтарем»[69], до крови всех павших в эту страшную бессмысленную войну, потопившую в крови все святилища человеческого духа.
Кровь, кровь, кровь везде, на всем! Мир захлебывается в крови. Но быть может, он искупается этими кровавыми потоками? Быть может, согласно древним учениям, кровавая баня несет очищение и возрождение обагренному кровью человечеству?..
Кто знает?
Но как трудно мыслить о вечности среди этого урагана смерти, уносящего миллионы человеческих жизней, как сор, сметаемый ветром! Как трудно думать о человечестве, когда душа болит за одну только Россию, измученную, истерзанную, бесконечно дорогую!
Россия была моей первой любовью, будет и последней. Как страстно хотелось ее видеть великой, прославленной, освященной венцом тысячелетних идеалов, преклониться перед величием осуществленного Третьего Рима!..
Сбудутся ли эти пламенные мечты? Омытый кровью и слезами, возродится ли Третий Рим в несравненном величии? Или все рушится в бездну обманутых надежд, в кровавом зареве решительной, роковой катастрофы?..
Кто знает?
Но любовь к ней все растет и крепнет, безумно-страстная любовь к измученной Святой Руси. Если суждено ее увидеть вознесенной и прославленной, окрепшей и венчанной диадемой нового Рима — да будет благословен этот час, ради которого стоило жить, ради которого жаль еще умирать, не воспевши «Ныне отпущаеши» [70]… А если этому не бывать, если Святой Руси суждено пасть и быть раздавленной в мировой катастрофе — да будет благословенна смерть, избавляющая от горечи этого мгновения…
Жизнь и смерть, сейчас все для тебя, Россия! Все молитвы, чувства, силы, мечтания, порывы — все для тебя, для твоего величия. Вся кровь моего сердца и все силы моего духа — все тебе, Россия, все для тебя!..
12
Ноябрь 1916 г.
Опять целый год не раскрывалась эта тетрадь! Еще целый год проведен среди громов военной бури, без помысла о чем-либо, кроме общей святой страды, кроме напряжения всех духовных сил и упований и мечтаний к единой вожделенной и все еще далекой цели. Как далеко она еще, безумно-желанная победа! Как мучительно долго тянутся месяцы кровавой бойни, точно гнетущий кошмар, от которого нет пробуждения. Да и наступит ли когда это пробуждение, по крайней мере для нас, участников мировой драмы, отдающих ей все свои силы и осужденных на неизбежное духовное истощение?
Как обаятельна Смерть! Два года сижу я гостем на ее кровавом пиру, хмелея от ее властного призыва. Лишь в ней — красота и смысл жизни, лишь в ней — отдых и покой для исстрадавшейся души. И часто кидалась я очертя голову в ее объятия, но она меня отталкивает… Рано?.. Надо жить?.. Но для чего?..
А жизнь предъявляет свои права. После двухлетнего поглощения всех духовных сил одним лишь страстным увлечением снова из глуби души поднимаются старые запросы духа и мышления, старые потребности отвлеченного созерцания. Sum, ergo cogito.[71] Мысли проносятся бесконечной вереницей, теснятся в усталой голове, кружатся в выси, как стая птиц, вспугнутая канонадой, но не дают себя закрепить на бумаге, точно утеряли, среди всеобщего хаоса, способность кристаллизации или же просто чуждаются моей походной обстановки. Да и перо, приученное за два года к грубой канцелярской работе, точно отвыкло работать для себя… Но дух тоскует; надо дать ему удовлетворение хотя бы в том процессе творчества, в котором найдено уже мною столько тайной радости. Надо вновь приучить мысль к сосредоточению, отбросив столь удобное оправдание недосугом. Необходимость ежедневной работы пером предписывалась уже в древности как наилучшая дисциплина мышления: Nulla die sine linea[72], и для людей, ставивших работу мысли и духа выше всех преходящих явлений, никакие войны и междоусобия не могли прервать этой работы и помешать выполнению огромных научных трудов. Письменного наследия Плутарха, или Оригена, или Эразма хватило бы для заполнения десятка человеческих жизней, посвященных мирной и спокойной работе, — а ведь они были современниками и участниками мировых катастроф, переживали опустошительные войны и крушения государств, нередко бывали сами гонимыми скитальцами. Впрочем, зачем тревожить эти великие тени? Моим наследием мир не обогатится. Но просто мне необходима работа мысли и духа для успокоения мятежной души, для заглушения голоса гложущей меня тоски.
13
Что такое мое «я»? Почему наравне с полным презрением к жизни и столь неудержимым подчас тяготением к смерти меня иной раз так властно охватывает чувство какого-то призвания, ради которого надо себя беречь, так как мне суждено свершить нечто великое? Бывает ли это чувство у других людей или только у избранников — не знаю, но порою мне так ясно чудится, что я именно принадлежу к числу избранных. Что это — самообман, самомнение или смутное чутье истины?..
Но как только вопрос этот ясно встает перед разумом, его смывает холодная волна скептицизма. Какой же я избранник? Уже полжизни прожито, и ничего не достигнуто, и даже не видно пути, идя по которому можно было бы совершить что-либо великое. Да и чего добиваться? Славы? Я слишком презираю людей, чтобы дорожить их мнением, а восторги толпы возбуждают во мне лишь брезгливость. Великого служения России? Но где то поприще, на котором я могла бы отдать ей все свои силы с великой и явной в моих глазах пользой? Да и что может дать женщина родине, хотя бы безумно любимой, если она судьбою не возведена на престол Екатерины Великой?..
Нет простора силам, нет успокоения мятежно-тоскующему духу, нет оправдания смутному чаянию подвига…
14
12 декабря 1916 г.
Сегодня я принялась за свой большой труд, план которого ношу в себе уже три года, а осуществление отложила до окончания войны, ибо за последние 28 месяцев не могла сосредоточить своей мысли на чем-либо, кроме кризиса, переживаемого Россией. Но идут месяцы, годы — острота переживаний притупляется, а духовная тоска растет и ширится, повелительно требуя себе выхода хотя бы в живой творческой работе. Мне думалось, что смерть близка, — но ее все нет, жизнь предъявляет свои права, права духа на созерцание и творчество вне рамок зловещей и постылой реальности. Итак, я приступаю сегодня к работе над историко-философской трилогией. Первая часть ее, «Два Рима», очертит идею Рима как синтеза государственного и духовного единства, доныне живого и действенного в чаянии «Третьего Рима», — как восстановителя утраченного синтеза. Вторая часть трилогии, «Свет мира», обрисует духовную и в особенности религиозную сторону эволюции, очерченной в первой части: здесь идеи, выраженные в синтезе Рима, будут рассмотрены в лице своих носителей и властителей дум в разные эпохи «двух Римов» до нашего времени. Третья часть трилогии, «Соль земли», будет изображением конфликта между обрисованными во второй части носителями духовных идеалов и внешними условиями исторической эволюции, угашавшими дух и приведшими к временному творчеству цивилизации чисто материальной. Здесь же, вероятно, найдут себе место мои предчувствия о будущем, если они не попадут в другой, независимый от трилогии труд мой — «Обрывки созерцаний».[73] Впрочем, сколько еще роится планов в голове! Сколько раз изменялись намеченные уже мысленно планы! Сколько еще хочется высказать и как мучительны иногда порывы к творчеству, столь родственные мукам рождения! Не одной, а нескольких долгих жизней хватило бы на выполнение намеченных задач творчества. А Смерть чуется так близко… Смерть с ее презрительной улыбкой над моими ничтожными усилиями борьбы с тьмою и забвением, Смерть с ее ласкающим покоем в бездне небытия…
15
9 мая 1917 г.
День моего рождения. В этот день вновь раскрываю свою заветную тетрадь; вновь хочется «наедине с собою» собраться с мыслями, попытаться вместить перед собственною совестью, каким образом сердце мое еще не разорвалось от переживаемого кошмара. Рушилось все, что было для меня смыслом и ценностью жизни. Затоптаны все идеалы, оплеваны все грезы. Россия — Третий Рим — перестала существовать даже в виде идеальной светлой мечты. Россия гибнет! Что может сравниться с ужасом этого сознания и кто переживал его с такой мучительной болью? Все было предвидено, и душа невыразимо страдала от предчувствия надвигавшейся катастрофы. Но видеть осуществление своего предвидения, пережить в действительности кошмар, давивший предчувствие, — это ужас, равного которому не создавало мое воображение.
Как выдержало и не разорвалось мое сердце, когда в течение долгих недель мысль отказывалась работать и в отупевшем сознании только проносилось неотвязчивым, зловещим мотивом страшное пророчество Соловьева:
О Русь! забудь былую славу:
Орел двухглавый сокрушен,
И жалкой черни на забаву
Даны клочки твоих знамен.[74]
Как сердце выдержало, когда все существо мое с такой мучительной страстностью призывало смерть-избавительницу?..
Время идет; кошмар, которому отказывалось верить сознание, все глубже внедряется в действительность. Но откуда-то, из самой глуби моего живучего «я», поднимается неудержимая волна протеста. Нет, нельзя умирать, надо жить для борьбы. Надо еще жить, пока еще не совсем погибла Россия. Надо жить для тяжелого подвига, пока еще есть надежда отдать все свои силы и жизнь России. Ведь не может она погибнуть только потому, что этого хочет шайка предателей и международных анархистов! Не для того ее создавали на костях и на крови сотни поколений; не для того ее, истерзанную, собирали вновь великие князья-собиратели и стоявший за ними крепкой стеной народ; не для того ее спасали от татарина и от ляха; не для того ее венчали славой Византийского наследия; не для того за нее молились тысячи подвижников; не для того создавалось камень за камнем великое здание Третьего Рима, спаянное горячей кровью, освященное страстными молитвами, пропитанное безумной верой в великое призвание великого народа… Неужели все это сон, тысячелетнее недоразумение? Не может быть!..
Этот вопль «не может быть» — отныне весь смысл моего существования. Быть может, я ошибаюсь, но ведь за такие призраки стóит жить и умирать. И перед разбитым своим божеством, перед лицом раздавленной, оплеванной, гибнущей Святой Руси я даю Александрову клятву жить для ее возрождения, посвятить этому возрождению все свои силы, все свои помыслы, жить для того, чтобы самой жизнью своею доказывать, что не погибла еще Русь. Ибо не может погибнуть то, что освящено такой безумной, беспредельной любовью!
16
Случилось то, что казалось бы, не раз случалось в истории. Пал великий Вавилон, пало царство Соломона и всей славы его, пали державы монархов, именовавших себя «властителями мира». Горючие пески замели следы египетских фараонов. Мировая держава Александра Великого едва пережила своего основателя. Вечный Рим был затоптан варварами; богохранимый Второй Рим был затоплен турецкими полчищами… И в наши дни неумолимая логика истории привела к крушению Третьего Рима еще до завершения им своего исторического пути, потому что осуществление данных ему заветов оказывалось ему не под силу.
Все так неумолимо ясно. И все же сердце разрывается, сознание тупеет от невыносимой боли, из глуби души поднимаются те вопли, которыми современники падения великого древнего Рима выражали свой ужас и отчаяние при виде его крушения.
В мировом процессе роста, расцвета и падения великих держав гибель двух Римов — старого, владыки Древнего мира, и нового на берегах Босфора — стои`т особняком и не может сравниться с катастрофами, постигавшими остальные временные царства мира сего. Ибо в Риме и в его наследнике Царьграде было заложено начало вечности. Загадочная власть этих двух мировых столиц опиралась на идею, нашедшую в них свое видимое осуществление. То была идея государственного синтеза, символа мирового единства. Оттого Рим и Царьград занимали совершенно исключительное место в мировой истории, оттого гибель их являлась катастрофой, поглощавшей лучшие ценности человеческого духа, и оттого эта гибель не могла быть окончательной, ибо идея, воплощенная Римом и Царьградом, переживала их падение. Все остальные царства Древнего мира создавались властолюбием отдельных монархов или династий, и поэтому небольшое изменение исторических условий, способствовавших их росту, вызывало их крушение. Держава Александра Великого имела другие основания: в грандиозных мечтах создателя ее выражались уже новые идеи мирового единства, слияния Востока и Запада для создания государственного синтеза. Мир еще не был готов для восприятия этой великой идеи, и поэтому все величественное здание монархии Александра рухнуло тотчас после его смерти. Но оно пережило самого себя в том синкретизме, которое слило духовное наследие Эллады и Востока в синтез эллинизма. То была первая победа идеи над внешними формами политической жизни, и эта идея уже умереть не могла. Она легла в основу Римского величия, дала ему возможность со сказочной быстротой сплотить под сенью римских знамен весь Ближний Восток. Рим — исторический наследник Александра — осуществил его заветную мечту государственного синтеза и расширил ее слиянием с мировой религией. Рим воплотил в себе все исторические заветы и все духовные ценности человечества и стал мировым синтезом, земным и реальным символом того единства, которое является вечной мечтой человечества и смыслом его исторической эволюции.
Рим был идеей в самом высоком смысле этого слова, отблеском вечного неземного мирового идеала, и поэтому он погибнуть не мог. Варвары, сокрушившие его земную мощь, не могли затоптать заложенной в нем идеи, и она воскресла вновь, она сияла новым блеском на берегах Босфора в Новом Риме — Царьграде, она была пронесена как бережно оберегаемый светоч сквозь тьму Средних веков и породила попытку воскресить единство народов в средневековой Священной Римской империи. Идея Рима — мирового синтеза — властвует над всей историей Европы до XV в., то есть до того момента, когда живой носитель ее, Царьград, рухнул под ударами турецких орд, а западное подражание Царьграду — Священная Римская империя германского племени — стала распадаться под напором национального принципа, враждебного идее единства, вскоре одержавшего победу в союзе с Реформацией, враждебной единству церковному и символу его — Риму. В Западной Европе Рим как идея окончательно погасла в мраке религиозных войн XVI и XVII вв. Но в Восточной Европе к тому времени нарождалось молодое великое государство, крепко спаянное единством веры и исторических идеалов и сильное преемственной связью с Византией. То была Московская Русь, признавшая себя наследницей Царьграда и продолжавшая его роль связующего звена между Западом и Востоком. Русь — Третий Рим!.. Этот заветный идеал был ключом к пониманию не только русской, но и европейской истории последних веков… И этот идеал ныне рухнул! Мы переживаем его гибель, и сердце разрывается от нестерпимой боли, и в исстрадавшемся сознании звучат, как погребальные напевы, вопли римских поэтов и мыслителей над гибелью Вечного Рима…
Да, мы хороним не только Третий Рим, а все заветные идеалы государственного синтеза. Русь была призвана стать Третьим Римом и не осуществила этого завета, но ведь «четвертому Риму не бывать»… Мы сейчас хороним не державу российскую, а все три Рима, тысячелетние идеалы государственного и мирового единства…
Русская монархия погибла под напором международной демократии, направлявшей удары русских революционных партий. И торжество русской революции звучит похоронным звоном для всех пережитков заветной старины в Европе, стоящей накануне небывалой социальной революции. Варвары врываются в священные ограды, варвары духовные, не признающие никаких неосязаемых ценностей, злорадно растаптывающие все святыни духа. Им не надо ни дворцов, ни храмов, им нужно загнать все человечество в хлевы, где оно будет наслаждаться невиданными благами: братством международной черни, свободой стадного довольства, равенством животной тупости. И победа их близка, окончательная, омерзительная победа…
Что же будет дальше?
А дальше когда-нибудь, в далеком, далеком будущем, человечество очнется от тяжелого кошмара. Испив до дна чашу социальных утопий, оно гневно разобьет эту чашу, разорвет цепи духовного ничтожества. И вспомнятся ему давно забытые идеалы, светлые грезы о единении духа высоко над уровнем сытого стада. И сильные духом вновь вознесутся над нищей духом толпой и начнут в неведомой нам форме ковать новые устои жизни. Мечта о человеческом единстве вновь воскреснет, но не на основе стадного начала и уравнения по низшей мерке, а на новых основах иерархии духовной, оберегающей от черни недоступные ей ценности. Тогда вновь воскреснет Римский идеал государственного синтеза, и стертые демократией национальные рубежи уже не встанут препятствиями на его царственном пути претворения в синтез мировой — земной символ мирового стремления к Единству духовному. К извечной Монаде[75]…
Буди! Буди!
Но как невыразимо тяжело переживать крушение Третьего Рима!
17
«Приложивый разум приложит болезнь»…[76] Как часто вспоминается мне это горькое слово Екклесиаста в настоящее время, когда действительно «мудрость и разум» являются источником невыносимого страдания. На том месте, где была когда-то великая Россия, не только «мерзость запустения»[77], допускающая хотя бы величие могильного безмолвия, — нет, хуже того, это священное когда-то место осквернено хохотом, гиканием и улюлюканием обезумевшей черни, бессмысленно радующейся собственной гибели. Бессмысленность — вот основная черта постигшей нас катастрофы. Те, которые ее накликали на нас, теперь растерянно озираются и начинают прозревать, что они как будто бы в чем-то виноваты. А тупая чернь гогочет, ничего не сознавая, кроме опьянения каким-то садизмом государственного самоубийства.[78] Горе имеющему разум, тот разум, который все заранее предвидел и мучительно переживает ежедневное осуществление своих худших предведений! Горе имеющему разум среди безумцев, превративших обширную страну в распущенный сумасшедший дом!
Если б Россию только предавали! Ведь всякое предательство имеет хотя бы разумное объяснение в виде тридцати сребренников, «цены Цененного»![79] Но у нас происходит нечто худшее: Россия не только продается кучкой простых предателей, но и раздается даром еще большей кучкой каких-то кретинов. Против предательства можно найти средство защиты, даже при бездействии правосудия, хотя бы в виде громкого обличения, хотя бы в виде лютого самосуда. Но каким оружием можно бороться против массового кретинизма, против паралича элементарных государственных инстинктов?
И когда холодный разум подсказывает, что эта атрофия государственного инстинкта является вернейшим признаком гибели государства, потому что она указывает на глубокую и безнадежную гниль во всем государственном организме, — о, как мучительно вспоминается тогда горькое слово Екклесиаста о страданиях, причиняемых разумом!
18
…O terque quaterque beati,
Quis, ante ora patrum, Trojae sub moenibus altis
Contigit oppetere![80]
Как часто вспоминаются эти скорбные стихи, скорбные для тех, кому не дано было умереть вовремя за родину! Пасть бы в бою с сознанием, что отдаешь жизнь за свою земную святыню, — разве это не высшее счастье! А когда вместо этой блаженной кончины приходится влачить жизнь, оскверненную крушением всех святынь и всех идеалов, — разве это не тяжкая кара, наложенная за неведомые преступления! Жить, когда больше не за что умирать…
Бывают минуты, когда хочется верить в теорию перевоплощения. Ужас настоящего мучительно хочется объяснить наказанием или, вернее, искуплением какого-то мрачного прошлого. Но почему в таком случае это прошлое не сохранилось в памяти, для оправдания настоящего, хотя бы осмысливанием его?
О, блаженство каторжника, знающего, за какое преступление он несет законную кару! О, блаженство всякого страдания, не усугубленного тяжким гнетом бессмысленности!
19
9 Мая 1919 г.
Опять, после долгого перерыва, берусь за старую любимую тетрадь. Целых два года не касалась я ее. Как ярко помнятся эти майские дни 1917 г., когда после двухмесячного безмолвного отчаяния я заставила себя выйти из оцепенения и искать хоть какого-нибудь облегчения своей нестерпимой мýке в работе над собственной мыслью! Я взялась тогда за эту тетрадь и хотела изливать в ней свою безысходную скорбь. Ни о чем, кроме России, я думать не могла и хотела заставить себя хотя бы писать о России, чтобы бороться с охватившим меня безумием бессильного отчаяния, когда я долгими часами просиживала без движения, без мысли, в каком-то пассивном состоянии, вроде духовной смерти. Помнится, я боялась тогда только одного — сойти с ума, и в виде лечения хотела принудить себя к привычной работе, а так как работа валилась из рук, думала постепенно вернуться к ней, начав с бесед «наедине с собой». Но рана еще слишком болезненно зияла; писать я не могла, даже только для себя. Помнится, раскрыв эту тетрадь 9 мая, я лишь пять или шесть дней могла заставить себя что-либо в нее занести — а затем снова забросила ее, на целых два года.
Время шло, и рана понемногу затянулась, притупилась острота пережитого. Живучее существо человек! Впрочем, все то, что произошло за последние два года, уже не могло переживаться мною с такой нестерпимой болью: слишком ясно все было предвидено заранее, в те кошмарные месяцы февраля, марта и апреля 1917 г. Я тогда мысленно перестрадала заранее все то, чему пришлось быть потом безучастным, почти отупевшим свидетелем. И наоборот, среди беспросветной тьмы передо мною начали уже мелькать какие-то проблески возможного возрождения. В мае 1917 г. я считала Россию окончательно и навсегда погибшей. В мае 1919 г. я вижу для нее возможность возрождения в далеком будущем.[81] Не придется мне видеть этого возрождения, но одна лишь вера в него уже благотворно укрепляет сознание и духовные силы. «По вере умроше сии вси, не приемше обетований, но издалече видевше я, и целовавше, и исповедовше, яко страннии и пришельцы суть на земли. Ибо таковая глаголющии, яко отечествия взыскуют».[82]
Эти два года и в личной моей жизни сыграли решающую роль. Забота о хлебе насущном — не для себя, а для целой семьи[83], необходимость работать не ради радости творчества, а ради нужного заработка, затем гордое сознание возможности такого заработка в размере, превышающем мои личные скромные потребности[84]; в связи с этим сознанием и с крушением всех духовных ценностей и условностей какое-то неведомое мне чувство личной свободы, безрадостной, но все же ценной по своей полноте — все это в совокупности несколько умиротворило мою мятежную душу. Исчезло из жизни все светлое и теплое, одухотворявшее личное существование, — но остался спокойный интерес историка, имевшего притом случай проверить все свои суждения и получившего возможность применять строго взвешенные мысли к дальнейшему бесстрастному исследованию. Исчезли многие сомнения — и сильно возросла вера в собственные силы. Нет больше вопроса: что готовит будущее? Ибо собственное мое будущее мне глубоко безразлично, а будущее моих идей раскрывается все с большей ясностью. Лет шесть тому назад я стала ощущать гнет невыразимо тяжкого предвидения. Томительное ожидание какой-то надвигавшейся страшной катастрофы сковывало мою мысль, туманило сознание. Затем, в начале войны, несколько подбодрилась, заставив себя полагать, что эта война и ее ужасы были именно той катастрофой, близость коей так давила мое сердце. Притом я ждала для себя смерти — думала, что предчувствие ее в значительной степени входит в общее томительное сознание конца чего-то. Но шли месяцы, год, второй. Смерть от меня отворачивалась, а жуткое сознание неизбежной мировой катастрофы все крепло и росло среди потоков крови и слез. И вот — свершилось! Сбылось все худшее, когда-либо представшее передо мною в кошмарных грезах. А я осталась жива и даже здорова. И я теперь знаю, что там, где уже нет ни радости, ни света, ни надежд, ни идеала, останется еще одно, ради чего хотя и не стóит, но можно жить, — это интерес бесстрастного наблюдения, удовлетворение ясного прозрения.
20
Интереснейшей загадкой настоящего является возможность прозреть некоторые признаки будущего. Мы — еще в хаосе, но период разрушения кончился (ведь нечего больше разрушать!). Уже намечаются признаки созидательной работы, пока почти бессознательной для творцов и деятелей ее, но она есть, помимо их сознания, быть может, вопреки их воле…
Новейшим чудом «страны чудес» явилось то, что толчок к созиданию дан стихией разрушения, то есть большевизмом. Конечно, нельзя было ожидать никакого творчества от безвольной, безмозглой интеллигенции, вообразившей себя «солью земли» и бестолково сунувшейся «строить новую жизнь», когда от нее самой несло плесенью и трупным запахом. Всякому, стоящему хоть чуть выше уровня ее ничтожества, было ясно, что ее выступление на поприще государственного строительства было лишь нелепым недоразумением русской истории, недоразумением, к счастью, кратковременным именно в силу своей нелепости. Было ясно, что всем излюбленным типам «лучших людей русских» — от Манилова до Ставрогина включительно и вкупе с законным порождением их Смердяковым — суждено вскоре и окончательно провалиться в бездну небытия, оставив о себе память лишь в виде груды развалин да моря крови, пролитой якобы не по их вине (Правда! У них даже злой воли не было, у этих жалких мозгляков!). Было ясно, что данный ими толчок к анархии завершится торжеством полной разнузданности, стихийного безудержного грабительства и дикой войной всех против всех и каждого. Оставалось лишь ждать, стиснув зубы, когда завершится проклятый круг и когда из-под дымящихся развалин появятся первые ростки новой жизни. И вот тут случилось непредвиденное. Круг еще не сомкнулся, как уже появились какие-то признаки иной, более здоровой жизни, умеющей не только разрушать, — драгоценные признаки того, что под разрыхленной, изможденной, кровью пропитанной русской почвой имеется еще живая, здоровая подпочва. «Материк», как говорили у нас крестьяне, когда при рытье колодца или глубокой канавы натыкались под слоем чернозема на пласт светлого окаменелого глинозема. «Лопата его не берет!» Эх, русский материк! Обломаются о тебя лопаты гробокопателей! И воскреснет Русь! Величавая, грозная, с проклятьем на устах. О, проклянет она не тех, кто ее ныне терзают, а тех, что предали ее на растерзание, — тех, что не имели права отрекаться от прошлого и не знать будущего, — тех, что должны были знать гибельность своего опыта и все-же проделали этот опыт над родиной в страшную годину войны, все позабыв, кроме собственного жалкого, презренного тщеславия, преступного честолюбия, низменной страсти «играть роль»…
Она проклянет их страшным проклятьем Божьего суда. А потом светлое чело ее озарится улыбкой прощения всем тем, кто ныне терзает ее в бессмысленной, невежественной злобе, и всем им раскроет она материнские объятия и тихо молвит: «Не ведали, что творили[85]… Жалкая мелюзга!»
Тяжко живется теперь на Руси. А все же как хочется, Мать Россия, припасть к твоей земле и целовать ее без конца!
21
«Кадеты» протестуют… Отчасти в силу привычки: ведь ничего другого они делать не умеют. Всегда и при всяких обстоятельствах они только «выражали протесты» и разучились, бедные, «выражать» что-либо иное. А теперь они искренно страдают. Ах, как не любят они крови, как противны им насилия — бедные, невинные агнцы, искренно верящие в свою невиновность и непричастность ко всяким кровопролитиям и насилиям! И вдобавок они голодны! Ах, какую скверную шутку сыграла с ними революция, та самая долгожданная революция, которую они любовно чаяли и носили под сердцем и наконец породили, в сладкой надежде упиться наконец собственным красноречием и говорить, говорить, говорить без конца. И все такие хорошие слова, и такие умилительные речи на радость добрым пейзанам и идиллическим пастушкáм в розовых курточках… Ах, как все вышло по-другому! И они «протестуют»… Правда, бумажных протестов стало меньше: по нынешним временам оно небезопасно. Это при прежнем, лютом, «азиатском» правительстве можно было за прекрасный, прочувствованный протест «пострадать» со всеми удобствами, без всякого вреда для здоровья, стяжать венец из роз и лавров, и слезы восторженного умиления, и даже профессорскую славу помимо всяких заслуг перед наукой… Ныне времена стали грубые. Порохом пахнет, никакой деликатности в обращении нет. Того и гляди на расстрел потащут, да еще по дороге шею накостыляют… Нет, бог с ней, с бумагой! Бумага дело опасное… Не надо ничего письменного… А вот на словах, это не так страшно… И льются, льются речи протеста, хотя и втихомолку, с оглядкой. «Ох, скверно! Ах, как мы разочаровались в русском народе! Эх, скорее бы удрать в Париж! Там-то любо говорить! Никто не мешает — там люди благовоспитанные!»
Отчего нет у кадетов одной головы, одного «коллективного» лица, чтобы в него плюнуть?!
22
Июнь 1919.
Нет, не могу еще писать про Россию. Слишком еще все болит, слишком кипит… Как трудно подняться до прежнего, спокойного беспристрастия историка!
А ведь мне, прирожденному историку, дана редкая возможность видеть воочию, вполне сознательно поворотный пункт истории. Я должна высказаться: это мой долг, если я не ошибаюсь в оценках своей способности охватывать события широким синтезом. Как бы мне вернуть себе душевное спокойствие для исторической и философской работы? А ведь задумано так много! Тридцати лет жизни не хватило бы, чтобы довести до конца все планы, все задуманные, отчасти даже начатые книги.
Отговариваюсь недосугом. Это ложь перед самой собой. Просто не улеглась еще в душе мучительная буря, слишком болит еще сердце, болит нестерпимо, даже физическою болью.
Но ведь сердце не разорвалось — выдержало (как живуч человек!). Следовательно, мне суждено еще жить. Жизнь же для меня — только в работе.
Запрещаю себе пока говорить о России и заставлю себя говорить о чем угодно другом — от синтеза мировых событий до наблюдений над собственной психологией. Привычная работа найдет наконец старую заросшую колею, и опять мысль заработает спокойно. В такт быстрому перу.
23
Если хочешь прослыть мудрецом — пиши афоризмы. В истинной глубине их мало кто разбирается, а отдельный сборник афоризмов всегда внушает читателю благосклонность.
24
Не могу верить в поражение Германии. Пресловутая победа союзников неудержимо вызывает во мне представление о колоссальном американском bluff’e. Да, конечно, Германия разбита в бою, выбита из строя, принуждена принять унизительный мир. С кем этого не случилось? И сколько раз та же Германия терпела поражения, быть может, еще худшие? Но она воскресала, она воскресала даже после Тридцатилетней войны, когда, казалось, не могло у нее оставаться надежд на государственный расцвет даже в отдаленном будущем. С теперешней катастрофой ей легче будет справиться. Ибо тогда был убит самый дух народный, тогда было вытравлено в ее народе на долгие десятилетия самое понятие о государственном единстве и национальной чести, об историческом наследии, о призвании в будущем. Не оставалось даже экономической спайки отдельных областей, а в области духовной царила лишь жестокая, непримиримая религиозная рознь. И Германия все-таки воскресла с новой мощью. А теперь?
Война кончилась для нее поражением. Но до этого поражения — быстрого и неожиданного, вызванного целым рядом причин внутренних и внешних, но не ослаблением воинской доблести, — Германия пережила четыре года беспрерывных побед, четыре года эпических подвигов, заполнивших целые страницы книги немеркнущей славы. Пусть эти страницы вписаны кровью — эта кровь лишь крепче спаивает баварца с саксонцем, гессенца и мекленбуржца, — эта кровь искупляет все то тяжелое, что сопряжено для Германии с мрачной ответственностью за вызванную ею войну. Пройдут годы, десятилетия, забудутся политические грехи, но в памяти народной останется жить воспоминание о геройских подвигах, и в этих эпических воспоминаниях — залог возрождения Германии.
Так верится всякому, познавшему мистическую и в тоже время вполне реальную силу пролитой крови. Но и помимо этого сознания — даже с точки зрения наиболее трезвого и плоского здравого смысла — где же признаки «полной гибели» Германии?
Гибель флота, утрата колоний, экономический крах? Все это — дело наживное. Утрата колоний может даже в конце концов оказаться выгодной. Крушение изнурительной империалистической политики может оказаться благом. Внутреннее единство Германии выковано с прочностью, о которой едва еще мечтал Бисмарк, и распадение Австрийской империи завершает это дело исторического объединения, возвращая в германскую семью ее блудного члена — Австрию и австро-германские земли. Объединение Западных Славян является лишь далекой, едва ли осуществимой мечтой — нет угрозы с той стороны объединенному в своих исторических и этнографических пределах германизму. А на Севере намечающийся скандинавский союз является лишь этапом к неизбежному вовлечению этого союза в орбиту все того же германизма. Вот трезвый, вполне беспристрастный взгляд на будущность «Mitteleuropa».
Остается вопрос о том, настолько тягостен будет для Германии экономический и политический гнет ее победителей, насколько дадут ей возможность оправиться и окрепнуть. В настоящее время, несомненно, хозяевами положения являются англосаксы — Англия в союзе с Америкой и с Францией в роли верного оруженосца. И Англия умеет быть беспощадной, умеет добивать врага. Но удастся ли ей и в этот раз расправиться до конца с своим заклятым врагом?
Я в этом сомневаюсь. Более того, я в это определенно не верю. Борьба Германии с Англией никогда не может закончиться полным торжеством одной из сторон просто по математическому расчету слишком равного соотношения сил. В этот раз Англии удалось добиться превосходства созданием неслыханной в мире коалиции. Такие случаи в истории не повторяются. В данном случае перевес был обеспечен, в первую половину войны — Россией, во вторую — Америкой. Россия была втянута в вооруженное столкновение с Германией долголетней искусной политикой Англии и недальновидностью руководителей русской политики. Теперь самой России придется долгие годы изнывать под экономическим и моральным гнетом Англии, и ко времени будущего своего возрождения она будет видеть в лице Англии своего злейшего врага, и общность ненависти к этому врагу вновь сблизит ее с Германией. Союз России с Германией представляется мне совершенно неизбежным и естественным, и об этот союз разобьется когда-нибудь кичливый Альбион. Остается Америка. Но и она также неизбежно должна столкнуться с Англией в целом ряде экономических и политических вопросов; соперничество между двумя англосаксонскими морскими державами будет раздуваться всеми заинтересованными в том другими державами и дойдет когда-нибудь до открытого столкновения. А вмешательство Америки в европейские дела сильно ускорит неизбежное в будущем соглашение между европейскими державами, создание их коалиции, или федерации, или вообще объединение их в какой-либо форме для охраны своего заветного наследия общеевропейских идеалов. Это объединение неизбежно в области духовной. Но результаты великой мировой войны, вероятно, сильно ускорят и слияние европейских интересов, от военно-исторических до политико-экономических. И в этом — залог более светлого для всех будущего.
25
1 октября (14-го) 1919 г.
Недосуг, проклятый недосуг! Нет, это не ложь перед самой собою. Мне некогда, физически некогда писать для собственного удовольствия, когда бедное перо мое законтрактовано на бесконечную работу ради хлеба насущного целой семьи и придатков.
А между тем голова работает беспрерывно. И хорошо работает — широким, плавным размахом. Я чувствую и могу самой себе в этом сознаться, что мой «опыт исторического синтеза» сильно задуман и мог бы вылиться в нечто грандиозное. И мое исследование «двух начал» в христианстве из едва намеченного замысла превращается в огромную научную работу. Но только мысленно! Я ведь не написала еще ни одной строчки этого труда, который мог бы быть моим chef-d’œuvre’ом в старинном, профессиональном смысле этого слова. И книга о «Церкви и государства» была бы вполне своевременна, если б удалось закончить ее именно теперь. И столько еще задумано, и начато, и набросано, и гнетет мысль невозможностью творчества физического там, где творчество духовное развивается с такой мощью. Просто голова трещит от наплыва мыслей! А писать некогда!
Нет, это не самообольщение. Я чувствую силу своей мысли. Я знаю, что могла бы создать нечто великое. Слишком уж я присмотрелась к чужим трудам, чтобы не знать, насколько мое творчество могло бы вознестись выше. Неужели же мне «свершить ничего не дано»?[86]
26
9 мая 1920 г.
Опять долгий перерыв. Полгода мучительного, беспросветного кошмара, отнимавшего у меня последние силы. Холод, тьма, болезни — все страдания, все заботы, какие только могли выпасть на долю человека, — даже вспомнить жутко. И полная невозможность работать, невозможность чисто физическая, ибо непосильный физический труд в виде беспрерывного таскания тяжестей и т. д. доводит до полного отупения, до полной невозможности сосредоточить мысль, даже еслиб работа мысли не исключалась такими техническими условиями, как температура ниже нуля в комнате и отсутствие освещения, не говоря о душевном состоянии…
Теперь, когда этот кошмар кончился, я испытываю нечто подобное состоянию выздоравливающего после тяжкой болезни. Работать все еще страшно трудно, какая-то физическая слабость сковывает мысль, отнимает творческие силы. Но все же в душе наступило какое-то странное успокоение, даже просветление. Постепенно рассеивается страшный гнет, три года давивший сознание, и все яснее прозревается будущее, для меня лично безрадостное, бесстрастное, но одухотворенное сознанием смысла жизни. Россия жива и будет жить — следовательно, и для меня есть возможность жить для нее, работать для нее.
А как далеки все личные интересы, какими мелкими, ничтожными кажутся всякие мечты о личном счастии! Какое странное, почти радостное чувство в этом сознании преодоления всего личного! Вероятно, нечто подобное испытывают умудренные житейским опытом старцы, схимники, подвижники-созерцатели. Но у меня так странно сочетается еще это бесстрастное созерцание с сознанием неугасших еще юношеских сил. И так ясно чувствуется, что этим силам найдется еще применение. Ради тебя, Россия, — все для тебя!
27
1 октября 1920 г.
Опять полгода молчания, но эти месяцы не бесследно промелькнули в моей жизни. Мало сделано в смысле работы, но зато как много передумано!
Я подвела итоги своей жизни. Жизнь эта была фантастической по богатству впечатлений. Я не имею права жаловаться. Было дано счастье — не то счастье, которое выражается в обывательском благополучии и семейных радостях, а счастье бурной, мятежной борьбы за духовные ценности среди пестрой смены самых небывалых условий. Мне была дана возможность изучить жизнь во всех ее проявлениях, заглянуть в психологию людей самых разнообразных слоев. Было дано знание, освещающее мне и события, которых пришлось быть участницей, и цели жизненного процесса, и возможность создания несокрушимых идеалов. Была дана любовь — не та, которая развертывается тихим счастьем, а бурная, пламенная, как вся моя жизнь: пусть все ею опалено и остался лишь дым и пепел, но кому было дано любить и быть любимой в таком стихийном размахе всех мыслей и мечтаний, в таком гордом сознании величия этой любви и потребованного ею подвига?[87] Мне много было дано, больше, чем кому-либо. И мне было дано узнать и смерть и пристально в нее вглядываться, и во взоре ее уловить тайну жизни вне условных наших представлений.
Мне было даны радости творчества. Не то, что я когда-либо написала, было для меня радостью, а самое сознание творческой мощи, ощущение силы моей мысли, охватывающей все познанное мною в широком синтезе. Все невысказанное, все невыраженное, — все же во мне остается, и меня вдохновляет и уносит в безбрежные дали и баюкает песнью, для которой нет звуков и слов на человеческом языке.
С юных лет что-то подхватило меня и унесло в высь. И хотя на земле была я борцом, но с полным сознанием того, что я прежде всего свидетель этой борьбы, и смотрю сама на себя строгим оком судьи и ласковым взглядом снисходительного зрителя.
Но борьба была долгой, и теперь я устала. Мне понятна психология старых деятелей, уходивших на покой с улыбкой пренебрежительного снисхождения к приходившимся им на смену молодым силам. Я еще сравнительно молода; смерть, так часто стоявшая возле меня с манящим призывом, теперь точно отдалилась от меня. У меня еще много сил, — только нет желания их использовать. Я еще бодра, — только медленно гаснет во мне воля.
Когда оглядываюсь на всю свою жизнь, я начинаю понимать, что сильнее всего была во мне воля. Я могла добиться всего, чего хотела, — и кругом себя, и в себе самой, и жизнь моя была напряженным волевым действием, иногда только слишком беспорядочным, разбросанным. Но теперь воля моя слабеет. Она сильна только над самой собою; над собою я властвую вполне доныне. Но вне меня не вижу для себя устремления, не вижу объекта волевого действия, не чувствую напряжения воли. И я знаю, что во мне совершился глубокий, окончательный перелом. Раньше я жила по собственной воле, — не в смысле мелкого эгоизма, а в том, что я сама создавала себе цели и ради них отдавала все. А теперь назрел момент отказа от собственной воли, чтобы завершить жизненный круг вкушением неизведанных еще мною радостей.
«Ин тя пояшет и ведет, аможе не хощеши».[88]
В этом ведь тоже — великая, таинственная радость. Здесь — путь конечного, высшего счастья, заповеданного миру великими знатоками человеческой души, — Пахомием и Бенедиктом, Домиником и Игнатием[89]…
1 января 1921 г.
Непривычное чувство успокоения, умиротворенное ожидание грядущего со спокойным, ясным сознанием того, что в моей жизни совершился окончательный перелом и раскрылся наконец истинный жизненный путь. Истинный, конечно, не для всех, а для немногих, и в том числе для меня. Теперь мне понятно, почему я так часто чувствовала свое одиночество и отчужденность от мира, хотя сама отдавалась этому миру с таким страстным увлечением, хотя сама жила такой бурной, многогранной всесторонне богатой жизнью. Где-то в тайниках моей души всегда раздавался таинственный призыв к «единому на потребу»[90], хотя перестала я его слышать уже в юные годы и свою детскую мечту о монашестве вспоминала только как ребячество.
…Я ребенком была, когда детский мой сон
Посещал уже призрак тревожный…
Я это писала в юные годы, когда этот «призрак» как-то рассеялся, когда не чувствовала я его больше возле себя и не слыхала более слов манящего призыва, который пыталась выразить в этой своей автобиографической поэзии.
О дитя! Оглянись! Что тебе может дать
Тусклой жизни постылое счастье?..
Помнится, эта поэма и осталась незаконченной. Быть может, именно потому, что хотя я старалась себя уверить, что все это лишь «ребячество», детские грезы, с трудом воскрешаемые в памяти, но все же где-то в глубине души раздавался неумолчно этот призыв, хотя и не воспринимаемый сознанием, где-то таилась уверенность в истинности призвания, лишь временно забытого.
Эта уверенность ныне воскресла; этот призыв ныне звучит громко и властно и подчинил себе мое сознание и мою волю. Я теперь знаю, что нет мне иного пути. И с первых шагов на этом пути, с первого момента произнесения предварительного обета я почувствовала ту радость облегчения, которая дается путнику, долго плутавшему в зимнюю ночь среди снежной вьюги и наконец нащупавшему первые вехи знакомой дороги, наконец увидевшему первое далекое мерцанье огоньков родного дома.
Я знаю теперь и другое. Знаю, что можно любить жизнь и людей более горячей и чистой любовью именно тогда, когда уходишь от них. Ненависть, и злоба, и презрение кончаются там, где нет больше личной жизни, но для любви такого конца нет, ибо там, где кончается личная жизнь, начинается жизнь иная именно в любви, ничем не омраченной. «Благословляйте, а не кляните»[91] — это написано, кажется, именно для нас, уходящих от мира.
И прошлое любит особенной любовью тот, для кого нет настоящего, кто сам живет вне времени, ибо для монаха один год и двадцать лет равны, а мысль его сроднилась с вечностью. Мне понятна теперь психология средневекового монаха, занимавшегося преимущественно именно историей, с любовью, так странно переплетающейся с бесстрастием.
И к грядущему особенное отношение, светлое, мирное, благословляющее, — там, где нет личных желаний и страстей, где все растворилось в одной любви и в ясном сознании, что все минует в свое время и что самого времени нет…
1/14 марта
Incola ego sum in terra, non abscondas a me mandata tua (Ps. CXVIII: 19).[92] «Пришлец аз есмь на земли»… Сколько нового, глубокого смысла звучит в старых, давно знакомых словах, с тех пор как окончательно порвалась нить личных житейских интересов и сознание все глубже погружается в отчужденность от всего мирского!.. И как странно порою, когда оглядываешься на психологию других людей, кажется то увлечение какими-то мелкими земными интересами, которое застилает перед человеческим взором единую ценность, единую реальность.
Рушатся государства, сменяются картины революционной бури, кипит борьба вокруг растоптанных святынь, мерещатся новые идеалы, ради которых опять льется и льется кровь. И на все это можно взирать спокойно, бесстрастно, как чуждый, безучастный, слегка скучающий зритель. И совсем можно бы отвернуться и все забыть, только кровь не дает уйти в себя — этот вечный кровавый туман, этот одурманивающий запах крови, отравляющий мир, этот шум кровавого потока, столько лет заливающего мир…
Libera me de sanguinibus Deus, Deus salutis meae!..[93]
Только бы прекратился наконец этот поток крови, только бы утих неумолчный вопль мирового страдания…
9 мая 1921 г.
День моего рождения. Снова «вся вспоминается жизнь, так бесплодно в мечтах прожитая»[94]… И пока развертывается перед мысленным взором картина пережитых и выстраданных почти четырех десятков лет, неумолчно звучит в душе горький вопль Августина: «Talis vita mea numquid vita erat?»[95] (Conf. III. II, 4).
Мечты, грезы, страстные влечения, страстная жажда самопожертвования, страстное искание цели, ради которой стоило бы жить, хотя бы путем вечной и ожесточенной борьбы с самой собою и со всеми своими влечениями. И это долгое, мучительное искание смысла моего существования, и неутолимая жажда истины… «O Veritas, Veritas…»[96] «О Истина, Истина! Из самой глубины души своей, уже тогда я вздыхал по Тебе, и они[97] постоянно звонили мне о Тебе, на разные лады, в словах, остававшихся только словами, и в грудах толстых книг! Это были блюда, в которых мне, алчущему Тебя, подносили вместо Тебя солнце и луну, прекрасные создания Твои, но только создания Твои, не Тебя самого, и даже не первые создания Твои — первенство принадлежит духовным созданиям Твоим, а не этим телесным, хотя они и светлы и находятся на небе. Я алкал и жаждал, однако, и не их, первенствующих, а Тебя Самого, Истины, в которой „нет изменения и ни тени перемены“[98]». Я всегда любила «Исповедь» Августина; она была моей настольной книгой и неразлучной спутницей (даже на войне, в казачий период моей жизни[99]) еще в те времена, когда мое искание истины еще не вылилось в формы богоискательства, когда богоискательство еще не привело меня к католичеству. А теперь насколько еще более ценной и невыразимо дорогой стала мне эта книга, в которой каждая строка отражает какой-нибудь штрих моей души, какой-нибудь оттенок моих чувствований! Родство ли это душ? Той духовной сущности, которая «дышит, где хочет»[100] и может одинаково проявляться в разные времена, в разные тысячелетия, в разных житейских условиях. Или лучшим и неопровержимым доказательством реальности вечно искомой Истины служит именно то, что искание ее приводит к тем же путям, что призывы ее слышатся в одинаковых почти выражениях? «Се, стою у двери и стучу»[101]…
Стук услышан, дверь сердца отперта. И жизнь озаряется такой радостью, перед которой все, что доныне казалось счастьем, меркнет, как свет лампы перед лучом восходящего солнца… Радость упоения ненасытной жажды, радость понимания цели и смысла своего бытия — я наконец ее познала.
Но цель еще не достигнута, а лишь намечена. И вся моя жизнь сейчас — неудержимое, бурное влечение к этой цели, к той пристани, где найдет наконец душа успокоение и умиротворение, к той монашеской келье, куда влекло меня с юных лет странное, иногда мне самой непонятное призвание. И знаю я, что теперь разгадана мною тайна этого влечения и что в нем всегда был смысл моей жизни, хотя этот смысл так часто от меня ускользал…
Oro, fiat illud, quod tam sitio[102]…
16 июля 1921 г.
Душа поет… Много еще грязи на ней и вокруг нее, а все же где-то в глуби души радость буйная поет, точно жаворонок в весенний день. Наконец-то найден смысл жизни, наконец-то есть цель стремлений, «желаний край».[103] И даже неизбывная доныне тоска перед мировым страданием растворяется в благодарности Тому, Кто «безвестную и тайную премудрость явил мне»[104], Кто дал мне уразуметь мировую скорбь для того, чтобы и мое ничтожество, мой невесомый атом сил нашел себе применение в борьбе с гнетом этой скорби, в борьбе с миром ради мира, в вечной борьбе с тьмою озлобленного невежества за озарение мира светом просветляющим, Светом Неугасимым!
Октябрь 1921 г.
Покончен с миром расчет… Я — монахиня. Еще не совсем с канонической точки зрения[105]; еще не произнесены связующие навек обеты; еще возможен возврат в мир, если б я того пожелала. Но никогда, никогда не проснется во мне это желание. Как крепка уверенность в том, что наконец-то найден жизненный путь, искомый так давно и так страстно! Знаю, будут еще впереди моменты неудовлетворенности, тоски — того, что Отцы-наставники монашеской жизни называют грехом уныния. Все это еще впереди, и несомненно будет. Но как бы ни мешали такие моменты уныния монашескому совершенствованию, никогда не вылиться им у меня в форму сожаления о мирском житии. Были, конечно, в прошлом полосы света и радости; о них я могу хранить благодарное воспоминание. Но их все равно никогда не воскресить. Как легко оторваться от мира, когда во всем мире нет ничего, к чему чувствовалась бы привязанность. Как все постыло, как все ненавистно! Так велико это отвращение ко всей мирской обстановке, что иногда я сама прихожу в недоумение и задаю себе вопрос: да уж не это ли отвращение имеет решающее влияние на меня? Не ухожу ли я из мира из ненависти к миру, а не из-за влечения к монашеству? Нет, это не так, самый глубокий и искренний анализ моей совести дает мне определенный ответ на этот вопрос: меня влекло к монашеству давно, с ранней юности, в пору бурных порывов и ярких мечтаний, — и никогда никакие мирские увлечения не могли вполне заглушить этого призыва. Иногда я переставала его слышать, но он все же звучал где-то в моем подсознании и порождал во мне безудержное искание чего-то, неизбывную тоску по чем-то «едином на потребу». И я искала, потому что где-то в глубинах души уже обрела…
Итак, путь исканий завершен. Я — монахиня.
В числе моих недоуменных вопросов возникает передо мною вопрос об этой тетради. Сдать ее? Уничтожить? И то и другое можно сделать без сожаления. Но почему-то не хочется этого сделать. Быть может, у меня будет иногда являться желание записать какую-нибудь отдельную мысль, зарегистрировать какое-либо впечатление своей новой жизни. Монахиням не возбраняется вести дневник — наоборот, это даже поощряется. И хотя я никогда не вела дневника, эта тетрадь отчасти заменяла его. Буду продолжать изредка эти беседы с самой собой, насколько это позволит мой старинный враг — недосуг. Не стоит начинать заново — все равно я сюда заношу только отдельные мысли. Как в книге моей жизни глубокий мой внутренний перелом мало отмечен с внешней стороны и люди часто видят во мне не то, что я есть, а то, чем я была, — так и в этой сокрытой от взоров людских книге пусть ограничивается перемена перевернутой страницею: мне одной известно, насколько разнится содержание былого от настоящего и будущего, и именно потому, что я это знаю, не стóит прибегать к таким внешним признакам, как замена одной тетради другою.
I
1 ноября 1921 г.
Итак, я монахиня. Искание Бога привело меня к Нему, привело меня к подножию алтарей Его. «Господь часть достояния моего и чаши моея: Ты еси устрояяй достояние мое мне».[106]
Впервые за всю мою бурную жизнь перед мною определенно обрисовываются очертания моего будущего. Какие бы ни были превратности, «скорби и тесноты»[107], гонения, изгнания или всякие иные случайности миссионерской деятельности — может меняться только внешняя обстановка моей жизни, а внутреннее течение ее отныне неизменно. Личной жизни более нет: я — воин великой militiae Christi[108], послушное орудие в руках начальства. «Offer te totum Deo ad finem tuum obtinendum, acsi cadaver esses, quod quoque versus ferri, et quacumque ratione tractari se sinit, vel similiter atque senis baculus, qui, ubicumque, et quacumque in re, velit eo uti, qui eum in manu tenet, ei inserviet».[109]
На душе спокойно, радостно. Усмиренный дух может теперь бесстрастно оглядываться на прошлую жизнь и спокойно производить «переоценку всех ценностей».[110] Да, только при этих условиях эта переоценка возможна и действительна, и не только переоценка всего пережитого, но и всего передуманного. Итоги прошлого подведены: «talis vita mea numquid vita erat, Domine meus?» Только теперь начинается новая, осмысленная жизнь, полная неведомых мне доселе и ни с чем не сравнимых духовных радостей. Вперед и ввысь — per aspera ad astrum![111] И если звучат порою в душе отзвуки минувшей жизни, то лишь для того, чтобы глубже понять и оценить изжитую ныне тоску долгих мучительных исканий истины и радость безмерную блеснувшего ныне озарения. «Людие, седящие во тьме, видеша свет велий»[112], Свет тихий, все осиявший, Свет Неугасимый!..
II
Как понятна и близка мне стала молитва об избавлении от «духа уныния»! Среди светлых радостей брачного пира души с Богом как незаметно подкрадывается порою страшный враг, и под мертвящим дыханием его меркнет внезапно свет радостного озарения и вновь сгущается тьма рассеянной было тоски. И вновь тянутся мучительные часы борьбы, и вновь поднимаются из глуби души старые, изжитые протесты против нелепых загадок жизни и старый, скептический смех над всеми ответами этим загадкам, над всеми попытками разъяснить великую тайну и осмыслить безотрадную борьбу. Отчаяние закрадывается в душу, охватывает ее могильным холодом — и все порывы ее, все грезы и чаяния сменяются одним лишь воплем о ненужности всего, кроме одного лишь покоя в небытии. И опять улавливает слух звуки жуткой, манящей песни — песни Смерти, к себе призывающей и баюкающей сознание обещанием отдыха от непосильной и неосмысленной борьбы. И кажется вновь, что нет иной разгадки загадки жизни, кроме отказа от всякого смысла, от всякого искания, от самой жизни и покорного следования одному лишь последнему порыву — броситься в объятия Смерти…
Я не должна этого писать. Я знаю, что должна отгонять эти мысли, не давая им ни секунды задерживаться в моем сознании. Я знаю и постоянно вновь чувствую, как эти странные часы сменяются затем успокоением в радости новых, светлых озарений; знаю, что если в эти тяжелые часы все то, чему я верю, чему отдаю свою жизнь, кажется мне обманчивым миражом — то ведь потом наступает просветление, тогда именно эти периоды душевного мрака и отчаяния оказываются кошмаром, временным дурманом, навеянным злыми призраками. «Сей род изгоняется молитвою и постом»[113], и тогда душевная тьма вновь прорезается ярким лучом Солнца правды. «Дух уныния» преодолевается, сбрасывается его страшный гнет, и как свободно и радостно дышится тогда на безбрежном светлом просторе, на тех осиянных неземным светом вершинах, куда взлетает мысль, вновь окрыленная созерцанием единой, вечной Реальности!
Я знаю, что эта Реальность есть (и нет Ей иного наименования, кроме того, что Она есть: «Аз есмь Сый»[114]); знаю, что созерцание Ее дается моему сознанию в те минуты, когда помраченный дух сбрасывает с себя гнет всякой скверны и познает свою истинную сущность — отражение Единой Неизреченной Сущности. И потому не может слишком долго тянуться борьба с злыми призраками, непоколебима вера в победу над всякими наваждениями. Но часы этой борьбы бывают ужасны. Как неотразимы кажутся те доводы, которые нашептывает сама себе раздваивающаяся душа и которые потом, в минуты отрезвления, кажутся просто глупым ребячеством и рассеиваются без следа… — до нового приступа тоски!..
Чтобы помочь себе в этой борьбе, мне хочется формулировать и записать хотя бы отрывок такого диалога души с отколовшейся от нее мрачной половиной. Боюсь, что у меня выйдет почти похоже на диалог Ивана Карамазова с чертом, ибо и здесь у меня происходит какое-то раздвоение, настолько глубокое, что порою не знаешь, где мое истинное «я». Но процесс этого распадения личности все же настолько интересен, что мне хочется его закрепить письменно, для собственного моего вразумления, и без всякой оглядки на Достоевского или иные литературные образцы, ибо пишу только для себя, и нарочно занесу сейчас эту попытку самоанализа в эту тетрадь, отнюдь не предназначенную для печати и вообще для чтения кем бы то ни было, кроме меня одной. Когда-нибудь эта тетрадь разделит участь многих моих рукописей, т. е. будет предана мною огню, — а пока попытаюсь изобразить в ней момент диалога моей души… С кем? С другой половиной моей души? Вернее было бы сказать: духа и души, придерживаясь разделения моего «я» на тройственное начало духа, души и тела. Но в данном случае это не совсем подходит, так как каждое их этих начал является сложным комплексом, взаимно охватывающим и проникающим друг в друга. В другой раз займусь этим психологическим разбором, а пока просто говорю: «я» и «не я», ибо в этом «не я» сосредоточено все то, что я в себе отвергаю, с чем борюсь, от чего хочу и должна отделиться. Итак:
III
Диалог
Я: Ты здесь? Опять пришел? Я знала, что ты придешь, я чувствовала твое приближение. Уж третий день меня что-то гнетет, все кажется бесцветным, томительным, нет покоя и радостной уверенности, что-то туманит сознание, разбивает силы, — и знаю я тогда, что это ты, проклятый, опять зашевелился и скоро предстанешь в твоей мерзкой реальности. Уйди от меня! Сейчас помолюсь, и ты растаешь «как воск от лица огня».[115]
Не я: Не храбрись, дражайшая моя половина! Нечего передо мною хорохориться! Ты отлично знала, что я приду, и пробовала молиться, и ничего у тебя не вышло. Губы шепчут машинально заученные слова, а разум тебя подсказывает, что от них столько же толку, сколько от буддийских молитвенных мельниц. Нет, милая, не отделаться тебе от меня набором слов! Да и не прогонишь меня никуда: ведь не извне я прихожу, а в тебе самой сижу, хотя ты порою точно забываешь о моем существовании. А я-то всегда тут!
Я: Да, иногда мне кажется, что тебя уже нет, что я от тебя избавилась навсегда. И как хорошо и легко тогда мне дышется… Уйди, сгинь!
Не я: Да куда я уйду, когда мы живем с тобой одною неразрывною жизнью? Ведь ты и я — одно, и мы совместно с тобою одушевляем нашего младшего брата — тело. Ему-то, бедняге, очень ужь было бы скучно без меня; с тобой просто житья ему нет. Губишь его безжалостно.
Я: Вздор, я никаких особых умерщвлений плоти сейчас не проделываю — к сожалению! Наоборот, мне приходится подчиниться такому регулярному распределению времени, которое имеет в виду именно здоровье и чуть не ублажение до известной степени «брата осла».[116] Вот поэтому он иногда зазнается теперь, требует сна, утомляется… Раньше я ему воли не давала, не позволила мне мешать…
Не я: Ага! Тут интересное признание. Итак, тебя что-то мешает наслаждаться твоими миражами? Тебе «брат-осел» досаждает, потому что регулярная жизнь более по вкусу ему, чем тебе, мятежное создание? Стало быть, тебе-то пришлось кое-что не по вкусу в твоей теперешней жизни?
Я: Неправда! Нет, я счастлива. Я достигла того, чего искала, я нашла удовлетворение…
Не я: Ой ли? Что-то не верится… Прости за откровенность, но ты, кажется, сейчас не вполне искренна… Конечно, я хочу этим сказать, что ты сама себя обманываешь, бессознательно, конечно, — я никогда не позволил бы себе заподозрить тебя в умышленной лжи… Хотя, пожалуй, тебя теперь этим не удивишь? Если не ошибаюсь, тебе не всегда теперь верят на слово, учиняют порою над тобою контроль и проверку?.. Ай! как ты поморщилась! Я, по-видимому, задел чувствительное место? Хи-хи…
Я: Уйди, проклятый! Тебе не удастся меня смутить.
Не я: Разве? Ну, что делать! Очень рад за тебя, если ты действительно достигла состояния безмятежного покоя. Только, видишь ли, милая, раз ты преодолела даже чувство гордости своею правдивостью и смиренно переносишь проверку твоих слов, то, пожалуй, и я займусь такой проверкой. И даже просто скажу тебе: ты в своем смирении дошла до отказа даже от правдивости. Недаром же ты настраиваешь себя на то, чтобы поверить, что черное есть белое и белое — черное, если так прикажут. Вот и приходится систематически себя обманывать… Ну что ты плетешь о каком-то смиренном перенесении даже недоверия к твоим словами? Конечно, ты гнешь и ломаешь себя и заставляешь все переносить молча, но ведь в глубине-то души что-то у тебя бурлит? Эх, любо-дорого было посмотреть на тебя, когда ты в первый раз заметила, что между тобою и Е. А.[117] не делается в этом случае разницы и в случае разногласия между вашими заявлениями учиняется контроль… Как все в тебе вспыхнуло, как заиграла в тебе дедовская кровь!..[118] Кровь тех grand-seigneur’ов, которые на малейшее сомнение в их правдивости отвечали ударом шпаги!..
Я: Ну, нашел чем меня смущать! Мало ли от чего может порою вскипеть дедовская кровь! Она у меня вообще-то кипучая… Но я ведь давно научилась с нею справляться. Помнишь, как мы с тобою вдвоем, без всякой помощи, без всякой молитвы и укрепляющей благодати, справились с моей безумной вспыльчивостью? Я была еще чуть не подростком, но после того случая, когда в пылу гнева чуть не зарезала своего брата, я дала себе слово овладеть собою и сдержала это слово, одним лишь напряженным усилием воли… А теперь тем более… Однако что это я с тобой заболтала? Гнать тебя надо, а не пускаться в беседы да в воспоминаниях…
Не я: Послушай, да ведь это, наконец, в высшей степени нелюбезно! Нельзя так отворачиваться от старых друзей! Только что сама припомнила, как хорошо мы уживались, как дружно вместе работали и совместными усилиями тренировали нашего брата-осла. И если ты сделалась тем, чем ты есть, т. е. некоторой человеческой ценностью (как бы ни уверяли тебя в противном твои учителя смирения), то этим обязана прежде всего мне. Я развивал в тебе благородное честолюбие, чувство собственного достоинства, я увлек тебя на вершины стоического миросозерцания… Я был активной, мужественной половиной твоей личности, и благодаря мне создалась та сложная, разносторонняя индивидуальность, которой так восхищались, бывало, восторгались, воспевали…
Я: Уж не воображаешь ли, что меня могут смутить воспоминания о прежней атмосфере лести и комплиментов? Ты, кажется, сильно поглупел, дорогой мой: мне просто за тебя стыдно. В былое время ты сам презирал всю эту чепуху, задыхался от меня — а теперь вдруг вспомнил как о чем-то соблазнительном!..
Не я: Гм… Как сказать? Прежде всего надо признать, что я-то действительно презирал восторги толпы, ибо старался весь проникнуться стоическою идеологиею и тебя тянуть туда же. Но ведь лесть, и подобострастие, и всякие восторги относились не ко мне одному, а к нам, к нашему mixtum compositum[119] хорошенькой блестящей женщины и ученого мыслителя. И нельзя сказать по совести, чтобы мы, т. е. наш сложный комплекс, всегда относились с стоическим безразличием к восторженным похвалам, когда, напр., они были очень ужь красиво выражены. Помнишь, напр., в Париже, когда почтенный профессор с мировым именем вдруг разрешился целой одой:
Sous le front virginal et le doux visage pur,
Dans l’éclat profond des grands yeux d’azur,
Se révèle soudain le penseur de génie…[120] —
и т. д.?
Я: Ну, если ты сейчас будешь припоминать все эти оды и сонеты и т. п., так хватит надолго, а ты мне уж и так надоел. Отвались!
Не я: Нет, конечно, нечего перебирать все эти излияния в стихах и прозе… Но ведь тебе все-таки приятно вспомнить, что их было так много?
Я: Уйди наконец, окаянный!
Не я: Знаешь что, дорогая? Я наконец обижусь и действительно уйду совсем и предоставлю тебя твоей горькой участи — окончательному поглупению… Ты непременно хочешь отказаться от всего того, что было в тебе интересного, сильного, мужественного, ты хочешь сделаться тупой бабой-девоткой.[121] Ну что ж, Бог с тобой!.. Только когда ты молишься Богу и благодаришь Его, как полагается, за Его милости, не забудь вспомнить и про то, как щедро Он тебя наделил всякими духовными и прочими благами и с каким упорством ты плюешь на эти благодеяния и отметаешь их как бесовские соблазны… Это ли не кощунственная неблагодарность и хула на Духа святого!
Я: Что за вздор! Я сохраняю и развиваю в себе все то действительно духовное и божественное, что вложил в меня Бог, я отметаю только все мирское, все оскверненное именно бесовскими соблазнами. А ты, кажется, причисляешь к дарам Духа Святого даже тот блеск глаз и нежный цвет лица, которые когда-то вдохновляли на стихотворные излияния… Нечего сказать, хороши духовные ценности!
Не я: Врешь, ой врешь, diva Julia![122] Кстати, почему тебя в глаза и за глаза называли так? Diva Julia… semper augusta in gloriam sapientiae aeternae[123]… это, кажется, из той «литании», которая была составлена в твою честь?
Я: Замолчи, безбожник! Еще вспомнил эти кощунства!..
Не я: Ладно, пусть «литания» была кощунственной. Но тебя все называли diva Julia, и это относилось не только к внешнему обаянию, но и к чему-то другому, духовному… здесь было признание в тебе какого-то высшего начала… И ты это прекрасно сознавала: недаром ты так презирала те комплименты, которые относились только к внешнему существу. Впрочем, тут сказывалось мое благородное влияние на тебя. Ты сердилась, когда тебя считали только хорошенькой женщиной, потому что сознавала в себе присутствие другой, мужественной и благородной половины твоей сущности. Jules — Julie-Диана, как называл тебя старик Б. Ха-ха! А сама ты себя скромно называла слоеным пирожком! И очень обижалась, когда при виде этого пирожка слюнки текли у какого-нибудь олуха, неспособного разобраться в истинных его и сложных достоинствах… В самом деле, diva Julia, вспомни, вспомни: ты в себе выше всего ценила меня. А теперь вдруг хочешь от меня отделаться и остаться при одной только бабьей твоей половине!
Я: Замолчи, изверг! Ты знаешь, чем мне досадить, ты знаешь, что мне ненавистно мое женское положение. Но ведь это всегда было, не только теперь. Я всегда мучилась тем, что я — женщина. И в том, минувшем мире, о котором ты говоришь, это было для меня острым страданием — еще худшим, чем теперь.
Не я: Разве? Я думаю, diva Julia, что ты ошибаешься. Ибо там, в то время, у тебя были все-таки компенсации. Недаром ж ты, как никак, любила иногда щегольнуть своею внешностью, и одевалась всегда к лицу, и вообще, попросту говоря, иногда отчаянно кокетничала. И когда ты очень обижалась на кого-нибудь за то, что он видел в тебе только женщину, ты мстила ему именно тем, что пускала в ход все женские чары, чтобы свести его с ума и потом оставить в дураках… О, это была утонченная месть!
Я: Не напоминай!..
Не я: Нет, нет, не будем вспоминать про тот тяжелый случай, который закончился кровавой драмой. Я вовсе не хочу тебя расстраивать, наоборот, — хотел бы тебя рассмешить, чтобы вывести тебя из состояния блаженного отупения… Так вот, вспомни, пожалуйста, забавный случай с В. Б. Глупый, напыщенный Дон-Жуан, заявивший о глубоком презрении своем ко всякому «синему чулку»: ты держала пари, что скрутишь его в бараний рог… Ну и было же потеха! Помнишь веселый ужин у М.? Все подвыпили, даже тебе шампанское слегка ударило в голову, и все сидящие в тебе бесенята запрыгали… Ты потребовала от В., чтобы он лбом разбивал орехи, и этот дурак, позабыв весь свой лоск, лежал пластом на полу и щелкал лбом орехи о паркет, а ты подзадоривала его тем, что сидела над ним на краю стола и болтала перед его носом изящной ножкой, обтянутой таким умопомрачительным ажурным чулком, который отнюдь не вызывал воспоминаний о пресловутом «синем чулке»… То-то был смех! Даже Таня[124] чуть не надорвалась от хохота, а В. с огромной шишкой на лбу…
Я: Перестань наконец! Замолчи! Как тебе не стыдно! Ты смеешь еще говорить о какой-то благородной половине моей души, а сам вспоминаешь те мерзкие минуты, которые хотелось бы вычеркнуть из моей жизни! До сих пор краснею от одной мысли, что могла быть такой… Боже мой, Боже мой, сколько гадости было в моей жизни! И эта гадость теперь мстит за себя тем, что грязнит мои мысли! Боже мой, дай мне очиститься от этих воспоминаний! Как они мне мерзки, отвратительны! Сколько греха, Боже мой!
Не я: Ну, ну, не волнуйся! Никакого особенного греха тут не было — просто молодость, задор! Забудем все это, если тебе это так неприятно. Я ведь потому только стал об этом напоминать, что ты меня раздосадовала своим отношением ко мне. Гонишь меня точно я тебе враг и совсем забываешь, что именно я тебя спас от опасности превратиться в светскую пустышку, что именно я стыдился твоих бабьих проказ и будил в тебе иные чувства, звал к другим идеалам… Я стыдил тебя, когда ты испытывала некоторое удовольствие, выслушивая сравнение твоих глаз с «голубыми звездами» и лица с персиком; благодаря мне ты приучилась в этой атмосфере восторгов, лести и низкопоклонства, которой ты дышала, ценить только те похвалы, которые относились к уму, таланту или в крайнем случае к твоим мужским качествам: смелости, удали, бесстрашию физическому и нравственному. И если тут была, конечно, доза самолюбования, то по крайней мере было удаление от круга интересов пошлой бабенки. Вот почему я снисходительно допускал, например, прославление твоих подвигов смелой наездницы, и мы оба выслушивали их не без удовольствия, даже когда они выражались не в изысканной форме. Помнишь, например, как приятно щекотали твой слух грубые восторги конюхов и берейторов в манеже, когда ты справлялась с такой бешеной лошадью, на которой никто не мог усидеть? Как приятно было слышать, как шептали они публике: «На такого коня никто и не сядет, кроме нее, — ужь такая она отчаянная, семь чертей ей в зубы!»…
Я: Послушай, скоро ли ты кончишь перебирать весь этот вздор? Ты мне положительно надоел… Все хочу забыть, понимаешь? Все! Отстань!
Не я: Ну, ты сегодня в каком-то озлобленном настроении. Ведь я только для того и перебираю иногда всякие забавные воспоминания, чтобы тебя рассмешить, отвлечь от твоих унылых копаний в собственной совести, чтобы заставить тебя порою хотя бы улыбнуться. Иногда это и удается, а теперь ты с каким-то ожесточением стала гнать всякие такие воспоминания, точно боишься оскверниться даже этим невинным вздором! Это ведь тоже признак поглупения, o diva Julia!
Я: Нет, это признак твердого желания покончить наконец и навсегда со всем моим прошлым. В моей новой монашеской жизни не может быть места ни для каких забавных воспоминаний, хотя бы невинных по существу. Да и вовсе не столь ужь они невинны: красной нитью проходит в них моя гордость, самовлюбленность, самолюбование в самых разнообразных формах! Все эти мелкие удовлетворения самолюбия и тщеславия вошли составными элементами в ту бесовскую гордыню, которая наконец меня совсем обуяла. С нею я теперь борюсь, ее должна теперь победить во что бы то ни было[125]; все силы напрягаю в этой отчаянной борьбе — а такие воспоминания ослабляют меня, задевают вдруг совсем замолкшие было струны: вот почему я должна их гнать без пощады. Да ты все это знаешь, мучитель мой: недаром ты всегда начинаешь с таких полуневинных мелочей, чтобы постепенно довести меня до припадка отчаяния… Сгинь, окаянный! Ты в союзе с дьявольской силой, ополчившейся на меня! Ты вовсе не благородная часть души моей — ты злое начало во мне! Боже, помоги мне, укрепи меня! Дай мне сил, Боже, дай мне сил для страшной борьбы!
Не я: Ну, хорошо, бросим шутки, давай говорить серьезно! Итак, ты серьезно воображаешь, что можешь от меня отделаться, обозвав меня «злым началом»? Нет, милая, это не так просто. И прежде всего это злая клевета на меня, и притом неискренняя. Ты прекрасно знаешь, что я иногда дразню тебя старыми воспоминаниями именно для того, чтобы тебя расшевелить, вывести из равновесия, — потому что в этом мнимом равновесии — гибель твоего ума и светлых мыслей… Не сердись, дай договорить… Мы ведь сейчас беседуем совершенно серьезно.
Я требую, я имею право требовать, чтобы ты вспомнила, чем я был для тебя и как благотворно было мое влияние на тебя. Я требую, чтобы ты сообразила, насколько ты поглупела, отказавшись от меня, раз ты с таким остервенением отгоняешь все эти невинные воспоминания о юных проказах, точно в них кроется что-то соблазнительное. Ведь это просто глупо, diva Julia! Какие там соблазны, когда «голубые звезды» давно погасли от невыплаканных слез, когда лицо напоминает не персик, а сморщенное старое яблоко, когда былой задор сменился усталым презрением ко всему мирскому, когда вместо удали молодецкой одна лишь горечь и неизбывная тоска! Кого ты теперь можешь соблазнить и чем ты сама можешь соблазниться?! Ты просто состарилась; вполне естетственно, что у тебя развилась психология престарелого и пресыщенного жизнью царя Соломона, «суета сует и всяческая суета»![126] Только, пожалуйста, не воздвигай на этой основе каких-то псевдорелигиозных надстроек! Никакого «отказа от мира» во имя монашеских идеалов тут нет: жизнь тебя щедро одарила, и ты наконец пресытилась; ты слишком много пережила, слишком много перечувствовала и выстрадала, и получила отвращение ко всему, познала тлен и суету всего земного. Это — психология старого мудреца, а вовсе не монаха или тем паче монахини; смешно тут пугаться каких-то «соблазнов», точно старые воспоминания могут вызвать какую-то тягу к чему-либо похожему на былое. Или ты боишься, что тебе вдруг захочется надеть открытое платье и поехать на веселый ужин?
Я: Что за чушь?!
Не я: То-то! Так зачем же притворяться, что ты боишься соблазнов, когда их для тебя нет и быть не может?
Я: Решительно не понимаю, к чему ты ведешь речь. Ты просто заболтался и мелешь всякий вздор. Сам ты очень поглупел, если не замечаешь, как ты мне надоел. Убирайся вон наконец и оставь меня в покое!
Не я: Погоди, вот теперь-то начнется серьезный разговор. Итак, я с юных лет отвлекал тебя от всяких бабьих интересов и тянул тебя к более высоким идеалам. Благодаря мне ты развила в себе свои лучшие мужские качества, и ты научилась быть бесстрашной не только перед лицом смерти, но и перед светскою молвою, перед мнением презренной толпы, ты научилась презирать всякую подлость и малодушие, в чем бы оно ни выражались — в мелкой лжи или в трусости перед опасностью. Ты воспитала в себе железную волю, стоическую выносливость не только перед физическим страданием, но и нравственным…
Я: И сколько в этом было гордости, Боже мой! Сколько сатанинской гордости!..
Не я: Да, тут была гордость, но не сатанинская, а благородная, или ты, может быть, хочешь теперь признать бесами и сатанинскими отродьями таких учителей твоих, как Сенека и Марк Аврелий?
Я: Я не хочу больше быть стоиком… Я хочу быть только христианкой… «Приидите ко мне и научитесь от Меня, ибо я кроток и смирен сердцем».[127] Вот мой учитель, мой Бог! Как жаждала Его душа моя! Как мучительно я Его искала! И теперь я нашла Его! Никакого другого мне не надо! Все забыть, кроме Него!
Не я: Да, ты искала Его… Т. е. не ты, а мы искали, diva Julia! Ты мне не даешь договорить, словно боишься вспомнить что-то. А я именно напоминаю тебе, что я тебя отрывал от твоей блестящей и пошлой среды, я увлек тебя на путь духовных исканий, потому что я будил и укреплял твой разум, я натолкнул тебя на поиски научной истины, я раскрыл перед тобою бездну неразрешимых мировых загадок и показал тебе всю неудовлетворенность тех решений, которые даются им разными философскими системами и научными гипотезами. Мы искали, страстно искали, именно мы искали, потому что я не давал тебе задерживаться ни на каком решении. Помнишь, когда мы вместе писали «Запросы мысли».[128] Ты тогда сильно уже чувствовала в себе раздвоение, но…
Я: Да, помню… Когда «Запросы» стали печататься, и я выкинула из них кое-что слишком ужь автобиографическое, слишком личное, то между прочим вычеркнула целую главу, где эпиграфом были слова Гете:
Zwei Seelen wohnen, ach! In meinem Brust.[129]
Не я: Да, да, именно… Но ты тогда сознавала, что в этом раздвоении вся сила и разум на моей стороне. Ты понимала, что я — твое мужское, высшее начало, что без меня ты подпала бы, пожалуй, под власть всяких иррациональных эмоций. Ты понимала тогда благородство чисто научного бесстрастия и безнадежного гордого скептицизма, невозможность купить душевный покой ценою отказа от разумного анализа. И вот почему, хотя ты тогда уже очень высоко ценила красоту христианства, ты отказывалась, под моим влиянием, воспринять целиком христианскую систему миросозерцания…
Я: А, злодей! Теперь я наконец понимаю, к чему ты меня ведешь своими хитрыми подходами. Ты договорился до конца… Ты хочешь опять меня смутить, разбудить тоску вечного скептицизма! Нет, теперь это тебе не удастся!
Я окрепла, я сильна в своей непоколебимой вере. Еще недавно тебе удалось довести меня до припадка отчаяния, но сегодня этого не будет: я преодолею тебя, проклятый! Ты говоришь: отказ от разумного анализа? Ты лжешь: ты знаешь, что мне не надо отказываться ни от чего разумного. Мой разум (мой ли, наш ли, не знаю, это все равно!) — мой разум томился и безумно тосковал в эти долгие годы мучительного искания, пока наконец не послышался и ему кроткий призыв: «Ты ищешь Меня потому, что Я давно уже в сердце твоем».[130] Да, я искала страстно и болезненно и наконец нашла Истину — единую жемчужину, ради которой все можно отдать, единую Реальность, без которой все — мираж и призрак, единый Синтез, в котором примиряются требования разума и логики с потребностями сердца и с выводами из всего передуманного и познанного…
Не я: Ну, ну, разошлась! Нечего передо мною красноречие разводить! Все-таки, друг мой, ведь это «слова, слова и слова»[131]…
Я: Как слова? Как ты смеешь?! Уйди, проклятый, уйди! «Да воскреснет Бог и да расточатся врази Его, да бегут…»[132]
Не я: Теперь я скажу: перестань! Никуда я не побегу, потому что бежать пришлось бы тебе самой. Мы ведь теперь ясно видим, что ты и я — одно. Не так ли? И если придется побежать, так вместе… «от мира Его»…
Я: Господи, помоги мне! Господи, дай мне сил справиться с этим наваждением! Господи, Владыко и Царю мой, Женише мой возлюбленный, радование сердца моего, чаяние души моея, краю желаний моих, Свете тихий просветивый мрак мой духовный, Источник всякой мудрости и разума, — спаси мя, услыши меня. «Не отвергни меня от Лица Твоего и Духа Твоего Святого не отними от меня, возврати мне радость спасения Твоего и духом Владычественным утверди меня»[133]…
Не я: Что это, никак ты плачешь? Ай, diva Julia, как ты раньше презирала бабью привычку хныкать по всякому поводу! Как ты гордилась тем, что у тебя глаза «не на мокром месте», что ты даже не умела плакать!..
Я: Господи, дай мне излиться слезами перед Тобою! Дай мне слезы. Боже, Боже мой! Дай мне выплакать перед Тобою всю тоску моего оскверненного духа! Ты меня просветил, Ты дал познать Свет Твой невечерний… «Яви нам свет Лица Твоего»[134]… Не дай же мраку сгуститься надо мною… Господи, если нет в Тебе покоя моему мятежному разуму, так отними от меня разум, только не лиши меня Твоей близости, Твоего Света сладчайшего!
Не я: Ого, ты согласна лишиться разума? Духовное самоубийство? Не лучше ли прямо просить смерти? Помнишь, как любила ты в былое время повторять апухтинский стих:
Пошли мне смерть, пошли мне смерть скорее!
Чтоб мой язык, в проклятьях цепенея,
Чтоб хулы не произнес!
Чтоб дикий стон последней мýки
Не заглушил молитвенный псалом,
Чтоб на себя не наложил я руки
Перед Твоим безмолвным алтарем![135]
Я: Да, я когда-то повторяла это и твердила в своем безумном ослеплении! И я тогда уже знала, что алтарь не безмолвный, но я, несчастная, не могла расслышать Его призыва! Я страдала, Боже мой! Как я страдала в этом усилии что-то уловить, что-то познать, что-то услышать там, где мой слух оставался нечувствительным. А теперь я услыхала, теперь я знаю! Единая Реальность, хотя бы все бытие было призрачно! Единая Истина, хотя бы все было ложью!..
Не я: Успокойся! Я не хочу тебя расстраивать (я ведь друг тебе!), я вовсе не собираюсь сегодня поднимать бурю притихших сомнений. Мы в другой раз поговорим о том, что есть истина… А сегодня ты в настроении решительного отказа от всякого разума и логики, поэтому нечего и заводить философский диспут. Я хочу с тобою поговорить серьезно на другую тему — о личном счастии и удовлетворении. Видишь ли, если б я видел, что ты счастлива в своем отказе от всех твоих духовных ценностей, я, пожалуй, оставил бы тебя в покое. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало! Но ты ведь плачешь, diva Julia! И даже когда нет у тебя слез, на душе у тебя не легче. Мне даже сдается, что когда ты молишься «о даре слез», то следуешь не совету наставников духовной жизни, а просто бабьему инстинкту: как выплачешься, так как будто легче станет. Это, друг мой, просто физиологическое явление, и прежняя diva Julia это хорошо понимала и потому не в слезах искала подкрепления, а в своем сильном духе…
Я: Я не хочу больше быть стоиком, понимаешь? Не хочу! Будь он проклят, этот гордый стоицизм! Я хочу быть только христианкой, смиренной, недостойной рабой Того, Кого я так мучительно искала!..
Не я: А может быть, у тебя просто сил не хватит удержаться на высоте спокойной, безотрадной мудрости? Тебе нужны эмоции? тебе нужны бабьи утехи?..
Я: Пусть! Не смутишь меня, окаянный! Я познала Истину, я знаю, что все потребности ума находят в ней такое же удовлетворение, как все влечения сердца. Я искала ее всем своим существом, и она озарила и заполнила все мое существо.
Не я: А меня-то забыла? Я-то в стороне остался…
Я: Сгинь совсем, дьявольская сила! Если ты — частица моего «я», так пусть исчезнет эта частица, пусть будет вырвана из моего сознания!
Не я: Ты решительно хочешь отмежеваться от всего того, что было в тебе мужественного и сильного?
Я: Пусть так! Мне ничего не надо, кроме моего Господа, кроме сознания моего ничтожества перед Ним! Пусть не будет у меня ничего, кроме немощи моей, и вся сила моя пусть будет только в Нем и от Него!
Не я: Так, так! Ты сделала большие успехи в деле самоуничтожения. Помнишь, на фронте про тебя говорили, что у тебя «упоение самоистреблением»? Только тогда ты бросалась навстречу опасностям и физическим лишениям. А теперь ты упиваешься истреблением твоей духовной личности, угашением твоего духа… И это во имя того учения, которое провозгласило: «Духа не угашайте!»[]136
Я: Что ты смеешь говорить? Ты смеешь повторять эту нелепость про духовное самоубийство, которую твердит убогий интеллигент, не знающий, что такое дух и духовная жизнь! Ты все еще думаешь этим сбить с толку меня! Нет, теперь я знаю, я вижу, хоть издали, путь к истинной свободе духа, к полноте духовной жизни, к гармонии всех духовных сил… Не смутишь меня, проклятый!
Не я: Да, к гармонии… Это та гармония, которая охватывает, напр., при звуках хорошей музыки: уносишься куда-то, блаженствуешь в каком-то полусознательном состоянии, мысль дремлет, работа рассудка заменена прихотливой вереницею полуфантастических грез… Очень приятное состояние и хорошо тебе знакомое. И вот ты хочешь, чтобы оно стало для тебя постоянным, «перманентным» — чтобы все в тебе дремало, кроме религиозного порыва, убаюкавшего твое научное мышление…
Я: Ты лжешь! Никакой дремоты здесь нет: мысль интенсивно работает, все напряжено, все горит новою духовною жизнь. И научное мышление не померкло и не ослабело, но оно работает спокойно, без болезненных перебоев, потому что перед ним раскрылись новые горизонты, даны ответы на многие неразрешимые загадки, и вот надо во всем этом спокойно разобраться, неторопливо и благоговейно возводить здание величавого, всеобъемлющего синтеза…
Не я: Так… Ты, кажется, собиралась написать о таком синтезе?
Я: Да, конечно. У меня даже начат «Опыт историко-философского синтеза», который, собственно, можно бы назвать и «Опытом религиозно-философского синтеза», так как историческая обработка служит только для выяснения основных философских положений…
Не я: Ладно, знаю, знаю: ведь не без моего же участия это пишется. Ты все забываешь, что поскольку ты «муж науки», ты не можешь от меня отделиться. И вот теперь, когда ты добиваешься разрыва со мною, работа как-то не клеится, а?
Я: Вздор! Просто недосуг! Буквально некогда писать!
Не я: А раньше разве менее была занята?
Я: Не то что менее, но… иначе время распределялось. Больше было возможности сосредоточиться на научной работе.
Не я: Ага!
Я: Не торжествуй: я говорю вовсе не в таком смысле. Я хочу сказать, что научная работа была тогда главною духовною ценностью и для нее все мышление напрягалось. А теперь, конечно, есть раздвоение духовной жизни, но это вовсе не в ущерб сил мысли, когда наступает черед чисто научной работы… А что касается времени, то, ужь конечно, меньше времени посвящается теперь духовным упражнениям, чем раньше уходило на праздную болтовню, на бессмысленное шатанье, на бесплодные мечты…
Не я: Словом, ты хочешь меня уверить, что сейчас у тебя здесь самая подходщая обстановка для научной работы?
Я: Нет, конечно. Ничего подобного я не утверждаю. Но я пришла сюда[137] не для обстановки научной работы, а для чего-то другого, и это другое я нашла.
Не я: Отказавшись от науки?
Я: Да нет же! Т. е. в известном смысле да, потому что наука и познание перестали быть для меня самодовлеющею целью. И это правильно, потому что за наукой, за всеми усилиями мысли, я вижу Реальную Цель и смысл всего. И все познание одухотворяется этим восприятием синтеза всякого эмпирического и интуитивного знания… Я не отказалась от науки, а поставила ее на подобающее место: philosophia — ancilla theologiae[138]…
Не я: Ха-ха-ха! Наконец-то мы договорились! Ты хочешь продолжать свои богословские занятия уже не в качестве вольного ученого, а под сенью Церкви, не так ли? Ты все свои умственные силы отдаешь на служение Церкви, не правда ли?
Я: Да, и никогда не сойду с этого пути. Я познала Христа и в Нем познала все величие Его Церкви, к которой давно уже относилась с нежным уважением и теперь смиренно склонилась перед Нею, и все отдаю на служение Ей, радостно отдаю ей все свои духовные силы, способности, знание, все, что у меня есть и в каком бы размере у меня бы они ни были, — все отдаю Ей! Я не хочу быть «вольным ученым», не соблазнюсь никакими посулами «ученого имени» и тому подобной суетою мирскою — хочу быть только последним, смиреннейшим, скромнейшим и никому не ведомым рядовым великого Ее воинства. Militia Christi — вот величайшее слово сейчас на земле, — и не надо мне ничего, кроме радости числиться в ее рядах.
Не я: Верю, верю! Ты это говоришь, действительно, вполне искренно; я ведь знаю, что это — заветная твоя мечта. Но, дорогая моя, в том то и дело, что здесь кроется ужасное, роковое для тебя недоразумение. Ты упустила из виду, что в рядах этой militiae нет места женщине. Ты забыла, что не наука твоя — ancilla theologiae, а сама ты — смиренная ancilla. В рядах российского воинства ты могла, переодевшись мужчиною, служить верою и правдою — заслужила Георгиевские кресты, унтер-офицерский чин; не будь революции, тебя за следующим крестом ожидал темляк прапорщика, тебе уже сулили «клюкву»[139]… Все это было возможно в твоей прошлой фантастической жизни. Но теперь ты сама на себя наложила такое ярмо[140], которое каждое мгновение должно напоминать твое убогое, жалкое бабье положение. Рядовой воинства Христова? ха-ха-ха! Ступай на кухню, смиренная ancilla, презренная тварь, полускотина, едва терпимая в ограде твоей Церкви! Ты лезешь защищать от врагов ее алтари? Да ведь эти алтари оскверняются твоим прикосновением, одним твоим присутствием! Ты хочешь отдать ей твои духовные силы? Да ведь ее богословы не вполне уверены, что у тебя душа есть[141], а что касается духовных сил, то на все твои предложения один ответ, — презрение, брезгливое отвращение! Ты думаешь…
Я: Замолчи, злодей! Мучитель! Я все это знаю, и всегда знала, и ни одного дня ты не даешь мне этого забыть! Зачем ты меня мучаешь? Ведь тут неизбежное, непоправимое… Боже мой! Я увидела Твою истину и пошла к ней всею душою, всем моим существом… За что такое неизбывное страданье?… ведь это правда, что я не дерзаю даже быть служительницей этой истины Твоей: зачем же просветился мой ум к познанию ее. «Безвестная и тайная премудрости Твоея явился ми Еси»[142]… для чего же, Боже, Боже мой?
Не я: Вот теперь ты мне больше нравишься… По крайней мере не будешь мне зубы заговаривать каким-то синтезом да гармонией. Хороша гармония там где нет логики! Сплошное противоречие! «Несть мужеский пол, ни женский»[143], — казалось бы, торжественное заявление, — а оказывается только случайной обмолвкой: не на том зиждется Церковь, а на твердых правилах, вроде «жена да боится своего мужа»[144], «жена да молчит»[145] и если чего не поймет, то пусть спросит мужа, да и то наедине, так как оффициально ей и понимать ничего не полагается. А ты сама полезла в богословы, ха-ха-ха! Ступай на кухню, научись вязать чулки! Такое искусство, пожалуй, будет оценено твоею Церковью, а в апостолы ее не лезь! Никто тебе спасибо не скажет, всякий осадит самым грубым образом. Когда ты выступала на митингах и страстно защищала христианство против разных «товарищей», они только по глупости и невежеству своему отступали перед твоими доводами, вместо того чтобы просто ответить тебе окриком: «Да ты чего суешься говорить от имени Церкви», Церкви для которой ты сама — не чадо, а домашнее животное, вроде собаки…
Я: Что же, и собака, привязанная к ограде, может защищать тот алтарь, который она осквернила бы даже пробежав мимо него…
Не я: И тебе нравится эта роль? O diva Julia! Это ли не садизм самоистребления!
Я: Нет, это смирение, то полное, совершенное смирение, которое мне так нужно, чтобы побороть свою бесовскую гордыню… Я несу тяжкий крест, я должна что-то искупить, быть может, не за себя только… Когда-то, когда я впервые начала прозревать бездну мирового страдания, я в безумной своей гордости дерзала думать о том, чтобы понести на себе это страшное бремя и быть искупительною жертвою за всех и за вся… Теперь я знаю свое ничтожество, я изнемогаю под бременем собственного страдания, но я верю, я должна верить, что не за себя одну страдаю… я верю в Искупителя всего мирового зла… Иисусе, укрепи меня! Пусть не дано мне приблизиться к Тебе, дай мне хоть издали следовать за Тобою! Я познала Твой крестный путь, и нет мне пути иного. В своем гордом безумии я мечтала помочь Тебе нести Твою вечную крестную ношу — дай же мне ныне хоть вдали брести за Тобою и целовать следы Твоих благословенных, окровавленных ног на истерзанной злом земле…
Не я: Все это — метафизика. Ты познала мировое страданье, и это познание привело тебя к Христу — пусть так… Но, чтобы следовать за Ним, ты должна отказаться именно от познания, ты должна все усилия твоего разума заменить бабьими эмоциями. Другого от тебя не требуется — наоборот, тебе нельзя заниматься метафизикой — в твоем положении это смешно, непристойно. Цыц, баба! О да, ты умеешь себя вдохновлять высокими примерами! Ничего не хочу знать, «кроме Христа, и Того распята!»[146] Ты радостно вспоминаешь, с каким смирением склонился перед Распятым гений Фомы Аквината или великого Альберта![147] И много, много таких примеров ты припоминаешь, но одно, главное, все забываешь: то были мужчины. В их смирении было величие, ибо они могли служить Христу своим разумом, они отдавали Ему все силы своего гениального ума и наконец достигали полноты самоотверженного смирения на головокружительных вершинах философского созерцания. А ты, несчастная, не имеешь права даже издали смотреть на эти вершины…
Я: Еще бы я дерзнула сравнивать себя с Фомою!..
Не я: Не перебивай и не искажай моей мысли. Ты все-таки слишком умна (как бы ни поглупела), чтобы дерзнуть равнять себя с Фомою Аквинатом: я это знаю и не то хотел сказать. Но ты все-таки позволяла себя думать, что ты приносишь к ногам Христа какие-то ценности, что жертвуешь Ему чем-то высоким и святым, раз ты готова отказаться ради Него от своего ученого призвания, от положения, занятого тобою в научном мире вопреки тому, что ты женщина…
Я: Ага! Вот видишь! Ты сам признаешь, что мое несчастное бабье положение мешало мне и в научном мире, вне христианства. Помнишь, какой злобной завистью была встречена моя книга о гностицизме, когда раскрылся мой псевдоним?[148] Помнишь прения по этому поводу в Академии наук по докладу Ольденбурга?[149] Или забыл, сколько препятствий я встретила на первых порах в Париже? В том то и дело, что женская доля вообще тяжела и что вообще крайне невыгодно иметь мужской ум в женском теле. Недаром еще Платон полагал, что душа попадает в женскую оболочку только в виде кары за прежние тяжкие проступки! Вот я и несу на себе это проклятие, и всегда оно ложилось невыносимым бременем на всю мою жизнь. И только у ног Христа я нахожу успокоения. Пусть для Церкви я только презренная гадина — но для Него я только душа, Его искавшая, и перед Его благим взором несть мужский пол, ни женский.
Не я: Не ты ли говорила и писала, что Христа нельзя познать вне Церкви? Не ты ли смеялась над сектантскими усилиями создать какой-то облик Христа вне церковного учения и церковной традиции? Вот ты и пришла к Церкви, и она дает тебе ясный, определенный ответ на твой вопль тоски. Молчи и помни, что ты нечистая скотина, не потому что сама считаешь себя таковой в порыве смирения, а потому что это так на самом деле и никакого акта смирения с твоей стороны нет в признании этого факта. Так учит Церковь. Недаром она не сохранила даже имен тех смиренных женщин, которые не отступили от Христа даже тогда, когда разбежались все Его ученики и даже первоверховный апостол трижды отрекся от Него… Смутные догадки, небрежное упоминание каких-то имен даже не собственных, а «матери такого-то» или «жены такого-то» — вот все что сохранилось в памяти церковной о тех смиренных женщинах, которые остались верны своему Учителю до конца и даже после Его смерти заботились о Его мертвом теле, не убоявшись страха иудейского![150] Как это характерно! И ты говоришь о какой-то логике в этом учении!.. Погоди, не выходи из себя! Ты себя успокаиваешь тем, что и там, в миру, твое женское положение создавало тебе сильные препятствия? Да, конечно, — препятствия, затруднения, все то, что подзадаривает боевую натуру вроде твоей и заставляет все преодолевать. Недаром тебя так радовали твои победы на этом поприще. А здесь, пойми, мой друг, — не препятствия, а глухая стена. И все же на все домогательства права заниматься чем-либо более высоким, чем воспитание ребят да домашнее хозяйство, все же последовал бы неизменный ответ: non possumus.[151]
Я: Я ничего не домогаюсь! Я ничего не хочу, никакой славы, никакого имени, никакого положения. Только быть у ног Христа!
Не я: Только не у самых ног, а то, сохрани Бог, осквернишь прикосновением или дыханием! Стой в притворе, гляди издали! А главное — молчи! Не вздумай учительствовать, хотя бы в ограде. Скотине подобает быть бессловесной!
Я: Пусть! Я лучшего и не заслуживаю! И как я смею кого-нибудь учить? Сама я несчастная, жалкая, обезумевшая…
Не я: Так! А где же хваленая «гармония умственных сил и влечений сердца»? Значит все-таки отказ от первых?.. Тише, не бейся так головою об стену! Во-первых, ничего этим не добьешься, кроме шишки на лбу, и тебе опять придется, как на прошлой неделе, надвигать апостольник[152] на самые брови, чтобы скрыть подозрительный кровоподтек… во-вторых, разбудишь сестру[153], и она на тебя опять насплетничает…
Я: Ну и пусть ее! Какое мне дело до ее сплетен или доносов?
Не я: Как какое дело? Опомнись, diva Julia… Ты обязана давать во всем пример и не допускать повода к доносу… Ты навеки рассталась с столь любимым твоим одиночеством, с возможностью заниматься чем угодно в тиши твоего кабинета. Ты навеки замкнулась в круг интересов нескольких баб, которые всегда будут питать к тебе черную зависть за то, что ты на них не похожа, и никогда, никогда не уйдешь от их зорких глаз, устремленных на тебя с явною целью на чем-нибудь тебя «подцепить»…
Я: Да замолчи же, проклятый! Я ведь знала, что делала. Я ведь знала, что не в мужской монастырь поступаю!
Не я: Ну, конечно, знала, и потому-то именно я считаю тебя действительно обезумевшей или окончательно поглупевшей. Всегда ненавидела общество глупых баб и вдруг избрала его навсегда!! Или воображала, что в женском монастыре найдешь тихую келью, где будешь заниматься ученым трудом? Ха-ха-ха! Сочетание богослова и монашки — просто умора! Пойми, что не бывать тебе ученым схоластиком, хотя бы неведомым, но блаженствующим в своей тихой работе! Ты монашка, монашка — из породы тех, кто стоят на паперти и просят «на Миколу Угодника»… Никто не отличит тебя от них. Ты просто монашка — получеловеческое существо, вызывающее гадливую жалость!
Я: Пусть! Пусть в этом — мой крест! Господи, дай мне сил! Дай мне сил — да будет воля Твоя, — но дай мне сил нести этот крест! Ты видишь, я изнемогаю… Я все, все Тебе отдаю — дай мне сил жить только Твоею волею! Прими мою жертву, всю себя приношу без остатка — но дай мне сил или пошли скорее смерть!
Не я: Силы ты находишь в том, что где-то в глубине души теплится надежда: а вдруг… вдруг на что-нибудь понадоблюсь?.. Кстати, почему ты хранишь свои рукописи? Почему у тебя целый ящик полон материалами для твоего большого труда о дуалистических течениях в христианстве? Сожги скорее все это, уничтожь! Ведь ты сама поняла, что не дано тебе никогда более заниматься научным трудом. И вдруг целые груды рукописного материала о проблеме зла в христианской философии, о манихействе и его дальнейшей эволюции!.. Сожги все это, скорее сожги! Или тебя не покидает надежда остаться ученым богословом и историком? Сожги, и только тогда поверю в искренность твоего самоотречения.
Я: Это — плоды десятилетней работы. Пусть ими воспользуется кто-нибудь другой.
Не я: Ой, врешь! Сама надеешься использовать. Ученый богослов, ха-ха-ха! Сожги все это и научись вязать чулки. Или выпекать просфоры. Недаром дьякон так удивился, когда ты ему сказала, что не ты готовишь просфоры. Вот оно — твое призвание!
Я: Пусть так… О, уйди же, уйди, мучитель! Ты меня совсем истерзал…
Не я: По крайней мере хоть выплачешься. А то ведь вечно носишь маску бесстрастного равнодушия — маску, кстати сказать, унаследованную от прежнего стоицизма, а вовсе не монашеской выработки. Ей-богу, diva Julia, в тебе еще ужасно мало монашеского!
Я: Не смей больше меня называть «diva Julia»! Я и это хочу забыть, и все, все… кроме Христа, и Того распята… О да, тяжки страдания, но зато как искупляются они возможностью смотреть на Него… Хотя бы издали… Хотя бы чем-нибудь, когда-нибудь Ему послужить…
Не я: Особенно приятно когда ты, например, настроилась на радостную до тебя службу — читать в церкви, — и вдруг является полуграмотный мужик, и ты должна смиренно отойти, вспомнить, что ты только скотина, терпимая, когда нет налицо животного высшей породы. И эта высшая порода различается не какими-либо духовными особенностями, а такими физическими свойствами, о которых нельзя говорить даже намеками, не впадая в непристойность. Любой проходимец, воришка, грубый мужик обладает этими свойствами, а ты нет, и потому отойди, гадина, убирайся со всеми твоими духовными ценностями: они здесь никому не нужны.
Я: Ах, замолчи наконец! Довольно меня терзать! Все это столько раз сказано, передумано, выстрадано! Господи, дай мне сил! Матерь Божия, прибежище, пристанище мое, спаси меня! Спаси меня от меня самой, спаси от безысходного отчаяния. O Domina mea, o Mater mea, memento me esse tuum! Serva me, defende me, ut rem ac possessionem tuam.[154]
…Sancta Virgo virginum, ora pro nobis!.. Mater divinae gratiae… Mater boni consilii… Speculum justitiae… Sedes sapientiae… Rosa mystica… turris Davidica… turris eburnea… domus aurea… janua cоeli… stella matutina…[155]
Не я: Да, все это очень красиво. Конечно, весьма нелогично, ибо нельзя же обожествлять Одну Женщину и всех остальных считать скотами… Не сердись! Продолжай, баюкай себя красивыми словами, авось усыпишь… Кстати, очень рекомендую тебе заняться пупоcозерцанием[156]: говорят, отличное средство для быстрого отупения…
Я: Замолчи! Уйди наконец!
Не я: Что же, пожалуй, в самом деле уйду на сегодня. Очень ужь скучно стало с тобою разговаривать. Желаю тебе наслаждаться своим самоуничтожением.
Я: Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis! Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona nobis pacem[157]…
Не я: Отличный наркоз! Скоро уснешь, если повторить триста раз. Желаю тебе получить прошлую pax[158]… — до следующего моего прихода… Кстати, последний совет на прощание: не кусай так руки. Скоро будет тепло, придется снять напульсники[159], и тогда ужь нельзя иметь вечно искусанные в кровь руки…
Я: Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, miserere nobis!..
Не я: Ну, ладно… До скорого свидания!..
Я: Научи мя творити волю Твою, яко в руце Твои предаю живот и дух мой, разум и волю мою, да не живу к тому аз, но Сам, Господи, да живет во мне, и твориши мною еже хощеши, и устне мои отверзеши, во еже возносити смиренное Ти благодарение и хвалу на всякое время даже до часа смертного моего, внегда благоволиши свободити от бремени жизни сея и соединити мя с Тобою навеки…[160]
IV
Долгий перерыв… Я сама отдала эту тетрадь, чтобы избавиться от искушения записывать в нее то, что, в сущности, никогда не надо высказывать или хотя бы формулировать даже мысленно, а тем более письменно. Но случай опять возвращает ее в мои руки, и я поддаюсь искушению заносить сюда иногда отдельные мысли. Так теснятся иногда эти мысли, так мучительна потребность в них разобраться, а времени и возможности работать над ними нет, — так хотя бы заносить их сюда, без порядка и связи, как проносятся они в голове.
V
Как страшны бывают минуты восторженного экстаза, когда вдруг мысль расширяется, напрягается почти физической боли, — затем мучительное напряжение сменяется дивным сознанием парения над безбрежным горизонтом — точно взлет на вершину, откуда все видно, — и тут наступает страшное, жуткое сознание, что нет сил вместить все раскрывшееся перед мысленным взором… Тайна страдания, тайна мирового зла, тайна зарождения жизни, тайна душевной сущности — все становится ясным. Впрочем, нет, не ясным, но чувствуется, что мысль могла бы это охватить, если б сделать еще одно усилие, — только сделать его нельзя, потому что силы замирают в жутком чувстве невозможности вместить…
Это не выразить словами… Все это — Неизреченное[161]…
VI
Закон любви — яснейший в то же время жуткий невыполнимый закон. Человечество нарочно опошлило и осквернило слово «любовь», применив его к низменным потребностям плоти, чтобы заглушить призыв к любви небесной, к любви требующей не физиологического общения с другим существом, а растворения во всем сущем, самозабвения в радости абсолютного самопожертвования… Как это чуждо ныне искаженной грехом человеческой природе!.. Только в проблесках восторженного созерцания уловляется иногда, на одно жуткое мгновение, истинный смысл мировой скорби как последствия греха против любви, — ибо весь этот жестокий закон жизни созидаемой на взаимном пожирании, на взаимном уничтожении — закон поедания слабейшего сильнейшим на всех ступенях бытия, — есть лишь искажение основного закона творческой любви, согласно которому все живущее должно было находить радостный смысл своего существования в самопожертвовании, и в такой жертве была радость высшая, нам неведомая, и весь мир был гимном радости… пока не случилось того, что все исковеркало, все изменило и водворило ужас страдания во всякой жертве, сделав ее неизбежной и бесмысленной вместо радости собственного удовлетворения…
И этого не выразить словами… Такое озарение — полет над бездной, а бездна всегда безмолвна… Все это тоже — Неизреченное.
VII
Порою мне невыносимо тяжко сознание, что я не могу любить все живущее тою светлою, радостною любовью, которой горело сердце св. Франциска Ассизского ко всякой твари Божьей. Сила этой любви мне понятна, но радость ее мне чужда, потому что слишком громко раздаются для моего духовного слуха стоны всего живущего. «Вся тварь совоздыхает вместе с нами»[162]… Я всегда страстно любила животных, но именно потому, что так люблю их, не могу на них радоваться, — слишком сильно, слишком болезненно чувствую их страданье; для меня мировая скорбь ясна во взгляде каждой голодной собаки, каждой забитой лошади, каждого утопающего котенка или замерзающей птицы. О да, я понимаю, что св. Франциск мог каждое Божье создание называть братом или сестрою, мог обращаться с ласковой речью к сестрам — веселым пташкам или даже к безмолвным рыбам. Но ведь над каждой такой пташкой реет «брат»-коршун, и они не могут его славить, а пугливо жмутся прочь от него, хотя и он красив, и тоже по-своему славит своего Творца. И вот эта трагеди страха, отравляющего весь животный мир, этот бессознательный ужас перед беспричинным страданием — вот что яснее всего для меня и острой болью врезается в мою страстную любовь ко всякому зверью. Среди всех ужасов, виданных на фронте во врем мировой бойни, мне болезненнее всего запомнились искаженные мучительным упреком глаза лошадей, тонувших в трясинах; мне самой пришлось не раз их пристреливать, чтобы прекратить их страдания, — и этих моментов я забыть не могу никогда. И когда я ласкаю какого-нибудь грациозного шалуна-жеребенка или тупомордого кроткого теленка или прижимаю к себе славного, смешного, неуклюжего щенка, который едва еще научился ходить, несуразно расставляя лапы, но уже тянется с любовью и доверием к человеку, — мне иногда хочется заплакать над ними, так болезненно сжимается сердце при мысли об ожидающих их в жизни беспричинных мýках.
Неужели мне никогда не дано будет душевного покоя перед этой страшной загадкой мировой скорби? Ее смысл иногда понятен, в минуты особого озарения. Но как невыносимо тяжко сознанию ее бремя! С какой силой несется вопль сердца, просящего себе страдания, чтобы облегчить чем-нибудь ужас общей скорби…
VIII
Ave Maria, gratia plena[163]… Почему именно с этою молитвою связано что-то неизъяснимое, восторженное, чего не находишь ни в одной такой же молитве на другом языке? Какая особенная мистическая сила в этих звуках! Не потому ли, что с этою молитвою на устах шли в бой мои предки, с нею они умирали, за нее отдавали жизнь. Она освящена таинственной властной силою пролитой крови, такой же крови, как та, что течет в моих жилах; оттого и жуткая власть надо мною этих простых, кротких, сладостно-тихих слов: Ave Maria, gratia plena, benedicta Tu in mulieribus…[164]
IX
Мощь и властная красота католической Церкви в том, что она не забыла своей миссии быть «победой, победившей мир».[165] Она — воинствующая Церковь и высоко ценит все воинские доблести: недаром у нее канонизация святых начинается с признания «геройства» их заслуг. Да, потому она и родит героев святости, что она никогда не увлеклась ложным идеалом сантиментальности, слащавого добродушия и «непротивления»[166], подорвавшего силы Восточной Церкви. Нет, у нее «буйство проповеди»[167] не отступает ни перед какою борьбою, отбросив конфузливость и ложный стыд, бросая вызов всему миру во имя надмирных идеалов, ради которых стоит жить и умирать. Здесь не робкое стадо жмется вокруг оробевшего пастыря — нет, гордо развеваются знамена с именем Иисусовым, и стройно равняются вокруг них ряды militiae Christi. Блаженны кроткие… Но «кроткий да будет храбр»[168], как сказано в Писании (Иоиль).
Х
Христианская мораль по существу — синтез стоицизма с эпикурейством, — конечно, с истинным эпикурейством, отнюдь не отрицавшим духовных ценностей. Христианская мораль ставит во главу угла чувство долга, подобно стоикам, но в выполнении этого долга видит святую радость, — какой не ведал стоицизм, — глубокое радостное удовольствие, не чуждое истинно эпикурейскому представлению о чувстве удовлетворения как о цели бытия. Христианство по существу — пессимистическое учение, но ни одна религиозная система не внесла в мир столько счастья, сколько дало его христианство с его призывом к внутреннему Царствию Божьему.
XI
Solummodo hoc inveni, quod fuerit Deus hominem rectum, et ipse se infinitis miscuerit quaestionibus (Eccl. VII, 29).[169]
XII
Как только овладевает мною дух уныния (страшный враг, всегда меня подстерегающий), первым признаком его является приступ болезненного отвращения к людям. И странное дело! — это отвращение нисколько не ослабляет жертвенного настроения, глубокого, страстного желания понести на себе, по мере моих слабых сил, бремя мирового страдания. Единственной оставшейся у меня мечтой является это страстное чаяние жертвы, кровавой, искупительной жертвы, на которую я пошла бы с таким порывом радости, какого не изведала еще за всю свою жизнь. Но в то же время не могу избавиться от презрения к людям… И это чувство страшно сильно не только по отношению к некоторым личностям, но к общей массе человечества, к так называемому «homo sapiens» вообще, и тем более к той его разновидности, коей вовсе чужда всякая «sapientia».
В былое время я презирала людей открыто, ясно и неумолимо-логично. Я всецело усвоила себе глубокомысленно остроумное изречение Chamfort’a: «Plus je connais les hommes, plus j’estime les chiens!»[170]… И в то же время я мечтала о подвиге, всей душой рвалась к какому-либо подвигу ради тех же людей, среди них…
Да, но тогда я вся была соткана из противоречий, в моей старой психологии уживались самые несовместимые идеи и порывы. А теперь я не имею права отдаваться безотчетным чувствам. Я должна в себе выработать простой и ясный синтез своего отношения к миру. Не может быть места презрению: все должно быть пронизано ярким лучом любви. И не должно быть порывитости в стремлении к подвигу, ибо все должно быть спокойно и ясно, как логический вывод из глубоко продуманного решения… Господи, как далека я еще от этой ясности! Как жестоко борются еще во мне разные, совсем разные духовные личности, так странно сплетшиеся в моем «я»!
1. «Созидать — это великое избавление от страдания и облегчение жизни» (Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. Ч. II. На блаженных островах. Перевод Ю. М. Антоновского).
2. Дерзай хотеть! Переделанный кантовский девиз sapere aude! («дерзай знать!»).
3. Гекзаграмма (Звезда, или Щит Давида) является не только еврейским символом, но и масонским. Он трактуется как соединение мужского и женского, небесного и земного начала. Одно время Юлия Данзас увлекалась оккультизмом, белой магией и состояла в ордене мартинистов, символом которых служит гекзаграмма в круге. У нас нет никаких конкретных сведений об этом увлечении, вызванном прежде всего научной любознательностью: Ю. Н. состояла членом-корреспондентом Лондонского общества психических исследований. См.: Дьякон Василий ЧСВ (фон Бурман). Леонид Федоров. Жизнь и деятельность. Рим, 1966. С. 405; глава о Ю. Данзас (сотня страниц) переиздана в журнале «Символ» (1997, № 37). В «Запросах мысли» (1906 г.) одна главка посвяшена критическому разбору спиритических теорий. См. ниже прим. 62.
4. Следовательно, итак (лат.).
5. Екк. 1: 9.
6. Мк. 1: 7.
7. «Ангел смерти» (Сочинения графа А. Голенищева-Кутузова. Т. 1. СПб., 1914. С. 270—271). Опущена вторая строфа: «Вестник вечности желанный, / Гость таинственный с небес, / В душу бедную нежданно / Заглянул он — и исчез». Ю. Данзас могла знать Арсения Аркадьевича Голенищева-Кутузова (1848—1913) по двору: он возглавлял личную канцелярию императрицы Марии Федоровны (1895—1913) и был обер-гофмейстером (1912—1913). На его стихи М. П. Мусоргский написал вокальный цикл «Песни и пляски смерти» (1877).
8. Великомученица III века Анастасия Римская названа «Узорешительницей» (облегчающей, разрешающей страдания узников-христиан; в народной традиции облегчающая беременность).
9. Земной прах (устар.). См.: Екк. 12: 7.
10. Гораций, Оды IV, 7:
Ты же бессмертья не жди, — это год прожитой нам вещает
Так же, как солнца закат.
Холод Зефиром сменен; весна поглощается летом,
С тем, чтоб и лето прошло;
И уже сыплет дары плодоносная осень, чтоб вскоре
Стала недвижно зима.
Месяца в небе ущерб возмещается быстро луною;
Мы же, когда низойдем
В вечный приют, где Эней, где Тулл велелепный и Марций, —
Будем лишь тени и прах.
(Перевод А. П. Семенова-Тян-Шанского.)
11. «Мысль о самоубийстве — сильное утешительное средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи» (Ф. Ницше. По ту сторону добра и зла. Отд. IV. Афоризмы и интермедии. № 157. Перевод Н. Полилова // Ф. Ницше. Сочинения в 2 тт. Т. 2. М., 1990. С. 302.
12. Иоан. 3: 16.
13. Ср. Паскаль. Мысли. М., 1995. С. 126, № 168: «Как я ненавижу эти глупости — не верить в Евхаристию и т. д. Если Евангелие говорит правду, если И. Х. — Бог, какие тут могут быть затруднения». Перевод Юлии Гинзбург.
14. Рим. 1: 20.
15. Рим. 9: 20.
16. Из песнопения, исполняющегося на Литургии в Великую субботу.
17. Из песнопения, исполняющегося на Литургии преждеосвященных даров в Великий пост.
18. «Ибо я люблю тебя, о Вечность!» (Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. Семь печатей).
19. Митрополит Киевский и Галицкий Платон (Городецкий; 1803—1891).
20. Штунда — евангельско-баптистская секта, возникшая в 60‑е годы XIX века на Украине, причислена в 1894 г. к «вреднейшим» сектам из-за ее коммунистических (общинных) начал. В. Розанов писал в «Опавших листьях» (Короб второй):
«Штунда — это мечта „переработавшись в немца“ стать если не „святою“ — таковая мечта потеряна — то по крайней мере хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матерщины дома и на улице.
— Несите вон иконы…
— Подавайте метлу!
С „метлой“ и „без икон“ — это и есть штунда.
Явление это огромно, неуловимо и повсеместно».
См.: Достоевский. Дневник писателя. (1873 (VII) и январь 1877 (I, 1)).
21. Мф. 4: 16.
22. Мк. 9: 24.
23. «Верую, ибо абсурдно» (лат.). Выражение, приписываемое Тертуллиану.
24 Примечание сделано самим автором в тексте.
25. Речь идет о «социальной» энциклике Льва XIII «Rerum novarum» (1891) и о его преемнике Пие Х (1903—1914), который возродил наследие Фомы Аквинского (неотомизм), поощрял григорианское пение, ввел практику частого причастия («Папа Святых Даров»), осудил и преследовал модернизм и релятивизм. Он был канонизирован в 1954 г.
26 Примечание сделано самим автором в тексте.
27. Служанки богословия. «Философия — сдужанка богословия»: изречение, выражающее отношение средневековых богословов (П. Дамиани, Фома Аквинского) к философии; название книги Р. Бэкона («Philosophia theologiae ancillans», 1621).
28. Уильям Джемс (1842—1910) — американский философ и психолог. Его главные книги («Зависимость веры от воли», «Прагматизм» и др.) были переведены на русский язык в 1902—1911 гг.
29. Начиная с 1907 г. (выход книги «Творческая эволюция») философия Анри Бергсона (1859—1941) широко распространилась в России. Его Собрание сочинений в 5 томах вышло в Петербурге в 1913—1914 гг.
30. Мф. 7: 26.
31. «Эгоисты вчетвером или впятером». См. цитату из Ренана на с. 80.
32. Мф. 10: 36.
33. Мф. 5: 6.
34. См. Иоан. 15: 19.
35. «Бог избрал глупость мира, чтобы посрамить мудрых» (1 Кор. 1: 27).
36. Вопрос об уменьшении количества праздников (по экономическим соображениям) не раз поднимался до революции (последний раз в 1909—1910 гг.).
37. Эрнест Ренан (1823—1892) — историк религии, автор «Истории происхождения христианства» в 7 книгах; первая из них — «Жизнь Иисуса» — вышла в 1863 г. (русский перевод 1902 г.). Ю. Данзас высоко ценила Ренана как ученого и перевела для издательства М. Горького «Всемирная литература» его «Воспоминания детства и юности» (не издано).
38. Давид Фридрих Штраус (1808—1874) — историк и богослов, автор нашумевшей «Жизни Иисуса» (1835; русский перевод в 1907 г.).
39. В 1912 г. было создано в Петербурге «Общество ревнителей сближения Англиканской Церкви с Православной» и в 1914 г. образована Синодальная комиссия для изучения вопроса о взаимоотношениях Православия и Англиканства.
40. В «Запросах мысли» (1906) Юлия Данзас писала (под псевдонимом Ю. Николаев): «Человечество ищет веры, бросаясь и к псевдохристианству Толстого, и к загадкам спиритизма, и к таинственным ключам оккультизма» (с. 130).
41. Движение евангельских христиан, близких к баптистам, распространившееся в 1880‑е гг. сначала в высшем петербургском обществе под влиянием проповедей лорда Редстока и возглавляемое после его вынужденного выезда графом Василием Александровичем Пашковым, отставным полковником гвардии (1831—1902), эмигрировавшим в Лондон.
42. Мф. 23: 4.
43. См.: Мф. 10: 34.
44. Мф. 6: 33.
45. Лк. 17: 21.
46. Ср. в «Запросах мысли» (1906 г.): «Любовь к ближним является тут не столько предписанием морали, сколько необходимой ступенью на пути отречения от всего мирского для погружения в созерцание Божества» (с. 198).
47. Мф. 16: 19.
48. Мф. 13: 45—46.
49. Пс. 118 (117): 22. Мф. 21: 42;
50. Мф. 7: 26.
51. Быт. 25: 31—34.
52. Мф. 9: 17.
53. Мф. 6: 33.
54. Мф. 22: 14.
55. Мф. 5: 13.
56. Рим. 9: 23.
57. Мф. 6: 26, 28.
58. Renan. Les apôtres. Introduction. P. LXIII (примечание автора) (издание 1866 г.). Перевод М. А. Шишмаревой 1866 г.: «Остережемся быть участниками падения добродетели, которое угрожало бы нашему обществу, если бы христианство начало дряхлеть. Чем мы были бы без него? Что заменит великие школы самоотверженного служения долгу, как школа св. Сульпиция? Как не прийти в ужас от черствости сердца и мелочности интересов, которые наполняют мир?»
59. «Раннее христианство можно определить <…> как героическое усилие против эгоизма <…> Жили вместе…» Дальше мы даем большую цитату из Ренана прямо в русском переводе (перевод М. А. Шишмаревой).
60. Renan. Les apôtres. Chap. VII. (Примеч. автора).
61. Апухтин А. «Год в монастыре, 10 марта» (1883) // Апухтин А. Полн. собр. стихотворений. М., 1991. С. 323.
62. Луи-Клод де Сен-Мартен (1743—1803) — французский мистик, переводчик Якоба Бёме с немецкого на французский, духовный учитель мартинистов, к которым одно время примыкала Ю. Данзас. В «Запросах Мысли» (1906 г.) она несколько раз ссылается на него. Русские мартинисты осуждали «Римско-Католический клерикализм, который в настоящее время можно считать переживающим мучительную агонию в предчувствии близкого конца своей продолжительной и мрачной деятельности» (Орден Мартинистов. Исторический очерк // Изида. Журнал оккультных наук. 1910. № 1. С. 15).
63. «Мы потушили в небе светочи, которые больше не засияют» — из речи депутата Рене Вивьяни (1863—1925) от 8 ноября 1906 г. по поводу принятия закона об отделении Церкви от государства (1905 г.).
64. 1 Ин. 4: 20.
65. Еф. 5: 33.
66. Ср. «русских мальчиков» у Достоевского («Братья Карамазовы», ч. II, кн. 5, гл. 3).
67. «Во время войны 1914 я как последовательная патриотка уехала на фронт, где работала в Красном Кресте Западного фpонта, сперва как Пом. Управляющего складом Западного фронта, потом Зав. Полевым подвижным складом при Х армии» (Протокол допроса от 2 января 1924 г. // Минувшее. Исторический альманах. 1998. № 24. С. 480 (публикация М. В. Шкаровского).
68. Мф. 27: 25.
69. Мф. 23: 35.
70. Лк. 2: 29.
71. Перевернутая декартовская формула «мыслю, следовательно, существую».
72. «Ни дня без строчки» (латинский афоризм).
73. Рукопись «Двух Римов» с оглавлением на русском и французском языке хранится в РО ИРЛИ (Ф. 451. № 5. 221 л.), как и «Обрывки созерцаний» (№ 3. 15 л.). Обе рукописи представляют собой предварительные материалы (цитаты, хронологии, выписки из книг) и (в «Двух Римах») отдельные завершенные куски.
74. Вл. Соловьев, «Панмонголизм» (1890). У Соловьева вместо «жалкой черни» — «желтым детям».
75. Монада (единица). У Лейбница — Божество.
76. «Кто умножает познания, умножает скорбь». Екк. 1: 18.
77. Выражение из книги пророка Даниила (9: 27; 11: 31; 12: 11), приведенное Матфеем (24: 15—16) и Марком (13: 14).
78. В августе 1917 г. Ю. Данзас (под псевдонимом Ю. Николаев) опубликовала в журнале «Русская свобода» (издателями которого были кадеты П. Б. Струве, Н. Н. Львов, В. А. Маклаков) статью под названием «Национальное самоубийство» (№ 18—19. С. 10—17): «Только упорством долголетней противогосударственной и антирусской пропаганды можно объяснить ошеломляющие нас ныне признаки глубокого народного разложения. Объяснять же их темнотою и политическою незрелостью русских народных масс было бы ошибкою перед лицом истории. <…> [Русской интеллигенции] каяться надо прежде всего в том, что в пылу борьбы с ненавистным режимом она кидала лозунги, враждебные самой идее государства, что во имя гражданской свободы она призывала к забвению гражданского долга, даже в периоды внешней опасности для государства. Каяться надо в том, что долгая подготовка политического переворота бессознательно выродилась в подготовку национального самоубийств».
79. Мф. 27: 9.
80. «Трижды, четырежды тот блажен, кто под стенами Трои перед очами отцов в бою повстречался со смертью!» (Вергилий. Энеида. I. 94—95. Перевод С. А. Ошерова).
81. «Мое отношение к Соввласти со дня ее существования сперва безразлично было. Затем, убедившись в ее прочности, я также убедилась в том, что эта власть может во многих случаях защищать интересы России. Однако надо добавить, что приемлемость для меня Соввласти выражается главным образом в защите интересов России. Многие мероприятия внутренней политики Соввласти вызывали мое к ней несочувствие, но чисто теоретически, за исключением вопроса религиозного, где я оказывала активное сопротивление с того момента, как стала католичкой» (Протокол допроса. Ук. соч. С. 481).
82. Евр. 11: 13—14.
83. На иждивении Ю. Данзас были мать, брат матери и две тети — все полуинвалиды. Мать умрет в феврале 1920 г., после дяди и тети.
84. «В 1918 поступила на службу в Российскую Публичную библиотеку, где я служила до момента ареста, занимала должность Зав. отд. Классической философии и отд. Инкунабул. Также с 18 г. по 1921 г. читала лекции в высшем педагогическом институте имени Герцена. Преподавала историю Франции на французском языке и историю Англии на английском языке. С 1920 г. была зав. отделом ученых „Кубу“. Вступила в католичество в 1920 г. после смерти матери» (Протокол допроса. Ук. соч. С. 481). Кубу — Комиссия по улучшению быта ученых, созданная по инициативе М. Горького в январе 1920 г.
85. Лк. 24: 33.
86. Заключительная строка стихотворения «Рыцарь на час» Н. А. Некрасова (1863).
87. Никакими сведениями об этой любви мы не располагаем. Бурман пишет (со слов Ю. Данзас): «Юлия Николаевна полюбила не свободного человека. Но она не захотела строить личное счастье ценой разрушения чужой семьи и от него отказалась, хотя это и стоило ей немалой внутренней борьбы и тяжелых переживаний» (Ук. соч. С. 403). По А. П. Козыреву, ее возлюбленный погиб в Маньчжурии в 1904 г. («Женщина с профилем Наполеона» и судьбы русского гнозиса // Историко-философский ежегодник 2003. М., 2004. С. 164).
88. Иоан. 21: 18.
89. Св. Пахомий Великий — египетский монах (первая половина IV в.), основатель общежитийного монашества. Св. Бенедикт Нурсийский (ок. 480—547) — основатель бенедиктинского монашеского ордена. Св. Доминик (1170—1221) — основатель ордена попроведников (доминиканцев). Св. Игнатий де Лойола (1491—1556) — основатель ордена иезуитов.
90. Лк. 10: 42.
91. Рим. 12: 14.
92. «Странник я на земле; не скрывай от меня заповедей Твоих» (Пс. 118 (119), 19).
93. «Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего» (Пс. 50 (51), 16).
94. А. Апухтин. «Мухи» (1873).
95. «Такова была жизнь моя, Господи: жизнью ли была она?» (Блаженный Августин. Исповедь. Перевод М. Е. Сергеенко. (Литературные памятники). СПб., 2013. С. 32 (ч. III, II, 4).
96. Здесь Ю. Данзас приводит большую цитату из «Исповеди» Бл. Августина (Ук. соч. C. 35; ч. III, VI, 10) на латинском языке, которую мы даем в переводе на русский.
97. Речь идет о манихеях.
98. Иак. 1: 17.
99. «В 1916 г. поступила добровольцем в 18-й Оренбургский казачий полк, вначале в качестве рядового казака, а потом была назначена урядником III сотни того же полка. Во время моего пребывания в полку участвовала в боевых действиях, имела георгиевское отличие. В декабре 1916 г. полк был уведен в Галицию, куда я не пошла. В марте 1917 г. я вернулась в Петроград» (Протокол допроса. Ук. соч. С. 480—481).
100. Иоан. 3: 8.
101. Откр. 3: 20.
102. «Прошу Тебя, да исполнится то, чего я так жажду» (гимн св. Фомы Аквинского, 1264 г.).
103. См. «Молитву» Державина «О Боже, душ Творец бессмертных…»
104. Пс. 51 (50): 8.
105. Устав общины Святого Духа, основанной в сентябре 1921 г. под руководством о. Леонида Фелорова, еще не был утвержден Римом. К тому же постриг Юлия примет только в марте 1922 г. (с именем Юстины).
106. Пс. 16 (15): 5.
107. Соф. 1: 15; Рим. 2: 9.
108. Воинство Христово: доминиканский рыцарский мирской орден, основанный в 1209 г. и ныне еще существующий. Употребляется здесь в широком смысле.
109. «Отдай себя целиком Богу, чтобы достичь твоего конца, как труп, который дает себя переворачивать и перекладывать во все стороны, или же палка, которая везде и во всем служит старику, который ее держит в руке» (Cм.: Les constitutions des Jésuites, avec les déclarations. Paris, 1843. C. 256 [О послушании]).
110. Выражение Ф. Ницше (антихристианское) — подзаголовок задуманной книги «Воля к власти».
111. «Через тернии к звездам». Изречение, приписываемое Сенеке.
112. Ис. 9: 1; Мф. 4: 6.
113. Мк. 9: 29.
114. «Я есть сущий». Ис. 3: 14, и 24 раза в Евангелии от Иоанна.
115. Пс. 68 (67): 2.
116. Так называл свое тело Франциск Ассизский.
117. Екатерина Александровна Башкова (1884—?) — вступила вместе с Ю. Данзас в монашескую общину Святого Духа. Работала машинисткой в строительной конторе. «Их различное воспитание, разность характеров и наклонностей, делали то, что в общине не всегда царствовала любовь Христова» (Бурман. Ук. соч. С. 429).
118. Константин Карлович Данзас (1801—1870) участвовал в 1826—1829 гг. в походах против «персиан» и турок. Его отец, генерал-майор Карл Иванович (Шарль д’Анзас, эмигрироваший после революции, 1762—1831), был командиром Таврического гренадерского полка.
119. «Смесь».
120. «Под девственным челом и нежным чистым лицом, / В глубоком блеске больших лазурных глаз / Вдруг раскрывается гениальный мыслитель». Из curiculum vitae Ю Данзас 1919 г. (написанного от третьего лица): «В 1896 г. Ю. Н. была допущена держать экзамен при 6‑й мужской гимназии, а по выдержании такого заканчивала высшее образование за границей, слушая лекции в Парижском университете, а также частные курсы по французской истории графа [маркиза] де-Сегюра и П. де-Нольяка, одновременно занимаясь сравнительной историей религий под ближайшим руководством г. Goblet d’Alviella» (М. Шкаровский. Русские католики в Санкт-Петербурге (Ленинграде) // Символ. 1997. № 38. С. 118). Pierre de Nolhac (1859—1936) был и поэтом, но приведенные стихи слабы.
121. От французского dévоte — «набожная, богомолка, святоша».
122. Божественная Юлия.
123. «Всегда величественная для славы вечной мудрости».
124. Великая княжна Татьяна Николаевна Романова?
125. О. Леонид Федоров писал: «Ее природная гордость должна быть сокрушена во прах» (Бурман. Ук. соч. С. 429).
126. Екк. 1: 2.
127. Мф. 11: 28—29.
128. Ю. Николаев. Запросы мысли. СПб., 1906, 254 с. (второе издание там же, 1908 г.).
129. «Фауст», стих 1112 («Две души, увы, живут в моей груди»).
130. Cр. у Паскаля: «Ты не искал бы Меня, если б уже Меня не нашел» («Мысли». Ук. соч. С. 332, № 919). См.: Иоан. 15: 16.
131. Шекспир. Гамлет, II, 2.
132.> Вечерняя православная молитва.
133. Пс. 51 (50): 13—14.
134. Пс. 4: 7.
135. «Год в монастыре. 28 мая». У Апухтина вместо «в проклятьях» — «в безумьи», вместо «стон последней муки» — «вопль предсмертной мýки».
136. 1 Фес. 5: 19.
137. Речь идет о квартире Ю. Данзас, в которой помещалась ее монашеская община. «С августа 1921 г. Юлия Николаевна, занимавшая до этого вместе с теткой две комнаты при Доме ученых, где находились и остатки ее былого богатства, сняла квартиру на Петроградской стороне, в доме № 76—78 на углу улицы Подрезова и Малого проспекта. Здесь она задумала поместить будущую общину. В этом же доме, этажом ниже, но по другой лестнице жил о. Леонид». (Бурман. Ук. соч. С. 425). Л. Федоров (1879—1935), экзарх католиков византийского обряда в России, был духовным отцом Юлии Данзас до своего ареста (23 февраля 1923 г.) В 2001 г. папа Иоанн Павел II причислил его к лику блаженных католической Церкви.
138. См. примеч. 27.
139. Темляк — петля из ленты с кистью на эфесе холодного оружия (знак отличия в царской армии). На военном жаргоне «клюквой» называли (по его красному цвету) знак (темляк) к ордену Св. Анны 4-й степени «за храбрость».
140. Ср. Мф. 11: 30.
141. Распространенная легенда о том, что на Маконском соборе (585) обсуждался вопрос: является ди женщина человеком? На самом деле вопрос был лингвистический, слово homo имеющее значение человека и мужчины (vir), и был решен положительно.
142. Пс. 51 (50): 8.
143. Гал. 3: 28.
144. Фес. 5: 33.
145. 1 Кор. 14: 34.
146. 1 Кор. 2: 2.
147. Альберт Великий (около 1200—1280) — доминиканский философ, богослов и ученый. Фома Аквинский (Аквинат) (1225—1274), тоже доминиканец, был его учеником.
148. Юрий Николаев. В поисках за Божеством. Очерки из истории гностицизма. СПб., 1913. 527 с.
149. Сергей Федорович Ольденбург (1863—1934) — востоковед, непременный секретарь Академии наук в 1904—1929 гг. Мы не нашли следа этого выступления в Известиях Императорской Академии наук (серия VI, 1913—1914).
150. Иоан. 19: 38.
151. «Не можем» (Деян. 4: 20). С 1529 г. — формула для отказа папы последовать требованию светской власти.
152. В женском монашестве ниспадающий на плечи головной убор с отверстием для лица.
153. Е. А. Башкова. См. примеч. 117.
154. «O Владычица моя, о Мать моя, помните, что я Ваш! Берегите меня, защитите меня как Ваше достояние и Вашу собственность» (Молитва Богородице).
155. «Пресвятая Дева над девами, молись о нас!.. Матерь благодати Божьей… Матерь доброго совета… Зерцало справедливости… Престол мудрости… Таинственная роза… Башня Давида… Башня из слоновой кости… Дом драгоценнейший… Дверь небесная… Звезда утренняя… (Католическая Литания Пресвятой Деве Марии, датируется 1558 г.).
156. Противник Григория Паламы (Варлаам) так называл психофизическую молитвенную практику исихастов.
157. «Агнец Божий, берущий на себя грехи мира, помилуй нас! Агнец Божий, берущий на себя грехи мира, дай нам мир» (молитва перед причастием; см.: Иоан. 1: 29).
158. Мир.
159. Шерстяная трикотажная повязка, одетая на руке у запястья.
160. Личная молитва, скомпонованная из разных источников.
161. «Неизреченное» — название рукописной тетради, в которой Ю. Данзас изложила свой мистический опыт (ОР ИРЛИ).
162. Рим. 8: 22.
163. «Радуйся, Мария, благодати полная…» (католическая молитва, по Лк. 1: 28; соответствует Песни Пресвятой Богородице).
164. «Радуйся, Мария, благодати полная, благословенна ты в женах…»
165. 1 Ин. 5: 4 (речь идет о вере).
166. Намек на толстовство. По поводу речи Достоевского о Пушкине (1880) К. Леонтьев обличил «розовое христианство» Достоевского, основанное только на любви и прощении («О всемирной любви»).
167. См.: 1 Кoр. 1: 21.
168. Иоил. 3: 11.
169. «Только это я нашел, что Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы.» (Екк. 7: 29).
170. «Чем больше я узнаю людей, тем больше я люблю собак». Изречение приписывается разным авторам. Оно встречается в романе мадам де Сталь «Коринна» (1807). Никола де Шамфор (1741—1794) — французский писатель, моралист, автор книги «Максимы и мысли, характеры и анекдоты».
Публикация и примечания Мишеля Никё