Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2017
Случайно ли, что не только столетие со дня рождения Евгения Шварца не породило особенных торжеств, но и во время перестройки не возникло заметного шварцевского бума? «Шварц все-таки печатался, — сказал мне гремевший в ту пору критик-обличитель, — а „все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения“… Впрочем, в „Драконе“ Шварц не только Сталина изобразил, но и Хрущева предсказал». Я возразил, что образы Шварца будут блистать и тогда, когда вся это мелюзга уйдет в едва различимую шеренгу мифологических персонажей вроде Тамерлана и Сарданапала, на что знаменитость ответила мне снисходительным mot Соллертинского: «Ибсен для бедных».
Что ж, если бы Шварц черпал вдохновение не у Андерсена, а, подобно Сартру и Аную, у Эсхила и Софокла, то, возможно, он придал бы себе больше солидности в глазах солидных людей, но совместима ли солидность с почти цирковой виртуозностью его летучего дара?
Правда, при первом прочтении «Дракона», сколь я ни был ослеплен фейерверком остроумия, более всего меня поразило, что после убийства Дракона вовсе не приходит райская жизнь: «Покойник воспитал их так, что они повезут любого, кто возьмет вожжи». И — что еще важнее: «Я оставляю тебе прожженные души, дырявые души, мертвые души», которые после победы над тираном начинают роптать, что молоко вздорожало, а масло и вовсе исчезло, лучше было бы и не начинать борьбу…
Теперь-то, вспоминая своих и приятельских отцов-матерей, взрослых соседей своего детства, я понимаю, что прожженности в них было куда меньше, чем в нас самих, что прожженность требовалась только от начальства да идеологической обслуги, но жесточайший опыт почти каждого превратил в солженицынского Сеньку Клевшина: «Сенька Клевшин — он тихий, бедолага. Ухо у него лопнуло одно, еще в сорок первом. Потом в плен попал, бежал три раза, излавливали, сунули в Бухенвальд. В Бухенвальде чудом смерть обминул, теперь отбывает срок тихо. Будешь залупаться, говорит, пропадешь».
Автор трилогии «Звезды над Самаркандом» С. Бородин и, по трудно проверяемым слухам, подлинный творец литературных шедевров узбекского проконсула Шарафа Рашидова, со знанием дела нарезал цитат из «Дракона» для своей статьи «Вредная сказка», опубликованной 29 марта 1944 года в газете «Литература и искусство» — органе правления СП СССР, комитета по делам искусств при СНК СССР и комитета по делам кинематографии при СНК СССР (на первой странице благодарность войскам маршала Жукова, освободившим города Чертков, Гусятин и Залещики, и редакционная статья «О чувстве нового», единодушно осуждающая Зощенко, Чуковского и Сельвинского, у которого нет главного героя — защитника Родины, воспитанного советским строем). Сатирические колкости в адрес масс С. Бородин назвал клеветой на народы, томящиеся под властью Драконов, — и «Дракон» почти на двадцать лет был загнан в подполье. Хотя в пьесе даже не поставлен гораздо более жестокий вопрос: не сам ли народ и создает тех Драконов, которые потом его плющат?
Но оставим схемы социологам и политологам, тем более что и сам Шварц прекрасно понимал безмерную сложность социального бытия: «Когда долго живешь на одном месте, в одной и той же комнате, и видишь одних и тех же людей, которых сам выбрал себе в друзья, — мир кажется очень простым. Но едва выедешь из дому — все делается чересчур разнообразным! <…> Богатство и бедность, знатность и рабство, смерть и несчастье, разум и глупость, святость, преступление, совесть, бесстыдство — все это перемешано так тесно, что просто ужасаешься. Очень трудно будет все это распутать, разобрать и привести в порядок так, чтобы не повредить ничему живому. В сказках все это гораздо проще».
Если бы еще и творцы социальных утопий поняли, что и они сочиняют сказки!
Шварцу бытовое правдоподобие тоже плохо давалось. Реалистическую «Повесть о молодых супругах» можно раскрыть на любой странице, и почти всюду слух царапнет какая-то неточность. «Зачем ты вызвал меня открыткой?» — сообщать вызвавшему, каким именно образом он тебя вызвал, — это напоминает классическую фразу Остапа Бендера: «Когда же ты приехал из Мариуполя, где ты жил у нашей бабушки?» Или еще диалог: «Боюсь я за свое счастье. Неопытная я». — «Понимаю. Когда эвакуировались мы из Ленинграда, тебе только что исполнилось пять лет. И выросла ты в большом коллективе, в детском доме», — все явно адресуется какому-то постороннему наблюдателю. Кировская область, ненависть к бездельникам, опыты по испытанию шлакоблоков, — нигде ни одной индивидуализирующей черты. В этих типовых советских декорациях даже трогательные реплики звучат довольно фальшиво — притом что психологическая суть отношений вполне достоверна, неправдоподобно лишь бытовое воплощение.
Зато в сказках при абсолютном внешнем неправдоподобии внутренняя суть вскрывается с такой поразительной точностью, что дух захватывает. «Вы так ловко притворяетесь внимательным и добрым, что мне хочется пожаловаться вам». «В нашем кругу, в кругу настоящих людей всегда улыбаются на всякий случай». «Нет, быть в отчаянии — гораздо приятнее. Дремлешь и ничего не ждешь». «Слава храбрецам, которые осмеливаются любить, зная, что всему этому придет конец».
Шварц умеет с удивительной точностью вскрывать суть человеческих отношений и чувств совершенно неправдоподобными средствами и почти не умеет этого делать средствами, требующими будничного правдоподобия. «Уж лучше сказки писать. Правдоподобием не связан, а правды больше», — записал Шварц в своем дневнике в 1942 году (Живу беспокойно. Из дневников. Л., 1990). Мне кажется, если бы он окончательно решился не гнаться за не дающимся ему правдоподобием, а смело открыл шлюзы романтическому гротеску, обнажающему суть вещей, он сделался бы и выдающимся прозаиком. Но, к несчастью, в прозе он, похоже, считал правдоподобие одним из необходимейших ее достоинств. На протяжении семисот страниц своих дневников он лишь примеривается к прозе, ощущая себя глухонемым в ней. Очень интересно, хотя и грустно следить за его робким романом с прозой. Апрель 1948-го: «Прежде всего мне надоела моя сказочная манера писать… И не все туда уложишь. В сказку-то». Октябрь: «Я люблю Чехова. Мало сказать люблю — не верю, что люди, которые его не любят, настоящие люди… И в этой любви не последнюю роль играет сознание, что писать так, как Чехов, его манерой для меня немыслимо… У меня он вызывает ощущение чуда».
На протяжении пятнадцати лет Шварц записывает впечатления детства «для упражнений в правдоподобности», пишет с натуры, мечтает «поймать правду», как будто забыв, что художественная правда не «ловится» в готовом виде, но создается художником… И примерно за полгода до смерти снова заносит в дневник: «Сказочный тон, приглаживающий и упрощающий, не к лицу в шестьдесят лет. Но и реализм, приглаженный и упрощенный, — хуже всякой сказки. Есть мне что сказать? Конечно! Но пока нет формы, то, что я знаю, валяется, как составные части еще неизвестной конструкции». А дней через десять, тяжелобольной, ужасаясь предстоящему неимоверно длинному дню, он подводит печальный итог: «Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал. Видимо, театральная привычка производить впечатление испортила».
И всё. Но позвольте, разве это не конечная цель всякого художника — производить впечатление? Мне кажется, талантливейшего писателя «испортило» иное: он смешал правдивость и правдоподобие. Мне кажется, мы до сих пор не осознали, что у искусства два врага: первый — ложь, второй — правда. Первый требует любить себя за страх, второй — за совесть, и, ненавидя первого Дракона, очень легко угодить в пасть второму.
Первого Шварц не убоялся…
И остался невоплощенным огромный прозаический потенциал, который бросается в глаза в его дневниках: высокий дух, соединенный с беспощадной зоркостью и трезвостью по отношению к самым любимым и уважаемым людям, а прежде всего — к себе самому. Не нашел воплощения редкостный дар создавать пейзаж-гротеск: деревня, где от северного ветра избы, заборы, деревья выгнуты, как паруса; палящее солнце, способное давлением лучей опустить чашу весов… Остался втуне дар не описывать предметы и события, а находить образ своего впечатления от них: «Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вокруг него почти невозможной»; «Человек острый до отсутствия питательности. Приправа к собственным знаниям»…
Впрочем, и описания бывают превосходны. «Он не то чтобы пополнел, а как-то перешел за собственные границы». «Краснолицый, с выпученными светлыми глазами, казалось, что он вспылил да так и остался». То и дело вспыхивают примеры психологической чуткости и проницательности: «Он человек, очевидно, нежный и, боюсь, вследствие этого недобрый».
Так и хочется воскликнуть: какого прозаика мы потеряли! Но если бы кто-то собрал зарисовки и реплики из его дневников и набросков, представляющие очевидную художественную ценность, мы, возможно, получили бы неизвестный шедевр наподобие «Ни дня без строчки» блистательного Юрия Олеши.
А кому этим заняться, у нас есть — не оскудел Петербург подвижниками и особенно подвижницами. Совсем недавно Елена Воскобоева составила и прокомментировала сборник стихов Евгения Шварца («Стихотворения», СПб., 2016), открывающий личность сказочника иной раз с совершенно неожиданной стороны. Начиная с романтически-балладной:
Сижу я у моря. Волна за волной,
Со стоном ударив о берег крутой,
Назад отступает, и снова спешит,
И будто какую-то сказку твердит.
И чудится мне, говорит не волна —
Морская царица поднялась со дна.
Зовет меня, манит, так чудно поет,
С собой увлекает на зеркало вод.
Хватает и фельетонных раешников из «Всероссийской кочегарки»: «Вот так и Советская республика, не то что буржуазная публика. Новое нашла изобретение: военному делу учение. Она организует территориальные части для защиты советской власти». Помимо забавных стишков «на случай» имеются и вполне обериутские.
СПОР
Первый
День отнимается за днем,
Но я горю былым огнем,
Еще я полон ожиданья.
Второй
Ты лучше постигай законы мирозданья.
Первый
Когда я деву обнимаю,
То все законы понимаю!
Но есть и пронзительные:
Меня Господь благословил идти,
Брести велел, не думая о цели.
Он петь меня благословил в пути,
Чтоб спутники мои повеселели.
Иду, бреду, но не гляжу вокруг,
Чтоб не нарушить Божье повеленье,
Чтоб не завыть по-волчьи вместо пенья,
Чтоб сердца стук не замер в страхе вдруг.
Я человек. А даже соловей,
Зажмурившись, поет в глуши своей.
22 января 1947
И еще одно, написанное за две недели до Дня Победы:
Я прожил жизнь свою неправо,
Уклончиво, едва дыша,
И вот — позорно моложава
Моя лукавая душа.
Ровесники окаменели,
И как не каменеть, когда
Живого места нет на теле,
Надежд на отдых нет следа.
А я все боли убегаю
Да лгу себе, что я в раю.
Я все на дудочке играю
Да тихо песенки пою.
Упрекам внемлю и не внемлю.
Все так. Но твердо знаю я:
Недаром послана на землю
Ты, легкая душа моя.
Этому стихотворению предпослан очень многозначительный эпиграф — «Exegi monumentum…»