Поэма
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2017
Могилка
Он привыкал к ее смерти задолго до ее смерти. «Да, вот она умрет, — говорил он себе, — и я приеду уже не в гости, а на похороны». Могилка. Там уже второй десяток лет покоится бабушка. Как говорила Татьяна, социальный работник, помогавшая матери по дому, «подкоп» летом еще ничего, а зимой стоит очень дорого. Дешевле, значит, умирать летом. Что за мысли! Но это не всерьез, так, себя подразнить. Почему мать не позвала его на похороны бабушки? Даже написала о ее смерти не сразу, а спустя месяца три-четыре. Там на кладбище земля каменистая. А еще, сказали могильщики, в глубине могут встретиться куски бетонных плит, и тогда нужно будет долбить отбойным молотком, что существенно удорожит этот самый «подкоп», даже летом. Вернее, весной, в конце мая. Но ведь он только что приезжал к матери, на майские праздники. Она лежала безучастная, вся в себе. Или садилась и часами смотрела в окно, молча следила за проезжающими машинами и проходящими людьми. Как птица. Или включала телевизор и, сидя перед ним, засыпала. Жива она была тогда или уже нет? Человек как будто постепенно уходит из жизни. Сначала интересами, потом памятью, потом, наконец, телом. Насчет памяти — у нее все в голове перемешалось и упростилось. Сколько тебе лет — сорок семь? Нет, пятьдесят шесть. А сорок семь было старшему брату, когда он умер. Мы с тобой каждый год ездили в Ялту. Не ездили ни разу. И ты там маленький потерялся на пляже. Но это было в Сочи. И по репродуктору объявляли о потерявшемся мальчике. Ну вот это правда, да. Четыре дня пробыл и уехал, и вот через две недели утром звонок от соседей, умерла от инфаркта. Да, врач, она знала и это. «Таня, — говорила она Татьяне, — ты со мной долго не провозишься, я умру от инфаркта миокарда». В жизни была независимой, и в смерти такой осталась.
«Подкоп» — это значит выкопать новую могилку рядом со старой, бабушкиной, в той же оградке. Благо, место есть, мать предусмотрительно оформила земли больше и ограду сразу сделала на двоих. Теперь на месте кривого железного столика зияла яма с неровными краями. Неглубокая, правда. Ты потом в Интернете зачем-то нагуглил, что глубина могилы должна быть по ГОСТу два метра, а тут от силы полтора. Гроб опустили, и того меньше стало. Но земля тяжела для копки. Тебе ли не знать. Сколько ты в ней ковырялся в детстве. Эта степная земля покорялась только ковшу экскаватора. Сухая сверху и влажная в глубине, с прожилками глины и вкраплениями слюды.
Казалось бы, ничего вообще не произошло. Ну, умерла. Он давно был готов к этому. Все вещи на месте. Часы тикают. Муха летает. Бумажные выцветшие иконки булавками прикреплены к ковру над кроватью. Напротив — его, то есть твоя — фотография во младенчестве, месяц от роду. Ты лежишь на спине, крупный такой, даже толстенький, и недовольно смотришь из своего младенческого небытия на себя теперешнего, похоронившего мать. «Сколько тебе лет?» — спрашивала она, когда они виделись последний раз. Почти шестьдесят. Жуть какая. И нет больше детства, оно только что закончилось. Из твоей детской семьи остался только ты, все умерли, сначала отец, потом старший брат, потом бабушка, и вот теперь мать. Теперь ты крайний.
Кладбище в плохом месте, на краю степи. Автобус останавливается за километр, там у него конечная, а дальше ты идешь вдоль пыльной дороги, по которой проносятся самосвалы, груженные щебнем. На полдороге — нелепая палатка, торгующая кладбищенскими принадлежностями. Венки, искусственные цветы. Вид их невыносим. Разноцветные, неестественно яркие, будто фрагменты внутренностей какого-то разъятого существа, они еще и пахнут чем-то химическим. Я помню, как мы с мамой –она еще была на ногах — ходили к бабушке на могилу и втыкали в землю вокруг крестика эти цветы. Со временем они блекнут на солнце и под дождем и покрываются пылью. Она навсегда въедается в цветочную ткань. Были разноцветные — а стали все одинаково серые.
Я, ты, он — какая разница. Нет ни одного, ни другого, ни третьего. Есть только точка невозврата, как говорят в телевизоре и пишут в газетах. Вот она, эта точка, и наступила. Теперь ты не вернешься в детство, теперь только вперед, к собственной старости и смерти.
И тогда ты написал вот такие стихи. Впрочем, стихи ли это? Ни начала, ни конца, ни рифмы, ни размера. Хорошо, ты написал вот такие строчки.
какие яркие кладбищенские искусственные цветы
и пахнут они пластмассовым неземным тряпьем
пособирать их с могил и стряхнуть полночную пыль
и скинуть одежду и обрядиться жар-птицей вон
гляди дурачок по кладбищу ряженый побежал
да нет же крылами он машет и по небу летит
а цветы так и сыплются вниз будто солнца лучи
как последний потеряет цветок разобьется он
А сегодня ты, или я, написал такие строчки:
вчера я похоронил свое детство
как я это сделал
да очень просто
я выкопал ямку
положил туда оставшиеся игрушки
и мамину брошку-ящерку
а потом накрыл все стеклышком
и получился секретик
я нагреб на него земляного сора
а вот фиг кто найдет его
разве я сам если только
ангел напомнит мне место
ну похоронил а что дальше
а что накрутил усы как Сальвáдор
который Дали и шагами
дальше пошел куда-то
Глупость какая, кто тебе сказал, что можно переставлять ударение в словах? Сальвáдор! Если пишешь строчки, то все можно? Ты так всерьез считаешь? А возможно, ты и прав. В стихах-то точно нельзя (а то накажет тетка, обитающая на календарном листке от 26 февраля), а в строчках можно.
Брошка-ящерка, которую ты в своих строчках запрятал в секретик, была пристегнута к похоронному платью. Так всегда делают старики — заранее готовят себе одежду, чтобы с ней положили в гроб. Да не тут-то было! Мать в последний год поправилась, и платье оказалось совсем не по размеру. Пришлось покупать другое, какое-то темное с полосами, и на нем уже было что-то вроде брошки. А ему так захотелось оставить эту ящерку себе! Сколько раз маленький он играл с этой брошкой из желтого потемневшего металла! Ящерка ползала по руке, по одеялу, по игрушкам, пугала, жалила, пугалась, пряталась. Но в последнюю минуту он вынул ящерку из кармана и прикрепил к новому платью. Пусть уйдет вместе с мамой в землю.
С землей почему-то связано все твое детство. Ну начнем с этих самых секретиков. Сколько тебе было лет? Восемь или девять? Вырываешь в земле ямку, кладешь туда что-либо примечательное, потом накрываешь стеклышком — все видно — потом засыпаешь землей и маскируешь. И никто не найдет. А ведь находили. Девчонки прятали в секретиках всякую девчачью блестящую чушь — пуговицы, фантики, снежинки из фольги. А вы, мальчишки, их разоряли. А сами прятали в секретиках настоящие сокровища — монеты, гайки, болты, а еще такие бараньи косточки — асики, которые использовали в игре. Чертишь на земле круг, в центре черту, потом ставишь, вместе с другими игроками, эти асики в рядок и с расстояния во сколько-то там шагов выбиваешь их другим, потяжелее, подороже. Выбитые за круг становятся твоими.
Сокровищами, да, бредили, насмотревшись фильмов про пиратов и индейцев. Билет стоил десять копеек. Выпросишь дома, еще сэкономишь на обеде в школе, и еще где что, и вот — смотришь-смотришь какого-нибудь Чингачгука Большого Змея три сеанса подряд, до одурения, до полного конечного кайфа, когда в голове перемешиваются кино и реальность, и по дороге домой навстречу тебе в топоте копыт и облаке пыли вдруг вылетает отряд индейцев, палящих из однозарядных ружей по тупомордому рейсовому автобусу.
И еще эта глина, и эта слюда! За домами пыхтела приземистая кочегарка с трубой, кучами угля и золы, с переломанной оградой из железных прутьев. Каждое лето что-то прорывало в трубах, ползущих в земле от кочегарки к домам, и экскаваторы разрывали огромные ямы, добираясь до труб, и в ямы натекала желтая грунтовая вода (и от дождей тоже), а рядом возвышались горы вырытой земли. В земле были камни и встречались ломти глины разных цветов, почти белой, желтой, какой-то зеленой, красноватой и даже черной. Из глины можно было лепить фигурки и разные предметы, что тебе очень нравилось делать. Ты любил лепку, хотя само слово «лепка» совсем не любил. Оно было каким-то постыдным, что ли. «Заниматься лепкой» — тьфу! Лепка, липко, хлипко, хлюпко. Шлепнулся и хлюпаешь…
Главным материалом были, конечно, кусочки пластилина, перемешанные, темные, давно потерявшие свои изначальные цвета. Домики, животные, человечки, оружие, автомобили, самолетики, танки, средневековый замок, сундук с монетами, мельница, кораблики, которые держались на воде, и даже подводная лодка, увы, утонувшая в мутных водах тех самых ям. Ты был богом, который вылепил из пластилина мир. Ну и немного из глины. А глиняные поделки еще и раскрашивал.
Если везло, можно было, расковыривая земельно-глиняную кучу, наткнуться на слоистый кристалл слюды. Дома ты его отмывал, и кристалл обретал цвет и свет — таинственный, глубокий, непростой, с отливами розового или желтого. На обороте календарного листка от 6 апреля написано, что когда-то давно люди слюдой застекляли окошки в жилищах. И глядели домики в мир слюдяными глазками разноцветными. А космонавт Гагарин, который живет на календарном листке от 9 марта, рассказывал, что после полета в космос Хрущев подарил ему здоровенный кусок слюды. Прямо так взял и повесил ему на мундир. Космонавту не очень-то удобно было его носить, он мешал, выпирал зимой под шинелью, но что поделаешь. Да, ты помнишь, ты ведь тоже подарил самый красивый и большой кристалл слюды бабушке. Она не была космонавтом, но ты все равно любил ее больше всех других, даже больше Гагарина, потому что она была твоя жизнь. Ты жил в бабушке.
Нет, сначала ты жил в своей маме, пока не родился, ну как все. А потом, став мальчишкой, ты стал жить в бабушке. Ну, или в ее мире, например, в кухне. Это были неспокойные времена, когда бабушка возилась в кухне по хозяйству. Враги постоянно тревожили границу, на кухню наступали солдатики — то красные, то зеленые, то какие-то синие, конница и пешие, и волокли артиллерию, и грохотали танки. Солдатики продавались наборами в полиэтиленовых пакетиках. Грубые пластмассовые штамповки, но какая разница, ведь в игре все преображалось! Главное, чтобы подставки были гладкие и фигурки хорошо стояли на полу. В день получки мама покупала тебе один-два таких наборчика, а танки ты лепил из пластилина.
Граница была у порога из кухни в коридор, и ее необходимо было защищать. Но как же я один мог противостоять этой армаде? У меня всего-то и было, что пушечка на резинке, палящая сушеными горошинами, и ружьишко, стреляющее пластмассовыми пульками, и лук из стержня от шариковой ручки со стрелами, выдернутыми из кухонного веника! А чтобы стрелять прицельно, нужно было лечь на пол, на одну линию с войсками захватчика, и елозить, и мешать бабушке,
но что было делать — военное время, всем приходилось терпеть! Теперь солдатики стояли напротив меня, и я по-настоящему пугался их застывших суровых лиц, их мечей и копий, их вздыбленных коней, их последней железной неотвратимости. Да, я уважал их безудержную храбрость. Я даже любил их, как всякий настоящий воин любит своих врагов. И еще мне было пронзительно жаль их, ведь они не понимали, что столкнулись с ужасным, хитрым, нечеловечески могущественным противником!
И вот по моей воле магическая сила сковывала нагруженные оружием тела и не позволяла им сдвинуться с места. Что же! Герои обреченно встречали мои разящие удары, их косили ядра моих пушек, их осыпали стрелы моих луков, их сбивали с ног и дробили на части взмахи моей богатырской палицы. Но они не сдавались в плен и не бежали в смятении. Они падали, принимая терпкую смерть.
Я был Ганнибалом и Александром Великим, хитрым ордынским ханом и безжалостным Тамерланом, я был школьным Суворовым и киношным Чапаевым. Я был красным демоном войны. И еще я был простым хулиганом, каких сам боялся и обходил на улице стороной.
Разгромив отважное честное войско и распростершись над возлюбленными врагами, я изгонял из своего сердца демона и отдавал воинам последнюю честь. Я погребал их и плакал в душе, и представлял на их месте себя, израненным и непонятно мертвым. Мертвым и смертельно голодным. А в это время бабушка, которой я жутко мешал своей возней в кухне, всеми этими солдатиками, колесницами, пушками, запекала в духовке слоеный пирог. И это было удивительно! Пирог был живой и горячий, он был как львиное сердце, он дышал, вздымался вулканической землей, завлекал колдовским запахом. Моментально воскреснув, я хватал кусок за куском, забыв о своем игрушечном трауре.
В той далекой детской жизни, тебе это сейчас очевидно, было много волшебства. Я подозреваю, что магия исходила от кристаллов слюды, которые ты находил в кучах глины под окнами дома. Еще она исходила от бараньих косточек, асиков. Но больше всего волшебства таилось в хвостиках, которые сбрасывали ящерки, пойманные в темных кустах караганника! Но об этом я расскажу тебе позже, а сейчас — тссс! — тихонечко прочитаю строчки про солдатиков.
на следующее утро после битвы
солдатики поднимались целые и невредимые
они вновь были готовы маршировать на парадах
а по приказу и по закону воинской чести
бесстрашно идти в бой и на смерть
вот так и сейчас через тысячу лет
как бы старательно безжалостно бездарно
я не побеждал в себе игрушечного солдатика
он поднимается во мне снова и снова
и отправляется в безвозвратный поход
Тссс! Тетрадку со строчками прячем под матрац. Не то заметит тетка из 26 февраля. Она больно колотится за строчки и заставляет их рифмовать, а я не хочу. Приходится прятаться от нее, и лучше всего в осенние месяцы и дни. Я люблю приходить в осень, потому что там летают ангелы. Они желтые, слетают с деревьев. Вот еще один! Ангел, ангел, напомни мне место, где я зарыл секретик! Покажи мне его, где-то там, на улице за домами.
На улице я тоже жил в бабушке. Но сначала про гаражи. За домами, кроме кочегарки, были гаражи. Когда отец еще не ушел, всей семьей строили гараж. Сколачивали простецкую опалубку из каких-то черных бросовых досок, заливали ее раствором, перемешанным со шлаком от кочегарки, и на следующий день это застывало, потом опалубку поднимали выше на ширину доски, и все повторялось. А ты рядышком строил свой маленький гаражик из каких-то щепочек, повторяя правила возведения большого гаража. Получалось!
В гараже обитал видавший виды мотороллер «Тула», на котором отец с матерью и ты между ними ездили к речке на рыбалку. Однажды на песчаной дороге даже перевернулись, правда, без последствий, только перепугались. Потом отец ушел, мотороллер куда-то делся, и бабушка завела в гараже кроликов и куриц. Ты ходил с ней проведывать эту живность. Вдоль гаражей в низине росла высокая трава, которую бабушка привычными движениями срезала серпом. Это для кроликов. А курам носили какое-то пшено. Время от времени бабушка вытаскивала из гаража чурку и топор, ловила какую-нибудь несчастную курицу, прижимала ее к чурке и, изловчившись, рубила ей голову. Куриная голова с широко раскрытыми удивленными глазами отскакивала в сторону, а безголовая курица, разбрызгивая кровь, беспорядочно бегала вокруг тебя и бабушки еще какое-то время и только потом падала. Ты в ужасе хватался за собственную шею и тоже начинал бегать кругами вокруг бабушки, плахи и бездыханной курицы. Ты был курицей без головы! Ты был головой без курицы! Но что и говорить, куриный бульон, который бабушка наваривала к вечеру, был просто объедение! Кстати, на обороте календарного листка от 19 июня (праздник птицеводов!) можно найти рецепт куриного торта. Снизу подложкой филе, затем мелко порезанные желудочки, затем сердечки и кусочки куриной печени, затем хрящики из ножек, и все покрыто запеченной куриной шкуркой, ням-ням, а сверху хрустящие крылышки и в центре гузка! Торт тебе в рот. Не бойся, курица не заберет. А ты рот утер и деру дал за борт…
Да, бортики свежей могилки нужно выровнять. Много лишней земли. Сырая она какая, даже на следующий день не просохла. Когда выкапывали яму, сверху сняли керамические плитки, и вот они лежат в сторонке лишние. Он догадался и обложил свежий холмик этими плитками, а землю вымел за оградку. Могильщики дали ему веник и лопату. А на оградку то и дело садятся грачи. Сядут и ждут. Они хитрые, умные. Люди приходят на кладбище, оставляют еду покойникам, а грачи ее растаскивают. И он тоже захотел стать грачом. В отрывном календаре на обороте листка от 20 августа написано, что грачи, вороны — это птицы-санитары, и хотя они не очень красивые, зато делают нашу жизнь чище. И это правильно. Я тоже хочу быть грачом-санитаром и делать нашу жизнь чище. Буду летать над кладбищем, каркать и таскать от могилок конфетки. А потом, если я буду хорошо себя вести и перестану читать календарь и писать строчки,
я стану главным грачом. Но тут грачи разодрались над какой-то могилой, и тебе это не понравилось, ты ведь с детства не любил драться. Поэтому ты сразу расхотел быть кладбищенским грачом. А еще эти сорняки, травы, как же лихо они растут на могилах. Колючие, на сломах выступает молозиво, будто кровь. А это и есть растительная кровь. Зачем я вырываю их? Ну растут и растут. Руки тоже в кровь ободрал, а с лица пот, и вытираешь его руками грязными да в крови.
Потом, убравшись с могилкой, он сел за столик и достал бутылку водки. Он не раз представлял себе эту сцену. Как придет на могилку бабушки и мамы, ну и все такое, а потом достанет бутылку и прямо из горла будет пить. И как-то так горевать, что ли. Но бутылка была с дозатором, и теплая водка по капле стекала в горло, ужасно противно. И горевать не получалось. Вместо горя внутри, прямо на сердце, была какая-то тупая и полная остановка. Он даже придумал там, на кладбище, строчки об этом.
какая-то случилась во мне остановка
легла поперек черта пустая
хожу или сплю все одно и то же
как будто провал на дороге от ливня
автобусы стоят и сидят пассажиры
и троллейбусы тоже рога опустили
а у обочины бродячая собака жмется
вдруг из автобуса бросят подачку
похоже я и есть та самая собака
И собак тут тоже хватает. Вот одна, с черными глазами-смородинами, подбежала и смотрит прямо в душу. Ну, дал он ей конфетку из тех, что принес на могилку матери, а еще одну сам съел, потому что невыносимо уже цедить эту водку. Можно ли есть конфеты, принесенные покойникам? Разум подсказывает, что в исключительных случаях можно. Исключительная остановка пришлась прямо на сердце, и кровь остановилась. Мать умерла ночью. До больницы довезли, а в больнице — все, к пяти часам утра. Следующая остановка на сердце! Выхóдите? Нет? Тогда посторонитесь! А вы не толкайтесь! Это не я толкаюсь, это сердце стучит. Ливень, понимаете, гроза, дорогу размыло! Автобус взял и остановился на сердце, жарко, сидят пассажиры разморенные, а я бегаю по дороге и виляю хвостом, бросьте, ну бросьте мне конфетку, водку заесть, закусить.
Фу! Недопитую сунул обратно в пакет. И снова грачи прилетели. А один сел прямо против меня. Господин товарищ начальник главный грач. — Как настроение? — спрашивает. — Отлично! — отвечаю. — Календарики читаем? — Нет-нет, нисколько не читаем! — А строчки пишем? — Да ни в жисть, господин товарищ начальник! — Ладненько, ладненько! — доволен господин товарищ начальник. — Вот-вот, — говорю. — Ага-ага, — говорю. — А можно, — говорю, — я прямо сейчас отсюда пойду куда глаза глядят, можно? — Конечно, можно, — каркает главный врач. Только вот, черт возьми, оградка закрыта, а в замке дырка под трехгранный ключ, как в поездах, а ключа-то нет. Зачем же я столько выпил?
И собираются тучи на сухом небе, и гремит сухой гром, и хлещет сухой ливень, и ползут по щекам сухие слезы. И душит сухой воздух, а ты, схватив руками горло, нелепо мечешься внутри оградки, как та безголовая курица, не зная выхода, не ведая исхода. Мама умерла.
Ящерка
Да, ведь я не представился. Меня зовут Сбербанк. После смерти матери я переселился в отрывной календарь, на листок от 12 ноября. Я же говорил, что люблю осень. И почему-то пришло ко мне это имя, а другого у меня нет и не было, или не помню его, что одно и то же. А чем это плохо? Ничем. Я не знаю, что это или кто, но звучит красиво. Моим новым друзьям, обитателям календаря, нравится. Даже тетке из 26 февраля.
Мне хорошо жить 12 ноября. Мне вообще повезло, что нашлось место в отрывном календаре. Не так-то просто попасть в календарь. Я бы сказал даже, что жизнь в нем — это предел мечтаний многих и многих. Объясню. В отрывном календаре нет ничего лишнего. Нет ничего противоречивого. Нет грязи. Нет мусора. Нет плохих людей, только хорошие. И еще, как правило, знаменитые. Вот, например, мой сосед по календарю сверху, обитающий 11 ноября, — настоящий испанский король. Только вы правильно меня поймите. Он не сумасшедший какой, а подлинный король, зовут его Виктор Эммануил Третий, родился 11 ноября 1869 года, умер 28 декабря 1947 года. Проверьте в Википедии. Как-то раз под рюмочку, по секрету, шепнул он мне, что является еще императором Эфиопии и Албании, и у меня нет оснований не верить монарху. Вы удивляетесь, что он умер? Ну и что, умер и умер. В декабре умер, а в ноябре снова родился, только и всего. В нашем календаре время ходит по кругу, уходит и приходит. А может, оно и вовсе стоит на месте, а это мы по нему, по времени, ходим. Или вот сосед снизу, живущий 13 ноября, кто бы вы думали? Я преклоняю голову перед Блаженным Августином, с которым подолгу веду тихие беседы, когда за нашими окнами длится и не проходит осеннее ненастье. — Счастье, — говорит мне святой отец, — это то, что у тебя есть, а несчастье — это то, чего у тебя нет. — У меня есть все, отче, — отвечаю я. — Ты счастлив! — улыбается Августин и читает мне свои строчки, вот они.
улыбчивая поливальная машина
похожая на божию коровку
проползает по заспанным улицам
окропляет их живой водой
а вокруг попрыгивают голуби
и машина выезжает за город
ей кротко радуются одуванчики
и радуга опускается к земле
и машина заезжает на радугу
отмывает ее от пыли-грязи
и на шум слетаются ангелы
похожие на ранних лебедей
а из машины выходит Бог наш
Он одет в потертые джинсы
и немного похож на Леннона
с электрогитарой в руках
Он лучистые расправляет плечи
и по радуге прохаживаясь вольно
глядит васильковыми глазами
и играет поет рок-н-рол
а на земле трудолюбивые девы
завязывающие в снопы сено
расправляют соломенные косы
и слушают песню с небес
и все хорошо
Отче, а ты не боишься, что тетка из 26 февраля заругается, что у тебя строчки без рифм? — беспокоюсь я. — Все хорошо, Сбербанк, — молвит святой отец, машет мне рукой и улетает с Гагариным на радугу к Господу нашему, и хлопает ладошками под рок-н-рол, разливающийся по всему миру. А я оборачиваюсь, гляжу на свой пустой угол и койку с худым матрацем и плачу. — Дурак ты, дурак, — стучит мне сверху в потолок монаршим жезлом король Виктор Эммануил Третий, — не плачь, ты живешь в лучшем из миров, в отрывном календаре! Он спускается ко мне, и мы выпиваем с ним по рюмочке проникновенного кальвадоса, который королю в бутылочке из-под кока-колы регулярно преподносят его подданные.
Да, он всегда висел над кухонным столом, этот отрывной календарь, этакий кирпичик с листочками, скрепленными жестяной скобой. На каждый день приходился один листок. На лицевой стороне дата, время восхода и захода солнца, долгота дня и ночи и краткий перечень самых знаменательных для страны и мира событий. 6 марта 1937 года родилась Валентина. Боже, как она красива! Я кротко не раскрываю ее имя полностью, пусть это будет моей маленькой тайной! Я влюбился в нее сразу, как только увидел ее, когда она в блестящем открытом лимузине проезжала мимо моего скромного 12 ноября с торжественного парада на Красной площади. Каждую среду я пишу ей письма и объясняюсь в любви и предлагаю руку и сердце и зову переехать из 6 марта в 12 ноября и устроить торжественный парад прямо на моем сердце, которое, поверь, Валентина, краснее и круглее Красной площади. Завтра снова напишу. Я понимаю, знаменитость, секретари, суета, пресса, делегации, ворох корреспонденции, недоглядели, не передали. Но это все дело времени. Нам тут в календаре торопиться некуда. Я верю, письмо дойдет. Приезжай, приезжай, Валентина!
На обороте календарного листка излагались какие-нибудь полезные и важные сведения. Кулинарный рецепт, событие из политической истории, схема двигателя внутреннего сгорания, инструкция, как делать искусственное дыхание. Ничего случайного, ничего лишнего. Только правда и ничего, кроме правды.
От нетерпения я иной раз отрывал листок не только сегодняшнего, но и следующего дня, и последующего — так мне хотелось узнать, что же случится завтра и послезавтра! Бабушка ворчала, потому что теряла счет дням.
Вот в этом-то вся проблема. Если вырвать из календаря какой-либо листок, то все, что связано с этой датой, исчезает из нашего мира. Куда — не знаю, но исчезает, и мы, оставшиеся в календаре — я, который Сбербанк, и король Виктор Эммануил Третий, и Блаженный Августин, и Гагарин с Валентиной, и тетка из 26 февраля, — больше не будем знать об этом дне и его обитателях ничего! Но хуже того, господин товарищ начальник главный рвач, когда видит у меня в руках календарь, ругается и грозится порвать его и выбросить. Но тогда вообще исчезнет мир! И поэтому я прячу календарь под матрацем.
Но я обещал рассказать про ловлю ящериц. Ты бежишь по степи, и подсохшие травы хрустят под ногами. Выше других поднимается седая от пыли полынь и сгибается на ветру. Вся степь летом пахнет этой травой. Можно зажать куст полыни в руке и провести до верхушки, собирая мелкие соцветия-корзинки, и тогда рука будет пахнуть терпкой полынной горечью весь день.
На солнце белеют солончаки. Они пропитаны ядовитой солью, убивающей в почве все живое. Ходить по солончакам странно и страшновато — сухая сверху земля смешана с глиной и подается под ногами, а соляная пыль поднимается и оседает на губах.
За горизонт уходят сопки, невысокие и упругие, как дуга лука. Горячий ветер струится по ним и бросается порывами тебе в лицо.
Рядом твой друг, его зовут Санат. Он казах, и линии его лица повторяют линии сопок, а его родной язык сухой и жаркий, как сама степь на солнцепеке.
Мальчишки бегают по невысокому кустарнику, покрытому желтыми цветочками-язычками, — караганнику, и ловят юрких ящериц. Поймавшему достается трофей — хвостик, который ящерка в смертном ужасе пленения сбрасывает и скрывается в кустах. Хвостик подрагивает на ладони и замирает. Это вызывает интерес и страх.
Хвостик замирает, хвостик умирает, куриная ты голова, и ты тоже на миг замираешь, а очнувшись, вздрагиваешь и бросаешь его на землю. Зачем тебе мертвое в руке? Тронешь мертвое и сам станешь мертвым. Ты вот когда хоронил мать, то потрогал ее лицо в гробу, а оно холодное. Но проходит минута, и ты шаришь руками в траве и находишь хвостик и подбираешь его. Изгибом он напоминает мамину брошку, которой ты частенько играешь, выдумывая разные истории — то будто ящерка уползает вглубь земли и встречает своих предков и принимает от них какое-то окончательное волшебство, то будто бы она спит на кристаллах слюды и сердце ее тоже становится слюдяным и холодным, и поэтому ночью она ложится на твою грудь, чтобы согреться, а ты после этого никак не можешь проснуться.
Подъем! Сорвался с кровати, побежал в вонючий туалет, а там, разглядывая ржавый кафель, сидят на корточках и мусолят бычки король Виктор Эммануил Третий и космонавт Гагарин, и еще к стене прислонен какой-то новенький, безногий, однорукий и одноглазый, я пока не разобрался, в каком дне календаря он живет, справил нужду, умылся там же в кривой раковине, потом завтрак, пустая каша с пустым чаем, потом обратно на кровать, ждать, сидеть, не выходить, пока не придет, не прилетит главный грач, черный, с острыми глазками, которого не проведешь, который знает про тебя все. Помнишь, господин товарищ начальник главный врач, как я кормил тебя конфетами на кладбище? Интересно, а грачи ловят ящериц? Они ведь живут там на кладбище в сорной траве.
Без этих ящерок никуда. По их мановению, вернее, по взмаху хвостика, в степи вырастали дикие тюльпаны, белые и желтые, с сильными и крупными корневыми луковицами. Мальчишки вырывали и ели эти луковицы — они были сладкие и горячие от скрывавшей их земли. Наверное, самое вкусное, что ты пробовал в жизни, были эти луковицы. Ну и конфеты, конечно. Последний раз ты ел конфеты на кладбище, да, и много бы дал, чтобы отведать их еще хоть разок. В день получки мама брала тебя с собой в магазин и покупала целый мешок конфет, который потом делился на две части — тебе и старшему брату, но брат выигрывал у тебя в шахматы добрую половину твоей доли. Ты не оставался в долгу и забирался под сервант, в то время как брат целовался с девчонками, и за шпионство получал подзатыльники, но все равно было жутко интересно! А рядом с сервантом на высоком деревянном треножнике в огромной кадке обитал настоящий мексиканский кактус, с листьями-лаптями, покрытыми крупными, почти швейными, желтоватыми иголками. Треножник был неустойчивым, и однажды, сражаясь с солдатиками и ползая по полу, ты наткнулся на это чудовище. Кактус, словно хищник из засады (он давно за мной охотился!), упал на тебя, впившись в спину десятком-другим иголок. Ты лежал распластанный на полу и даже не кричал, а тихонько так поскуливал. Спасла тебя, понятное дело, бабушка, отнявшая от тебя этого зверя. Потом ты выстрелил в кактус из рогатки. Рогатый да гадкий, как туз в картах, а на нем картуз…
А еще ты выстрелил из рогатки в отца. Он был местный пьяница. Год назад он бросил семью, и ты выстрелил в его изображение на свадебной фотографии, висевшей над сервантом в лакированной рамочке. Родители там были молоды и красивы, и у фотографического отца во лбу под козырьком картуза появилась аккуратная черная дырочка от камушка. Но ведь не все было так плохо. Это была эмоция, порыв, глупость, как я сейчас понимаю. Одно из моих первых детских воспоминаний как раз и связано с отцом — мне четыре года, он держит меня на руках, мы в степи, теплый сухой ветерок, отец опускает меня на землю и показывает, как в траве, в паутине бьется муха, а к ней подбирается паук. — Папа, папа, пýка мýку ест! — кричу я. Пука нападает на муку и жалит ее, и несчастная мука замирает в предсмертной муке, а я плачу и прошусь обратно на руки. Мне противен и страшен этот маленький злой пука, и я не могу пережить кончину муки. Позже я научился читать и книжки мне помогли — я узнал, что муку спас маленький комарик, а в руке у него маленький фонарик, что он победил пуку, и в целом все закончилось очень хорошо. — Все хорошо! — машет мне рукой Блаженный Августин, улетевший с Гагариным на радугу, а по радуге туда-сюда в поливальной машине ездит и поливает земли дождем улыбающийся Господь наш в потертых джинсах. — Да! — кричу я Августину в ответ. — Все хорошо, мука спасена, у меня есть все, я счастлив! У меня нет только Валентины.
Отец был художником. Вернее, он не был художником, но всю жизнь хотел им стать. Он невыносимо долго заочно учился и так и не закончил какое-то учебное заведение, где учили на художников, а работал где придется. То в кочегарке, то дворником, то грузчиком, то нигде. Отец был пьяницей со своего послевоенного отрочества, и этим все определялось. А когда наступало просветление, он недолго работал в различных конторах оформителем, чаще в кинотеатрах, малевал афиши. Да, ты закрываешь глаза и видишь перед собой как живые эти здоровенные куски холста на тяжелых деревянных подложках. С холстов на тебя картинно глядят киногерои — мужественные мужчины и женственные женщины. Красота их была чем-то сродни красоте всяких мисс и мистеров мира и вселенной — впечатляющие фигуры и жесты, широкие, издалека узнаваемые черты лица, огромные рты, распахнутые глаза. А в углу мастерской стоял папин мольберт, на нем его собственный небольшой холст, и что-то тонкое, острое, непреходящее и непереходное смотрело на тебя с этого холста — то был пейзаж с озером-зеркальцем, над которым клубилась темная-темная туча, а у края озера одинокая яблоня теряла свой цвет в порыве ветра, а у дерева сжималась, пряталась сама в себя белая цапля — еще один миг, и ураган снесет ее в озеро, а взлетать невозможно, ветер бросит оземь и разобьет, а по озеру бегут волны навстречу птице, жадно и неотвратимо. Отец был художником, и после смерти матери ты передал в местный музейчик несколько его картин, что висели по стенам в маминой квартире. И, кстати, взяли их в музее охотно и обещали время от времени выставлять, а при жизни у него не было выставок. Какие там выставки! Разве что выставки пустых бутылок! Ты приходил в мастерскую после школы и тоже что-то рисовал, подражая отцу, а еще на правах работника кинотеатра он провожал тебя через служебный ход в темный зал, где показывали кино. Однажды ты, на зависть друзьям, посмотрел фильм про Фантомаса прямо из будки киномеханика.
Под вечер в мастерской собирались папины приятели, все какого-то отчаянного, какого-то окончательного вида. На стол ставились огромные сине-зеленые бутыли с красным вермутом, который на самом деле был совершенно черный, чернее бычьей крови, и клубился табачный дым, и захмелевшая компания хохотала, нередко спорила с яростным матом, и ты оказывался ненужным, лишним в этом самодостаточном отцовском мире, откуда тебя, наконец-то, забирала мама или бабушка. Если мама, то начинался скандал с отцом и разгон горячей компании, если бабушка, то вы тихо уходили домой, оставив отца в хохоте и спорах до утра или до следующего утра, или еще как придется. А вот розовый вермут, тот был, скорее, красным, и тоже был в ходу. Просто его быстрее раскупали, прямо с утра. Про него у меня однажды придумались строчки, вот эти.
советский розовый вермут
с тошнотинкой приторно горькой
заправленный в огнетушитель
из мутного бронестекла
пахучее пьяное зелье
с неправильной формулой счастья
жестокая радость ада
не пил я его никогда
а выпил бы и обернулся
ангелом четверодневным
что в грязной пивнухе небрито
Божию терпит любовь
а выпил бы и вознесся
нелепо взмахнув крылами
к похмельному серому небу
а после упал на скамью
Его Величество король Виктор Эммануил Третий утверждает, что это самые лучшие мои строчки и что в них я исчерпал тему до самого донышка. До какого такого донышка? — Вот только ангел не может быть четверодневным, — возражает Августин, — четверодневный был Лазарь, которого воскресил у той самой пивнушки Господь наш, когда работал почтальоном на участке. Я этого Лазаря как облупленного знал, он слесарем был на рембазе, пока не спился. И ужрался Лазарь в драбадан и прямо так и помер и валялся на обочине, в полыни, четверо суток, так что уже и мухи по нему ползали. Только Господь шел мимо с письмами счастья и газетами тоже счастья, и поймал ящерку в кустах, и пошептал ей что-то и отпустил, а хвостик у Него в руках остался. Потом вытащил Он из сумки почтальонской свежий выпуск газеты «Правда», подошел и хрястнул Лазаря по морде, ну и сказал ему пару ласковых, тот и очнулся. И после этой истории с пьянкой завязал и стал директором Дома культуры Лазарем Ивановичем. А ты говоришь, ангел четверодневный! — Нет, нет, пусть так оставит! — с запальчивостью коренного южанина восклицает Виктор Эммануил Третий. — Так драматичнее, это же художественный образ, мать твою, а не богословское сочинение! Короче, как и у отца в мастерской, спор и крик вышел. Шишел-мышел! Это все вермут, пернул-вышел, не надо было его пить, от него люди звереют.
— Сбербанк вышел на уколы! — раздается железная команда грача-санитара, и я, придерживая пижамные штаны с растянувшейся резинкой, бегу в процедурную и подставляю задницу.
На обороте календарного листка от 10 января сообщается, что никчемное это слово «задница» когда-то значило ни много ни мало, а целое наследство, то, что остается после жизни человека. Он промаялся с похоронами день и другой, а после поймал себя на том, что по улицам ходит как-то согнувшись и опустив голову, и поэтому смотрит прямо в землю, а не перед собой, как все другие люди. Он пробовал ходить и смотреть прямо, но шея снова сгибалась и голова снова опускалась. Так и ходил, так и получал свидетельство о смерти, а потом получал еще какие-то справки и еще какое-то свидетельство, а потом пошел к нотариусу оформлять наследство, потому что нельзя было вот так все взять и бросить. Что бросить? Квартиру, жалко ее, не в смысле денег, а жаль, безумно жаль этот десятилетиями складывавшийся мирок, в котором обитали две старые женщины — мать и бабушка, — и вдруг ставший никому не нужным. Как так? Ты осиротел, да. И квартира осиротела. И вещи осиротели. Нет больше рук, которые их касались, которые их переставляли. Нет больше глаз, которые на них смотрели. Нет больше голосов, которые их облекали. Ничего нет. Задница. Поэтому он и пошел к нотариусу. Потом квартиру продаст, но это потом, потом. А пока все там будет так, как было годами, и он будет приезжать в эту родную пустоту и сам будет пустеть, исчезать в ней. Только картины отцовские отнес в музей. И еще повыкидывал тряпье одежное, потому что уж больно много моли на нем сидело.
Валентина
у метро прикуупишь
водочки палееной
за углом забоором
из горла да в гоорло
фу ты пропасть гоорько
к донышку все слааще
а потом тихоонько
как по половиичке
мимо полицейскогоо
а в кармане куукиш
Это поет во все свое луженое монаршее горло и стучит жезлом в пол — а тебе в потолок — Виктор Эммануил Третий. — Ваше Величество, — кричишь ты, — ведь вы воспитаны, можно сказать, взращены на благороднейших напитках, ну откуда вы выкопали эту похабщину? Вы даже не знаете, что такое паленая водка! — Это не похабщина, друг мой, а простосердечная народная песнь, которую я услышал, пребывая в плену у белочехов, откуда меня вызволил британский экспедиционный корпус, — отвечает мне король, — а паленую водку я имел удовольствие пробовать в компании славных бомжей у станции метро «Текстильщики» в сибирском городе Нижнеудинске. Я собираюсь возразить Его Величеству, что «Текстильщики» не в Нижнеудинске, а в Черемхово, а в Нижнеудинске метро заканчивается станцией «Болотная», но вспоминаю, что сегодня среда, а значит, я должен написать письмо Валентине!
Милая, несравненная Валентина! Вчера я вылепил тебе цветок из красной глины с кристаллами розовой и желтой слюды. Приезжай ко мне! Преподобный Августин обвенчает нас, а король Виктор Эмманиул Третий пожалует мне титул барона, и ты станешь баронессой. Гагарин согласился быть тамадой на нашей свадьбе, а еще мы пригласим господина товарища начальника главного врача и тетку из 26 февраля и всех угостим паленой водкой! Приезжай, дорогая Валентина! И новенького, который безногий и однорукий и одноглазый, мы тоже позовем, а он нам прочитает свои строчки — он тоже пишет строчки. У нас тут все пишут строчки. Сегодня после прогулки грачи-санитары притащили этого новенького в мою палату, оказывается, он будет жить со мной на одном листке календаря. Я нисколько не против. Он мне нравится. Он московский бомж, его поймали на Курском вокзале, потому что он гонялся на своей безногой тележке за вокзальными ментами и кусал их за ляжки, и привезли к нам в календарь, повезло дураку! Вот только беда — он не знает своего дня рождения, поэтому его поместили ко мне, ну, может, вспомнит, тогда и переберется на свой законный листок. А ты приезжай ко мне, Валентина, мы будем жить вместе с безногим одноруким одноглазым бомжом, и в день получки ты будешь покупать нам мешок конфет, и мы будем втроем играть на них в шахматы. Он хоть и безногий и однорукий и одноглазый, а человек добрый и любит животных. Бомжи все любят животных, хотя некоторых при этом едят, особенно голубей, но ведь это по необходимости. Я их тоже люблю, и бомжей и животных, и никого не ем, поэтому мы заведем собаку и назовем ее Тундра, и заведем кота и назовем его Рай, и заведем морских свинок и назовем их Черная и Речка, обязательно двух — в календаре на обороте листка от 3 сентября написано, что морские свинки в одиночестве погибают от одиночества, как и люди, — а еще приютим парочку подвальных крыс и назовем их Филемон и Бавкида, а еще заведем домашний муравейник. Ты ведь любишь муравьев, Валентина? Вот только сложность в том, что им трудно давать имена, ведь они все время перемешиваются между собой, эти муравьи. — Дорогой мой сосед, — говорю я однорукому, — ты не помнишь день своего рождения, но каково имя твое? — Граф Влад Цепеш Басараб Господарь Валахии по прозвищу Дракула, — отвечает одноглазый. Тут сверху спускается король, обнажает свои царственные плечи с выколотыми на них монаршими двенадцатиконечными звездами со львами и просит графа предъявить знаки его благородного отличия, а граф скидывает одежонку и показывает Его Величеству десятиконечные звезды с черепами и костями, а после задирает штаны и обнажает култышки с выколотыми на них звездами восьмиконечными. Король хлопает в ладоши, а подлетевший Гагарин хлопает графа по плечу, а Блаженный Августин просит Дракулу прочитать строчки. И граф Влад Цепеш Басараб Господарь Валахии по прозвищу Дракула, прикрыв оставшийся глаз свой и размахивая оставшейся рукой своей, проникновенно декламирует нам вот это.
ты постой братишка подойди поближе
в переходе подземном сыро и грязно
сквозняк за воротник и в душу залазит
а душа нараспашку согреться не может
а ты наклонись ко мне не поморщись
и взгляд не прячь а то не заметишь
что на тебя из комка черной плоти
глаз глядит живой человечий
а правую ногу я потерял при штурме
Измаила крепости злой басурманской
а левую поезд отрезал по пьяне
дружка моего в шаурму покромсало
а правую руку отгрызли медведи
когда бичевал я в тайге сибирской
а левую мне в карфагенском походе
зажало катком самурайского танка
а грудь прострелил из винтовки Деникин
а уши мне урки на зоне скрутили
а нос проломил фашист в рукопашной
а глаз Василиск мне змей выжег
а ты мне подай брат сторублевку
в зубах дырявых зажму ее крепко
придет смотрящий и денежку вырвет
и в горло нальет мне водки горячей
задышит огнем нутро пустое
и дрогнет будто бы колокол гулко
и спустится с неба ко мне ангел
вверх унесет и на землю бросит
другого такого последнего счастья
нет и не нужно поверь братишка
Я бьюсь головой об пол и катаюсь вокруг кровати, а король Виктор Эммануил Третий, захлебываясь от слез, спрашивает графа, паленую ли водку кушал он в переходе. — Атас, братва! — вопит Блаженный Августин и вместе с Гагариным взмывает вверх, на радугу. И прибегает монаршая свита и, заломав королю руки, уводит его, рыдающего, в 11 ноября, а слетевшиеся грачи-санитары укладывают меня и привязывают к кроватной сетке бинтами, а граф Дракула, тот прыгает на своих култышках по полу и пытается укусить за икру господина товарища начальника главного врача. Валентина, как же я люблю тебя!
Милая Валентина, ты помнишь, когда я был маленький, ты водила меня за ручку в городской парк, а в нем была каруселька с крылатыми деревянными лошадками — такими нехитро раскрашенными солнечными существами с неправильными добрыми глазами и неловко вырезанными почти человеческими улыбками. Ты покупала билетик и усаживала меня на зеленую лошадку с дыркой в голове от выскочившего сучка, а корявый хмурый мужик-работник дергал за рычаг карусельного механизма с такой окончательностью, как будто зачинал само мироздание, и мотор глухо, натужно, по-шамански взвывал, и вся площадка с лошадками сдвигалась с места и крутилась, крутилась. А потом ты покупала еще один билетик и я пересаживался на красную лошадку с отломанным ухом, и все повторялось. А последней была желтая солнечная лошадка, и у нее была глубокая трещинка на отполированной до блеска спинке, куда насыпался, набивался травяной, листвяной сор и пыль, и она тебя кружила и поднимала вверх до самого солнца, а после ты сходил с карусели, качаясь, и падал прямо в мамины руки, а она усаживала тебя на скамейку и покупала тебе мороженое, и воробьи прыгали и шебуршились у наших ног, а в траве шуршали ящерки. Тыщерки, выщерки, мыщерки шарились, щурились, щерились из пещерки, юркие…
Да, милая Валентина, я ведь совсем забыл. Бомж, собака, кот, морские свинки, подвальные крысы, муравьи — это все очень хорошо, но нам обязательно нужно завести в нашем доме ящерку. Без ящерки никуда. Я ведь знаю, где они водятся — в темных кустах караганника. Когда мы поженимся, Гагарин повезет нас в свадебное путешествие, и я обязательно покажу тебе это место.
Там, в городке моего детства, ненастоящем, а может, и никогда и не бывшем, все было рядом, все было близко. Прошагать его весь можно было, наверное, за час вдоль и за полчаса поперек. Жили в нем шахтеры и рабочие с завода резино-технических изделий. Что это за такие изделия, ему, мальчишке, было неизвестно, а сам завод дымил трубами на другом конце степи, километрах в десяти от жилого сектора. Ну да бог с ним, с заводом. Дом его стоял на самой окраине городка, за ним дорога, а за дорогой кочегарка, а чуть подальше гаражи с кроликами и безголовыми курицами. А если пойти вдоль дороги, то будет школа, где ты учился, а если еще дальше и вглубь городка, то будет Дом культуры, которым руководил Лазарь Иванович, и рядом парк с тополями, покрытыми пылью. Года за два до смерти матери он любопытства ради съездил в этот городок, сходил туда, сходил сюда, дошел до дома, в котором жил мальчишкой, купил водки в том магазине, где мама покупала ему конфеты, потом дошел до парка и наткнулся на ту самую карусель. Боже мой! Она стояла заброшенной, разломанной, все заросло кустами с мелкой серой листвой. А дальше было то, про что он написал строчки.
недавно я снова оказался там
в том городке и в парке набрел
ненароком на старую ту карусель
вокруг ни души краска на лошадях
облупилась давно забыла свой цвет
корявый и хмурый помер мужик
шаманский мотор насквозь проржавел
прогнившие доски упали внутрь
лошадки ослепли но они были живы
и я это чувствовал немного похожий
на идиота я залез на одну из них
маленькую и смешную ну поехали
пребольно ударившись я нахожу себя
возле скамейки легшей набок
рядом в заплеванной худой беседке
ржут и матерятся забредшие гопники
а лошадки пристально смотрят вдаль
деревянным невидящим взглядом и мне
бесконечно стыдно непонятно за что
в заброшенном парке в заброшенной душе
поднимаются вихрем горечь и пыль
позорно и быстро убегаю я прочь
путешествия в детство не получилось
не получилось путешествия в небо
Милая Валентина, как же быть мне с прожитой жизнью? С непрожитой, будущей жизнью мне все понятно. Она туманна, желанна, возможна и бесконечна. А вот та, которую ты уже прожил, — та совершенно непонятна. Непонятно, почему ты всю эту прожитую жизнь двигался какими-то неровными, неверными перебежками. И невозможно ничего исправить. И при всей кажущейся ясности и конечности всего того, что ты прожил, бесконечна пропасть твоего непонимания себя самого. Каждую следующую минуту ты другой. И чужой, и чуждый самому себе. А есть ли ты вообще сам свой?
— Ну и хватит уже кокетничать перед дамой! — слышу я сверху голос Виктора Эммануила Третьего. — Как насчет бокала сухого хереса? — Неужели Фино? Или все-таки Олоросо? — Милостивый государь, мы ведь знакомы столько лет! Как можно такое подумать? Вы же знаете, что я не выношу всех этих экспериментов с открыванием на воздух винных бочек и бездумным купажом! Только естественный флор! — Значит, Фино! — Да, дорогой мой Сбербанк! И в пару к нему — пару креветок с грустными глазами!
Мне становится грустно, как винной креветке, и я снова вспоминаю тебя, милая Валентина. Повидаться с тобой в нашем календаре практически невозможно — сюда не пускают и отсюда тоже никуда не выпускают, и только на прогулке сквозь забор из железных прутьев можно изредка заметить мелькнувший вдалеке, за кочегаркой, белый платочек. И меня догоняют строчки, завершающие историю про карусель.
меня догоняют деревянные скрипы
обернувшись я вижу лошадок
они машут радужными крыльями
и вереницей улетают к солнцу
Признаюсь, я немного ревную тебя к Гагарину. Глупо, конечно, ведь он — простая деревянная лошадка с крыльями на спине. Но у него такая добрая, почти человеческая улыбка на деревянных губах, что это с лихвой компенсирует все его другие странности, скажем так. Когда ты водила меня на карусель, он катал меня на своей вытертой до блеска спинке с трещинкой, в которую набился травяной, листвяной сор, и не сводил с тебя своих деревянных глаз, отчего чуть не сломал себе шею на поворотах. Валентина, мы его, конечно, тоже можем взять к нам жить, когда поженимся, но обещай, что любить ты будешь только меня, а его будешь ну разве что иногда угощать конфетами. Я даже готов отдать ему свои конфеты, чтобы он перестал на тебя так смотреть!
Гагарин однажды сказал мне, что когда-нибудь он улетит к солнцу и возьмет меня с собой. Я верю ему. Во-первых, он космонавт и летал в космос, ему виднее, а во-вторых, он солнечная лошадка, а все солнечные лошадки отлично знают дорогу к своей маме. И я знаю дорогу к своей маме. Поэтому, когда
я стану ящеркой, я приду к ней и к бабушке.
Впрочем, подумал он, все в голове. Вся твоя жизнь в твоей голове, и все твои родные, близкие, друзья, враги, все твои радости и горести, все в твоей голове, и только. Никуда не нужно искать дорогу. Найди дорогу к самому себе. И если кто умирает, то он вовсе и не умирает, потому что продолжает жить в твоей голове. — Значит, мама не умерла? — спрашиваешь ты у Блаженного Августина. — Не умерла, — отвечает святой отец. — И бабушка не умерла? — Нет, не умерла. — И беспутный мой папа не умер? — Нет. — И безголовая курица тоже не умерла? — Нет, Сбербанк, и она не умерла. И ящерка, которую ты поймал в детстве, когда бегал по степи с казачонком Санатом, тоже не умерла, а только сбросила хвостик и убежала в норку, в землю, к маме. Никто не умер. Смерти нет.
Ты слышишь, милая Валентина, смерти нет! Мы будем жить вечно — сначала в моей голове, а потом в твоей!
Дракула
Сегодня я снова знакомился с графом Дракулой. У него совсем нет памяти на людей, и поэтому каждое утро мне приходится рассказывать ему, кто я такой. А кто я такой? Помню, что в детстве я был курицей без головы, а когда умерла мама, то на ее могилке я превратился в ящерку и хотел было юркнуть в норку и навестить ее и угостить конфетами, и бабушку тоже, только тут поймал меня господин товарищ начальник главный грач, съел конфеты и отправил меня в отрывной календарь, чему я, впрочем, очень рад, ведь это лучший из миров. Здесь я подружился с замечательными людьми, с которыми ты тоже теперь знаком. С кем именно? Ах да, ты же с утра никого не помнишь! Хорошо, я перечисляю, а ты запоминай: это испанский король Виктор Эммануил Третий, живущий на листке от 11 ноября, наш сосед сверху, это Блаженный Августин, знаменитый святой отец из четвертого века, тоже наш сосед, но снизу, обитающий на листке от 13 ноября, это крылатая деревянная лошадка по прозвищу Гагарин, она же космонавт, первая в истории человечества (и лошадок, надо полагать, тоже) покорившая космос, она живет на листке от 9 марта, это строгая тетка, живущая на листке от 26 февраля и заставляющая меня рифмовать строчки, а я не хочу, и — сердце мое бьется все чаще — это милая, несравненная Валентина, которая скоро, я верю, приедет к нам с тобой из своего 6 марта в блестящем открытом лимузине, привезет нам конфет и выйдет за меня замуж. А теперь еще и ты, мой именитый сосед граф Влад Цепеш Басараб Господарь Валахии по прозвищу Дракула. — А как же зовут тебя, любезная ящерка, соседствующая со мной? — спрашивает граф. — А зовут меня Сбербанк, — говорю я Дракуле, и тот удивляется: что значит имя твое? — Я и сам не знаю, просто Сбербанк, и все. Как поселился я в отрывном календаре 12 ноября, так и стал зваться Сбербанком, — говорю я графу. — Ну ладно, — отвечает сосед, — я ведь тоже не знаю, отчего зовусь Дракулой. — А вот я знаю, — говорю я ему, — на обороте листка от 8 ноября написано, что перед тем как послужить Суворову при штурме Измаила, а потом на сорок сороков лет сгинуть в тайге сибирской, в бытностью свою Господарем Валашским замучил ты множество людей и выпил их кровь! — Окстись, брат мой ящерка по имени Сбербанк, — машет на меня и часто крестится оставшейся рукой Господарь Валахии, — как истинный христианин, всю жизнь свою многогрешную и трудную провел я в непрестанной борьбе за правду Божию и за совесть человеческую, и потому только сажал на кол нечестивцев, и кожу живьем с них сдирал, и огнем их жег, и в котлах с кипящей смолой топил, и все это токмо за ради веры и правды! Но давай, раз пошла такая пьянка, поведаю я тебе немного про деяния свои. Имена-то и лица я с утра не помню, а на прошлое память моя не пропала еще.
Я тут и рот открыл. Оглянулся — а вокруг уже вся компания вышеперечисленная собралась, притихла и слушать изготовилась. А Дракула повествовал.
А как на тагильской на двенадцатой зоне я срок мотал, то пришли ко мне, значит, от Сан-Донато бабахана из пятого барака поликсари его, послы по-нашему, и ну раскорячились у нар моих и кланялись по обычаю своему, лбами медными о половицы стучали и отползали и приползали на коленях премного раз, так что уже смотреть на них наскучило, а только шляп своих тюбетейных не снимали. И глубоко оскорбился я. А и глаголю дуракам, мол, ко мне, честному вору законному, академику валашскому Басарабу послами пришли, а такой срам учиняете! Хмыри же отвечают мне нагло и борзо, да с косой ухмылочкой, что таков-де обычай у них в бабахановом бараке, чтоб перед ворами шапок не снимать. Ах, вот оно как! Ну, свистнул я блатных да велел шестеркам бабахановым к шарабанам кандибоберы ихние гвоздями малыми поприбивать, дабы крепче закона своего держались. И орали нечестивые пуще резаных-зарезаных, да все одно удержала их братва и тюбетеи приколотила, а потом отпустила. Валите, говорю, парашники, к апельсину вашему темножопому, да пускай обычаев своих в бараке у себя держится, а к нам токмо по понятиям ходит.
— Согласен! — каркает господин товарищ начальник главный грач, он, оказывается, тоже рассказ Дракулов слушал. — Вот я и говорю, да, — радуется вниманию начальника граф. — Ну дальше, дальше, — бормочет главный рвач, садится на стульчик и листает на коленях истории болезней обитателей календаря. Ободренный Дракула открывает было рот, но кубарем валится с кровати, охваченный пламенем душераздирающего крика. Это кричу я, выдирая из головы ржавые кривые гвозди, и кровь застилает мне глаза и каплет на пол. Я кричу и трясу головой, руками, и кровь шматками летит на Дракулу, на слушателей, на главного врача, который, хлопая крыльями, скачет за грачами-санитарами, и бегут-несутся они, щелкая свинцовыми клювами и топая коваными сапогами, и хватают и бросают меня на кровать, и давят и жмут-прижимают, а за окном гремит гром и раскалывается молния, и голова моя раскалывается тоже, и вкалывают грачи мне в задницу что-то такое, после чего меня на три тысячелетия накрывает свинцовая темнота. И мнет меня, и теснит меня, не та, не такая, немая, не моя…
И через три тысячи лет я начинаю что-то разбирать, и слышу, как господин товарищ начальник главный врач говорит мне, и еще раз говорит мне, и еще раз очень громко и внятно говорит мне, что у меня не было и нет никаких гвоздей в голове, потому что у меня и головы-то нет, у глупой курицы, которая как убежала когда-то из-под бабушкиного топора безголовая, так и бегает по свету безумная, неприкаянная. И это меня, как ни странно, успокаивает. Из какого-то далека я снова слышу заковыристый голос Дракулы, продолжающего рассказы свои.
И такой страшной правды добился господарь Влад во владениях своих, что никакая падла и никакой шнырь не смели ни воровать, ни словом или силой обижать мужиков честных, а ослушавшихся да закон преступивших повелевал Дракула на кол сажать, так что владения его усеяны были трупами согбенными, на колах гниющими. И будто бы любил воевода пировать среди трупов, и вот однажды прислужник, шестера какой-то, не удержался и поморщился от смрада великого, на что Дракула приказал оного на самый на высокий кол посадить, чтобы вонь-де не доходила до нежных его чувствилищ, ох беда! И в следующем своем сроке на архангельской черной зоне не оставил безногий привычек своих, а ловил мышей и мучил их — одних на кол сажал, а другим головы отрезал.
А представлял ли ты, каково это — когда на кол посадят? Сначала боль позорная, скорая и неимоверная, и крик, который больше чем крик, и хватаешь ртом воздух, а его больше нет, воздух для тебя закончился, как и свет Божий, и ты теряешь сознание и проваливаешься — хорошо бы в смерть, да не тут-то было, и вываливаешься откуда-то и во что-то, но не обратно, не в жизнь, а в великую бесконечную муку, а кол с хрустом и треском вылазит на спине, и глаза твои мутные и пустые, круглее земли круглой, темнеют и тухнут, как желтки вареные, в пыль дорожную брошенные и растоптанные. Господин товарищ начальник, я не буду больше читать календарь, я не буду больше писать строчки, только не сажай меня на кол! А голову, так и быть, можешь рубить, у меня ее все равно давно уже нет. И ты, дрогнув, вспоминаешь, как однажды пришел к школьному приятелю, летом он на ферме подрабатывал и кормил живыми мышами каких-то селекционных песцов и куниц, и взял мышь, которой все равно несчастной погибать в зубах хищного зверька, и положил на плаху и тяпнул по ней топором и разрубил мышку пополам. Зачем? Мышиное тело покорно распалось, обнажив за серой шерсткой маленькие красненькие внутренности, и крови совсем не было. Шишли-мышли, сопли вышли…
Но зачем, Дракула? Зачем в тебе, мальчишке, сидело это любопытствующее зло? Ладно, бабушка тюкнула курицу, для пропитания. А ты? Не крещеный, что ли? — Обижаешь, господин товарищ начальник, сызмальства крещен, истинный християнин аз есмь и всю жизнь свою худую, грешную и недостойную, всю ее посвятил борьбе с неправдой, всю отдал войне с басурманами, а и награжден был генерал-аншефом князем Александром Васильевичем Суворовым за пленение турецкого паши Серкана медалью с вензелем под царской короной, и на обороте надпись вычеканена: За отменную храбрость при взятье Измаила, декабря 11, 1790. — Хорошо, ну а мышку-то зачем изрубил? — спрашивает господин товарищ начальник главный врач. — А за то и наказание претерпел справедливое, — отвечает за меня Дракула, — бо скитался неприкаянный сорок сороков годин в местах таежных стылых, тамо и берлогу с медведями делил, а впоследствии не токмо за веру християнскую, но за власть советскую повоевал на южных фронтах, за что лично от Деникина, врага рода человеческаго, принял пулю в грудь честнýю, вот тут она мимо сердца едва прошла.
И ты понимаешь, что потерял себя в этом вихре чьих-то воспоминаний, радостей и горечей, желаний и тревог, болей и страхов. Где граф Дракула, сосед твой, где король Виктор Эммануил Третий, где святой Августин, где крылатая лошадка Гагарин, где господин товарищ начальник главный грач, где ты сам, наконец? Может, в ящике для игрушек, куда ты на ночь сгребал солдатиков, и пистолеты, и танки, и крылатую деревянную лошадку туда же, и мышку (прости меня, мышка!), и мамину брошку-ящерку (опять ты ее стащил в игрушки!), и себя самого.
А в ящике для игрушек хорошо. Там все понятно и близко, и не нужно больше ничего. Как в отрывном календаре. Но ненадолго. Приходит, вернее, приволакивается пьяный отец, нечистый, в перегаре и щетине, боком протаскивается в спальню и мрачно заваливается спать, а позже, уже к ночи, очухавшись, медведем пролазит в кухню (а мама и бабушка в знак протеста смотрят телевизор, смотрят все что угодно, лишь бы не общаться) и готовит себе адское блюдо — тюрю. Он наливает в тарелку водки и добавляет сухарей и ест это ложкой. А ты заходишь в кухню и стоишь и глядишь на него и на черное ночное окно, не нужный ни там ни здесь, ни у телевизора, ни у тарелки с тюрей.
Спустя полвека ты приехал в этот ненастоящий, а может, никогда и не бывший городок своего детства с крылатыми деревянными лошадками, и нашел дом, в котором жила твоя маленькая, не очень счастливая (но все же!) детская семья, и зашел в подъезд, и мысленно зашел в квартиру, и прошел в кухню — а куда же еще, кухня — это ведь ось, центр, средоточие семейной вселенной, а потом вышел и сел на лавку и вспомнил строчки, которые ты написал раньше, но сейчас они ох как подошли.
ночью когда не спится я прихожу на кухню
и не включая свет сажусь на холодный стул
в окошко светит луна урчит холодильник
и будто голодные мыши мелко стучат часы
и меня в тишине окружают обычные вещи
вот на столе скучает немытый с утра стакан
а вот на плите умаявшиеся за день кастрюли
бредят во снах о рожденных в жару супах
и поварешка белеет иконописным ликом
и посылает мне лунный чуть запоздалый свет
и в тесных рядах посудницы будто косули
тарелки не могут унять испуг и дрожь
и дрожь приходит ко мне хочется потеряться
безделицей стать на кухне ненужным предметом
ржавым ножом вилкой с отломленным зубом
солонкой с засохшей солью или монетой
запавшей за пыльный плинтус и западает в душу
так что не выковырять плоский и мелкий страх
и луна как бездомная кошка жмется к сердцу
и секунды будто голодные мыши теснятся в ночи
и в теснящей истоме проходит минута другая
или одна другая жизнь какая разница в самом деле
какая разница вселенная это или ночная кухня
нужно просто вымыть стакан и пойти спать
Но все равно не спится. На спине не спится, и на боку не спится, и на другом боку — все одно не спится, а в голове — карусель, крутятся мысли, воспоминания, радости и горечи, желания и тревоги, боли и страхи, кружатся крылатые лошадки, кружатся, и ты забываешься, и сознание твое отпускает вожжи, а лошадки, улучив момент, вереницей улетают в небо, к солнцу, и вспыхивают, подлетая к нему, пучками искр, красных, синих, электрически белых. А ты снова не спишь и думаешь о том, что ночную бессонницу, наверное, сам Господь придумал и даровал людям. Когда еще ты задумаешься так окончательно над всем тем, чего бежишь днем? Любил ли ты свою семью? Неправильно спрашивать маленького мальчика об этом. Дети не знают, что такое любить. Они любят, конечно, и очень сильно, но совсем не знают этого. А еще они одинаково честно могут тебе сказать, что очень-очень любят маму и очень-очень любят мороженое, а больше всего любят игрушку, которую им подарили на день рождения. Ты очень любил бабушку, но не догадывался об этом. Она была тебе как земля. Ходишь по земле, и все в порядке, живешь и все такое. А если провалится земля, то и жизнь провалится, и ты провалишься. Будешь сучить ногами, махать руками, авось выберешься, а может, попрыгаешь и даже полетишь к солнцу, как крылатая лошадка, а не выберешься, так ящеркой юркнешь в самый глубокие недра. Стакан вроде бы и вымыл, а налет чайный остался. Грани мутные. Потереть бы еще. А теперь налить чего-нибудь покрепче. А что в граненый стакан наливают? Водку, понятно. Но пить ночью, в бессонницу, водку? Не пей ты ее! А лучше посмотри, глупо так, сквозь донышко стакана на полную луну, на беспокойные белесые облака, что кружатся вокруг нее и вокруг тебя. Вот дождик стал накрапывать. Любил ли ты свою мать? В детстве ты этого не понимал, но телом и душой, вдохом и выдохом, внутренней болью ощущал какую-то почти или даже более, чем телесную, связь с ней, будто материнская пуповина и не прерывалась после рождения. Любовь это? Наверное, нет. Это родство. А любви, ее, может быть, и нет совсем, она не существует, как не существует и смысла. Человек придумал любовь и придумал смысл, потому что без любви и без смысла ему страшно жить и невозможно. Любил ли ты своего отца? Да, потому что он носил тебя на плечах, а ты держался за его крепкую шею. Ты сидел на нем, как на каком-то сильном и надежном животном. Как на деревянной лошадке в парке. Когда-то, значительно позже, уже и отца давно не было, ты взрослый впервые сел на настоящую лошадь и вспомнил то странное детское ощущение. Даже стыдно стало. Связь твоя с ним прервалась рано, тебе было лет десять, когда он ушел. Пьянки, неудачник, слабый характер, что там еще? Бабы какие-то случайные, ночные разборки, мамины слезы, взаимные претензии и обиды. Мать была человеком волевым и правильным, всю жизнь врач и начальник во врачах — главный врач там, заведующая отделением здесь, и так далее. Что их объединяло? Отцовская безудержная страсть, именно это. Эта страсть проявлялась и в его художествах. Картины ты передал в музей, это было верное решение. Можно даже сказать, что ты, о мудрая ящерка, завершил его судьбу. Не жизнь, которую он закончил, увы, банальной смертью, а судьбу. Был пьяница, был кочегар, оформитель, худработник в кинотеатрах, или как это называется. А теперь, в музее — «местный художник, представитель школы позднего отечественного реализма, работавший в жанре пейзажа», «сохранилось пять работ, представляющих определенный интерес для истории региональной живописи». И фотографию ты из семейного альбома вырезал и принес им, пусть отсканируют и поместят рядом с аннотацией, а еще обещали тебя пригласить на выставку, раз-два в году выставляют местных художников. И самое главное, на листке местного календаря от 22 мая, в день своего рождения, отец теперь будет жить всегда! Молодец! Всю жизнь пробыл, пробегал безголовой курицей, а тут вот один раз поступил мудро и стал ящеркой. Молодец, ящерка! Твой папа художник! Худой дождик, а все одно покапал, и свежо стало…
Тихо-тихо в кухне, и стул уже не холодный, согрел ты его, и водочку в стакан налил-таки и тяпнул, и закусил, и разлилась по телу твоему такая теплота и такая нечаянная радость. Хорошая штука водка! Взял, хлопнул сто граммов — и вот оно тебе, маленькое счастье! Открываешь пошире форточку, а луна тебе прыг в ладони и жмется и мурлычет кошечкой, а ты ее погладил, а она вытянула спинку. Но что-то вдруг не понравилось, фыркнула и шмыг обратно, уже на небе. Ну так еще пятьдесят граммов! А облака какие! Святый отче Августин, скажи, что будет, когда я умру? — Ты не умрешь, Сбербанк. А может, ты уже умер. Какая разница? Мы умерли и мы живем, ты у меня в голове, а я у тебя в голове, а вместе мы у Бога в голове живем. — Отче, а Валентину Бог тоже заберет жить в голову? — Заберет! Господь всех заберет, Он добрый и с большой головой. — Вот же как здорово! Дай-ка я еще водочки тяпну! — Тяпни! — А ты будешь? — А меня здесь нет, Сбербанк. — Где же ты, отче? — А я умер давно, Сбербанк. Посмотри в окно, я там, я серебристое облако. — А луна? Луна — это твоя душа, ящерка. А еще это твоя мама. — Смотри, отче, лошадка возвращается! Все улетели к солнцу и сгорели, а эта нет! — Это Гагарин, он прилетел за тобой из отрывного календаря. Открывай окно, прыгай к нему! — Но я боюсь! — Не бойся, Гагарин поймает тебя, и ты усядешься на его отполированную спинку с трещинкой, а в нее набился травяной, листвяной сор. — Отче, а вдруг не поймает? — Тогда тебя схватит Дракула, видишь, он внизу кольев натыкал и прохаживается, как паук, ждет, когда ты упадешь к нему. — Дракула злой пука! — восклицаешь ты, захлопываешь форточку и выпиваешь еще пятьдесят. И засыпаешь.
Бах Барабаныч
Подъем! Сорвался с кровати, черт, голова трещит, зачем я пил эту водку, побежал в вонючий туалет, а там, разглядывая ржавый кафель, сидят на корточках и мусолят бычки король Виктор Эммануил Третий и космонавт Гагарин, а к стене прислонен Дракула и тоже мусолит бычок, и еще какой-то новенький, большой, бритоголовый, с беспокойными кроличьими глазами на мясистом лице, а я быстро справил нужду, умылся в кривой раковине, потом завтрак с пустой кашей и пустым чаем и обратно на кровать, сидеть, ждать, не выходить, прилетит главный грач и выклюет тебе мозг.
— Сбербанк, все проблемы в твоей голове! — говорит главный врач и топчется вокруг меня и клюет, клюет. А мне не больно и не страшно, и чем больше пустого места становится в голове, тем отчетливее в ней звучит какая-то хорошая музыка.
А музыка всегда звучала в твоей голове. Помнишь, тебе только шесть лет исполнилось, а брат твой ходит в музыкальный кружок в Доме культуры, которым руководит воскресший алкаш Лазарь Иванович, и учится играть на баяне. Почему-то в этих домах культуры всегда только на баянах учили играть. И ты плачешь и просишься у мамы тоже учиться музыке, потому что, сам того не понимая, знаешь, что это твое сокровенное. А там принимают с семи лет. И вот наконец тебя приводят к какому-то большому дядьке с беспокойными кроличьими глазами на мясистом лице, он тыкает толстым пальцем по клавишам пианино и просит тебя пропеть эти звуки. Да, у мальчика есть слух, — выносит он свой вердикт, и решено — ты записан! А через год ты поступаешь в музыкальную школу! Ты учишься на две школы сразу — обычную и музыкальную — это как если бы взрослый человек работал на две полные работы. Непросто, в общем. Зачем? Этот вопрос даже не приходил в голову. Музыка была естественным состоянием твоей души, а может быть, и твоего тела, потому что ее ритмы и ее волны, они же были и ритмами и волнами твоего организма, дыхания, сердца, глаз, смеха и плача.
Но как далеко все это было от идиллии. Нагрузки и перегрузки, и куча времени, отнятого от игр и улицы, и груз домашних заданий из обеих школ, а еще эта музыкальная муштра! Он учился по классу фортепиано, а это означало — гаммы, гаммы и еще раз гаммы! Пальцы должны были слушаться, как солдаты, и проигрывание гамм было равносильно строевой подготовке солдат на плацу. Но те же самые солдаты, словно по мановению волшебной палочки, обязаны были превращаться в нежных балерин, извлекающих из инструмента тончайшие звуки, и в уверенных силачей, грохочущих форте по испуганным клавишам. А потом бесконечное разучивание какого-нибудь скучнейшего этюда Черни, и вдруг — будто холодные живые брызги морской волны — простые фрагменты бетховенских сонат. Но это позже, позже. А пока что гаммы и гаммы.
Каждая нота жила в тебе своей особенной жизнью. «До» был крупным, уверенным в себе мужчиной в костюме, говорящим басом, имеющим свое весомое мнение обо всем на свете, с широкой походкой и сильными размашистыми руками. Иногда этот широкий человек встречался тебе по пути в музыкальную школу. Он шел, не замечая тебя, улыбался и гудел из-под носа какую-то толстую мелодию, ты не помнишь ее, но помнишь само ощущение, будто бы это ожил и запел самый большой водопроводный кран в доме. Школа располагалась в одноэтажном деревянном бараке, растянувшемся вдоль улицы, по которой ходил тупомордый рейсовый автобус. Однажды ты переходил эту улицу и не рассчитал — автобус уже перед тобой, ты растерялся, а тут этот дядька, и он встал поперек дороги, широко расставив руки, и задержал автобус, а ты быстро добежал до школы и нырнул в темный, пахнущий старым деревом коридор. Нет, — возражаешь ты, — «до» был не мужчина и вообще не человек, «до» был сам этот автобус, ты на нем иногда доезжал до мамы на ее работу в больницу, а билет стоил пять копеек, а автобус бибикал и гудел долгим басом, будто выпевал ноту «до», а в салоне было много моторного шума и запаха бензина, и разного дребезжания, и нудного воя колесных шин, и грохота коробки переключения скоростей. А еще эти постоянные засады и конные вылазки индейцев, палящих из однозарядных ружей по стеклам и колесам! Вот это и был «до»!
— Ну хорошо, — соглашаюсь я. — Но вот «ре», нота «ре» ведь не была автобусом! — Да, — говоришь ты, — она и мужчиной никогда не была. Это была немолодая женщина с темными, убранными в пучок волосами, узким лицом и длинным носом. Она вечно спорила с «до», ты встречал их идущих вместе, и «ре» несла в руке неудобный неженский портфель, она была учительница начальных классов, и что-то возражала этому «до», который в ответ басил свое несогласие. Погоди, но ведь «до» был автобусом! Да, тупомордым автобусом, а «ре» была его женой, а «до» был директором музыкальной школы, в которой ты учился и которая пропахла сухими деревянными скрипами крашеных половиц и еще какой-то застарелой мышиной пылью. По коридору направо и налево располагались небольшие классы в одно окно, там преподавали специальность. В каждом стояло пианино, а еще стол для учителя, и приоткрытое окно, в которое с улицы рвалась цветущая сирень. Необычно было находиться в школьном чреве — из-за дверей доносились утробные звучания пианино, мелкие, с поджатыми хвостами мяукания скрипки, глупые обветренные выкрики трубы. Когда ты несколько лет назад снова приехал в этот ненастоящий, а может, и никогда не бывший городок своего детства, ты обнаружил на месте школы остатки фундамента и обугленных бревен — сгорел этот странный, но в общем-то хороший и добрый дом, и не было больше ноты «до».
А «ре», она ведь так горько плакала, потеряв супруга, и даже уронила свой портфель, а он упал в грязь на обочине и раскрылся, и ветер выхватил из него и разнес по улице тетрадки, и твои там тоже были, одна в линейку, исписанная неровным почерком, а другая в клетку, заполненная кривенькими цифрами. Но вот что я тебе скажу — в этих тетрадках, сам того не ведая, ты изо дня в день писал под диктовку учителя что-то такое особенное, острое и точное, какую-то такую правду, которая держала весь твой детский мирок в устойчивости и целости. А как пропали тетрадки — так и мир твой изначальный разметал по степи сухой ветер. Вот же, напомню тебе твои строчки.
школьная тетрадь в линейку
делила мир на две части
строгие молчаливые строки
не позволяли буквам падать
а буквы нуждались в присмотре
не обученные хорошим манерам
они валились то и дело набок
и набегали одна на другую
на полях же неспешно и чинно
расхаживали учительские пометки
в красных полицейских мундирах
выведенных с правильным нажимом
неровно небрежно грязно
все переписать тройка
покрикивали тетрадные постовые
а в окно било свободное солнце
школьная тетрадь в клетку
заключала мир за решетку
а гордые непокорные цифры
лезли друг другу на плечи
и складывались в столбики чтобы
выбраться на желанную волю
где нет умножения таблицы
где можно на ноль делиться
но учительские набегали вопросы
и загоняли цифры обратно
маршировать по тесной странице
дважды два чтобы было четыре
а не пять или шесть или восемь
и за ними недовольной гусыней
являлась жирная двойка
а в окно бил свободный ветер
Буквы, цифры, ноты, курицы, даже ящерки — все должны ходить строем. Так считает господин товарищ начальник главный врач. Иначе он порвет мои тетрадки со строчками. И не дай бог, доберется до отрывного календаря! Если главный рвач порвет календарь, вырвет из него листочки, а ветер разнесет их, произойдет катастрофа! Лучший из миров перестанет существовать! Поэтому
я прячу календарь и тетрадки очень далеко под матрацем.
А еще в беседах со мной главный рвач говорит, что даже конфеты должны лежать в коробке в прямоугольном порядке. И как же я хочу съесть хотя бы одну из тех, которые мне покупала мама! Но с тех пор прошло уже лет триста, мамы нет, а все конфеты съел главный грач.
с тех пор прошло уже лет триста
на столе лежит белый и чистый
листок нелинованной бумаги
белой и чистой свободы
я не буду чертить на нем линии
отказываюсь покрывать его сеткой
как ребенок я солнце рисую
и ветер летающий птицей
я выписываю буквы по кругу
пусть сегодня им будет праздник
вверх тормашками цифры ставлю
пусть кубарем сыплются в небо
что-то ласково шепчет дождик
и в окошечко за мной наблюдает
в белом и чистом халате
санитар небритый и добрый
Тут в дверное окошко просовывается блестящий клюв грача-санитара: Сбербанк, на беседу к врачу! Ты спешно засовываешь тетрадку со строчками под матрац и, придерживая пижамные штаны с растянувшейся резинкой, бежишь в кабинет к господину товарищу начальнику главному врачу — на беседу! На лед с ходу сяду и по следу на беседу поеду…
Беседы необходимы. Господин товарищ начальник рассказывает мне, как устроен правильный мир и как живут правильные люди, и какие правильные мысли должны быть в головах у правильных людей. И головы у правильных людей тоже должны быть правильной формы. А у меня, утверждает главный грач, голова неправильная, какая-то вообще бесформенная, отсюда и все проблемы. — Все проблемы в твоей голове! — стучит клювом по столу главный грач, а потом выклевывает мне мозг. И мне становится хорошо и еще лучше, потому что музыка в пустой голове играет отчетливее и громче. Да, все проблемы в моей голове! Дракула, отруби мне голову, как бабушка отрубила ее курице, и я буду бегать по миру кругами вокруг могилки мамы! Нет-нет, господин товарищ начальник, я не буду бегать строчками по листкам календаря, ни в жисть! — Ладненько, ладненько! — доволен господин товарищ начальник. — Вот-вот, — говорю. — Ага-ага, — говорю. — А можно, — говорю, — я прямо сейчас отсюда пойду куда глаза глядят, можно? — Конечно, можно, — каркает главный врач. Я радостный выхожу в коридор и дергаю входную дверь — только вот, черт возьми, закрыта она, а в замке дырка под трехгранный ключ, как в поездах, а ключа-то нет.
Ко мне подходит новенький, которого утром я видел в сортире. Он одобрительно кивает и хлопает в такт толстыми ладонями. — Похвально, — говорит, — очень смелая попытка трехголосной мажорной фуги с весьма интересной темой, но вот с параллельным минором немного подкачал и в репризе запутался в контрапункте. Пора, пора переходить в темперированный строй, молодой человек, если хотите совершенствовать свой дар. — Откуда вы знаете, что у меня в голове музыка? — А я слышу. Я слышу всю музыку, которая звучит в нашем лучшем из миров, которая когда-либо звучала и которая будет звучать. Я слышу даже ту музыку, которая еще никогда не звучала, вот как и ты. Да, мы можем обращаться друг к другу на «ты», дружище! — Как же тебя зовут, удивительный всеслышащий незнакомец? — Бах Барабаныч, — отвечает мясистый мужик. — Бах? — Ага, самый настоящий, бурятский немец, по прибытии в отрывной календарь помещен на листок от 31 марта. — А почему немец? — А потому что Бах. — А почему бурятский? — А потому что Бурятия по площади равна Германии. — А почему, наконец, Барабаныч? — А потому что всю свою долгую жизнь исполнял в бурятских дацанах мессы на барабанах, а потом под Сыктывкаром по деревням гастролировал в джаз-банде барабанером, вот и прицепилось. — Кстати, на календарном листке от 5 февраля написано, что в Сыктывкаре за большим оврагом располагается город Париж, — говорю я, чтобы разговор поддержать. — Совершенно верно, — соглашается Бах Барабаныч, — именно от парижан сыктывкарцы и научились виртуозной игре на балалайке, которой впоследствии стали знамениты на весь мир.
Это был седьмой класс школы, и музыкальной тоже, и ты на выпускном концерте сыграл трехголосную соль минорную инвенцию Баха и аллегро из первой сонаты Бетховена, а в финале твоего выступления горшок с каким-то развесистым растением рухнул с пианино прямо на сцену. По полу разметались куски черной земли вперемежку с белыми червеобразными корнями и испуганной зеленью. Ты доиграл, не дрогнув, и экзаменационная комиссия долго аплодировала, оценив выдержку. Пятерка. А с улицы в окно, забитое сиренью, во все влюбленные глаза глядела на тебя нота «ми», чистая, ровная, пионерская, в черном школьном фартучке — девочка Ми-Ми, так похожая на тебя, милая Валентина. Наверное, в детстве ты была именно такой, или даже этой девочкой. Но я страшусь совпадений, я скорее готов поверить в то, что девочки Ми-ми никогда не было на свете. Просто нота «ми» всегда представлялась мне образцом чистоты и ровности тона, будто бы это был ровный цвет самой души человеческой, когда она просыпается от долгого, муторного сна после смерти человека и не то чтобы понимает — ей, наверное, уже нечем понимать, — но точно знает, да, совершенно точно знает о новой своей свободе и о пути наверх.
А тебе вниз, ящерка, в землю, там тебя ждут буйные черви, горячие и пьяные от пиршества на мертвой плоти. Но ты живой, поэтому проползай мимо них осторожно. Эти твари слепые и глухие, и нюха у них нет, но они чувствуют малейшие сотрясения почвы, а тебе нужно навестить маму и бабушку. И ты лезешь все ниже, наталкиваешься на чьи-то черные кости, чужие и древние, и еще глубже, вот подземные воды, задержи дыхание, и еще ниже — да, вот они — два маленьких и бесконечно родных кристалла слюды, розовый и желтый! Ящерка, ты молодец, ты нашел секретик, который запрятал в далеком детстве и не мог отыскать всю жизнь! Нота «ми» разгорается в твоем маленьком сердечке и сжигает его, и крохотное тельце ящерки обвивает кристаллы и замирает, а душа твоя поднимается на поверхность земли и выше, и ветер приветственно и громогласно гудит перламутровой нотой «фа»! «Фа» — это и есть сам ветер, только он не земной, а небесный, это волны света и добра, которые вдыхает и выдыхает грудь Бога, и если душа после смерти человека попадает в потоки небесного ветра, она расправляет свои слежавшиеся крылышки и поначалу неумело, а потом все увереннее плывет и летит в нем, ловит потоки, падает в пустоты и взмывает на подъемах, и в какой-то миг навсегда забывает о своем земном прошлом.
— Господин товарищ начальник, а вот гамма — это ведь правильная форма жизни правильного человека? — Для тебя, Сбербанк, неправильная. — Почему же? — В гамме слишком много свободы, ты не справишься с ней. — Но, господин товарищ начальник, вот нота «соль», она притягивает к себе как солнце, невозможно выбрать какую-либо другую, куда же без солнца, без соли, без женщины, без Валентины, которую я наконец-то отыскал, повзрослевшую и прекрасную! Господин товарищ начальник, я уже сделал ей предложение и теперь жду ответа, терпеливо и кротко! — Ну а как же нота «ля», грациозная, воздушная, неотразимая, нетерпеливая? — дразняще восклицает главный врач. — Неужели ты ни разу не засматривался на нее, не писал о ней вдохновенные свои строчки? И тут я подозреваю подвох со стороны господина товарища начальника. Ящерка хитра и изворотлива! — Никак нет, господин товарищ начальник! На ноту «ля» не засматриваюсь и строчек совсем не пишу! — Ладненько, ладненько! — доволен господин товарищ начальник и закрывает дверь, а следом в палату заходят Бах Барабаныч и король, у которого на плечах сидит Дракула и болтает култышками, и Бах Барабаныч с хрипотцой читает нам свои строчки.
этот наушник правый я вложу его в правое ухо
а этот наушник левый я вложу его в левое ухо
а потом врублю отчаянно случайную музыку
упаду в нее как спьяну в случайную женщину
упаду в путаные извивы ее влажных звучаний
в пряное тепло мажора и в ответные ритмы
и я не смогу различить где правое и где левое
я не смогу разобрать где черное и где белое
и тирольские вальсы блаженного Джими Хендрикса
смешаются с фугой для двух барабанов Баха
а виски да он хорош пьянеешь незаметно и быстро
а ночь она хороша потому что прыгаешь и лети-и-ишь
с тротуара на крышу а с крыши к упругому облаку
и обратно в пике к горящему на чердаке окну
а в мансарде за барабанами разгоряченный Бах
расстегнут камзол и на пол свалился парик
и Хендрикс вальсируя в одиночку роняет стул
с початой бутылкой виски в руке глоток
еще терпкий глоток и крещендо распирает грудь
а Бах он не по барабанам он по ребрам моим стучит
бритоголовый безумец с потным мясистым лицом
Коньячок на язычок, а виски пóд язычок, — комментирует Баховы строчки Виктор Эммануил Третий, — даже если жрешь его из горлá, о многообожаемый Бах Барабаныч! — А паленую водку как? — спрашивает Дракула. — Прямо из горлá да в горло, — коротко отвечает король и машет рукой, мол, не мешай, и общество продолжает слушать строчки Баха Барабаныча.
но Джими да где же он вот пустая бутылка
а в ней кто-то крохотный кружится в ритме вальса
и я разбиваю бутылку о стену горсть осколков
неправильными звездами ранит горькое небо
Король на коленях в экстазе барабанит кулаками по полу, Дракула скатывается с него и стучит оставшейся рукой по стене, я шлепаю ладонями по матрацу, поднимая облака вековой больничной пыли, прилетевший Гагарин бьет копытами и прыгает по палате, даже Августин, и тот ритмично хлопает себя по лбу Святым Писанием, а господин товарищ начальник главный врач кличет небритых и добрых грачей-санитаров. Но Бах Барабаныч, распаляясь и гудя обозленным гудом, продолжает.
а медные распалены как дурная девка с панели
и струнные жарко гудят обозленными осами
и задыхается забивается в колком престо сердце
и просится исполнить сольную партию смерти
но комом в горле встает черно-белая ясность
и Джими смотрит в ночь большими глазами
от правого до левого края вселенной протягивая
свой мускусный блюз и в плотские звуки гитары
кровеносной жилой вплетается тема органа то верно
старик напялив парик за привычное взялся дело
но нет что-то уже не так что-то не складывается
и хмель оборачивается пустотой и неразличением
как после разовой пьяной любви с незнакомкой
под утро и музыки нет уже а в ушах набрякли
шипящие в ноль наушники то даже не смерть шипит
а само ничто, само ничтожество, само
отсутствие электричества
И прибегают-прилетают грачи-санитары и выключают нам электричество, и горшок с растением падает на пол и разбивается, а из комьев черной земли выбираются и ползут, расползаются по полу белые могильные черви, а я долго, бесконечно долго плачу проникновенной, тонкой, светлой, святой ноткой «си», и это очень больно и мне, и самой нотке «си», но никакого толка — электричества нет, и звука нет, и света нет, и Баха Барабаныча нет, никого и ничего нет, все спят, ночь, матрац, холодная койка, подушка, пропахшая чужими снами, молчи, не плачь, ты живешь в лучшем из миров, откуда нет выхода, но только потому, что этот мир лучший — куда же тебе еще стремиться? Тебе повезло, у тебя все есть, ты счастлив, ты спи. И ты засыпаешь под привычный глухой бубнеж Блаженного Августина: Ut queant laxis resonare fibris, mira gestorum famuli tuorum, solve polluti labii reatum, Sancte Iohannes…
Святой Иоанн, сними грех с уст моих, да сполна смогу я поведать историю о ящерке по имени Сбербанк, похоронившей свою мать. Ты же, читатель, прости великодушно дерзость мою.
Тихие беседы
Сегодня Его Величеству королю Испании Виктору Эммануилу Третьему его подданные снова принесли проникновенного кальвадоса в бутылочке из-под кока-колы, и король тихонько, чтобы Дракула не упал на хвост, выманивает меня в коридор и ведет вниз, в келью Блаженного Августина. Там мы усаживаемся рядком на кровати святого отца и, присматривая за открытым дверным окошечком, по очереди прихлебываем чудесный напиток и рассуждаем о благости пьянства.
Слово берет хозяин и читает нам такие строчки.
однажды изрядно напившись спиртного
я брел по бульварам московским ночным
не ведал я ног и к двенадцати ночи
я пал на скамейку на Чистых Прудах
и вечность прошла а за нею другая
покуда я вспомнил что я это я
и кругом неровным как грифы в пустыне
смурные ко мне подбирались бомжи
но бахова с верхних небес прозвучала
к хоралу прелюдия фа мне минор
и в ангелов светлых бомжи обратились
и тихо меня вознесли над землей
и голос пришел мне, что благословенна
жизнь в которой присутствует Бах
и встал со скамейки я будто из гроба
не трезв и не пьян полумертв полужив
и ровно пошел я к метро понимая
что запросто могут меня задержать
Да, задумываешься ты, а ведь пьянство сопровождает тебя всю жизнь. Отец твой был пьяница, и брат твой был большой любитель выпить, поэтому мама твоя все время боялась, что и тебя не минует радость сия. И, надо признаться, не миновала. Без фанатизма и без какого-либо алкоголизма, конечно, но честные отношения со спиртным ты построил. А мать — вплоть до последних лет и даже дней, а ведь ты навещал ее за две недели до смерти, — все следила, чтобы ты не прикупил себе бутылочку чего-нибудь там и не выпил втихаря, в одиночку на кухне. Сама-то уже не ходила, но прислушивалась, что там на кухне у тебя происходит, и принюхивалась! Слух, нюх, выпил — ух, споткнулся — бух, шарах-бабах…
В дверное окошечко заглядывает Бах Барабаныч, легок на помине, и комментирует строчки Августина. — Меня, — говорит, — однажды под Новый год, прикиньте, два раза за один заход в метро задерживали, на входе и на выходе, и оба раза с протоколом! — Да уж, в метро сильно пьяненькому заходить категорически не рекомендуется, — соглашается король, — менты на это дело, как мухи известно на что, слетаются! — А бомжи у Чистых Прудов на самом деле особенные, — приложившись к бутылочке, развивает тему Бах Барабаныч, — когда я там бываю, подшофе, естественно, то всегда задумываюсь о неземной их природе. И еще о голубях думаю, их там тоже хватает. — А в этих Божьих тварях много общего, — отхлебнув кальвадоса, подхватывает беседу Августин, — походка вразвалочку, непрямые линии движения, воркование и бормотание, внимание к подножному миру и, как точно заметил Барабаныч, совершенно неземные взмахи запыленных крыльев и замазанных рук. — Мы перестаем галдеть и слушаем. — Но сдается мне, — продолжает святой отец, — что голуби премного гармоничнее и счастливее своих человеческих собратьев. Голубям открыт мир ухаживаний и самозабвенной плотской любви, что несвойственно бомжам. И переход между жизнью и смертью у голубей легок и неощутим, даже если они погибают от безжалостных рук своих немытых соседей. Последние, увы, живут за гранью прямой жизни. Их скудная гармония состоит в чередовании импульсов выживания и оцепенения. — Отче, близки мне слова твои! — встревает захмелевший Сбербанк. — Я теперь и сам не знаю, кто я больше — голубь или бомж? — Ты впечатлителен, сын мой, — отвечает Святой Августин, — что, впрочем, является единственно честной позицией человека перед Господом. — Но как же выбирать между голубями и бомжами, отче? — спрашиваю я. — Это непросто, Сбербанк! Но что касается твоего покорного слуги, то из чувства уличной справедливости и видовой солидарности свой скромный выбор я совершаю в пользу человеческих существ и произношу оду московским бомжам, — заключает Блаженный Августин и читает следующие строчки.
эй выключи компьютер в своей голове
кричишь ты вдогонку молодому пижону
оракул хренов ты доподлинно знаешь
что этот компьютер отключить нельзя
сам ты обходишься без пластика гаджетов
твой аккаунт в сети погрызли мыши
зафрэндив в полночь усталого выпивоху
ты лайкаешь из его бутылки счастье
созерцая созвездия голубиного помета
ты встречаешь утро фирменным завтраком
жрешь запуканку отхлебываешь пукачино
астролог гадающий по уличной грязи
твой подвиг сложен и прост твой путь
от урны к помойке вмещает вселенную
твой поиск пищи, пристанища, смысла
пропитан едким духом свободы
Тут я подскакиваю и заявляю, что неправильно продолжать беседу про выпивку, бомжей и голубей без подлинного знатока вопроса, коим, без сомнения, является Его Сиятельство граф Влад Цепеш Басараб Господарь Валахии по прозвищу Дракула. Компания соглашается и посылает наверх Баха Барабаныча, чтобы тот, по возможности незаметно, принес нам безногого однорукого одноглазого товарища нашего. И Бах Барабаныч приносит радующегося Дракулу, а мы наливаем ему штрафную, и граф, узнав о предметах тихих бесед наших, беззвучно смеется беззубым ртом и читает нам такие строчки.
сдается мне что голоса у чертей
как в телевизионной рекламе сладки
еще бы ведь в адских котлах смола
сварена с добавлением наночастиц
и масляного молочка жожоба
смягчающего кожу лица
я знаю что у ангелов голоса грубы
к земле их тянет мужицкий мат
и прет от портянок тяжелый дух
а прикладами тычут больно и зло
и гонят всё в гору да в гору вверх
терпи уже праведник в раю
— Что же, Ваше Сиятельство, хотел ты сказать нам этими удивительными строчками? — спрашиваю я. Но Дракула, прикрыв свой глаз единственный, уже спит, посапывает и похрапывает. Много ли нужно старому бомжу-алкоголику, чтобы улететь голубком к ангелам Божьим!
И Бах Барабаныч прижимает Дракулу к груди своей, а Его Преосвященство после очередного глотка молвит, глядя на Его Сиятельство: Господь ведь, Он не внешнего, а внутреннего человека видит, не лицо, а сердце его. — А вот человек сердце Божье не может видеть, большое оно очень, — вставляет слово Бах Барабаныч, — ну как шар земной не увидишь, пока не удалишься на далекое расстояние. — Не зря, Барабаныч, служил ты барабанщиком в костеле, — улыбается Августин. — В дацане, — поправляет Бах. — Ну да, конечно. Только, сын мой, у Бога все наоборот — чем ближе человек к сердцу Его прильнет, тем больше в Нем увидит.
И ты вспоминаешь, как когда-то в твою маленькую детскую семью из далекой сибирской деревни со смешным названием Тундриха приезжала погостить тетя твоей бабушки, а значит, твоя прабабушка — баба Люба, маленькая, сухонькая и по-деревенски набожная, а ты смеялся и говорил ей, что Гагарин летал в космос и Бога не видел, значит, Бога этого совсем и нет! Баба Люба охала и сердилась, махала руками и убегала из комнаты. — Ты не прав был, Сбербанк, — ласково говорит Блаженный Августин, — потому как точно видел Гагарин Господа нашего, когда в космос летал! Он мне сам об этом говорил. Он и взлететь бы не смог, если бы Господь не вдыхал и не выдыхал из груди Своей ветры небесные, которые суть волны света и добра. А как попал Гагарин в потоки ветряные, то расправил крылышки свои деревянные и поплыл и полетел по небу.
Не обижайся, баба Люба, я не буду больше тебя дразнить, потому что ты умерла давно, а еще потому, что я и сам Бога видел, даже ехал с Ним в одном поезде, когда возвращался однажды от матери в зиму снежную по степи вьюжной в вагоне стылом. Вот они, строчки эти:
Бог у Тебя глаза как вагонные колеса
катятся и катятся, и мы с Тобой едем
и едем по заснеженной степи
колеса стучат им привычное дело
и в такт большое стучит Твое сердце
вдогонку бьется мое
я не знаю зачем за Тобой увязался
не сиделось глупому смертному дома
теперь в глаза летит снег
летят теперь в душу колючие звезды
степной травы семена сухие
исцарапали все нутро
в этом поезде я случайный попутчик
скоро будет в степи глухой полустанок
я сойду на нем в никуда
Дракула спит сном младенца, король и Бах Барабаныч сидят притихшие рядком на сетке кроватной и покачиваются, а Блаженный Августин, допив из бутылочки, плачет. И с верхних небес алым закатным светом льется фа минорная хоральная прелюдия, никому не слышимая, но только мне. Не дай мне пасть духом перед последней чертой, Бог с большим сердцем! И ты, баба Люба, не обижайся, я больше не буду тебя дразнить.
Гуси-лебеди
как повадился по ночам в деревню
шастать смертельный волк
подберется тайком к овчарне
в окошко засунет хвост
и давай им водить-поваживать
да утробою злобно рычать
да железно клацать зубами
да когтями землю скрести
овечки дрожат трясутся
сбиваются в дальнем углу
и от страха падают мёртво
а волчище сейчас бежит
и капканы крепкие ставили
и ловушки глубокие рыли
но обходит их зверь хитрый
то ли волк то ли сущий бес
и был в той деревне кузнец
наварил он под вечер смолы
и вывалял в ней рукавицы
да еще на подмогу зазвал
мужиков с колотушками-палками
вот овчиной натерлись они
человека чтоб волк не почуял
и в сарайке засели в ночь
дождались они злого волчину
и как хвост он засунул в окно
кузнец его рукавицами хвать
а мужики его ну колотить
палками бока охаживать
и бьется и рвется волк
но смола к его шерсти вонючей
к драному пристыла хвосту
и почти его мужики убили
да вдруг отпускает его кузнец
приговаривая беги бес на волю
да помри своей жалкой смертью сам
вырвался волк и к ближнему лесу
потрусил подрожал поскулил
добежал-то всего до опушки
обдристался да так и сдох
Последние торжественные аккорды монаршего голоса ударяют по сводам больничного туалета и не сразу затихают. — Какая чудесная легенда! — восклицает Бах Барабаныч. — И никакая это не легенда, а совершенно реальная история, — возражает Виктор Эммануил Третий, — вот, будучи во время оно приглашен членами Политбюро на охоту в Вологодскую область, слышал я песнь эту от местных менестрелей, коим рассказывали ее прусские мореплаватели, а им, в свою очередь, поведали ее индейцы племени Акома. — Акома, как же, — встревает Дракула, — в бытность мою португальским аделантадо, при сражении у горы Акома доблестный мой отряд уничтожил три тысячи индейцев, а что до оставшихся в живых, то приказал я каждому рубить левую ногу, дабы пресечь сопротивление язычников и направить их на путь истинный и к правой вере!
— Вот по делам своим волк и получил! — возвращает нас к предмету беседы господин товарищ начальник главный врач, который, оказывается, за нашими спинами тоже слушал историю короля.
Все согласно кивают господину товарищу начальнику, и я тоже согласно киваю, но только потому, что боюсь его, а вообще-то я с ним не согласен. Мне почему-то жаль волка, хоть и злостен он был к овечкам, которых тоже жаль. Волк, он разный, то плохой, то хороший. И кузнец это понимал, мудрый человек, потому и отпустил серого на волю, да пускай помрет своей жалкой смертью сам.
И я закрываю, а потом широко открываю глаза и вижу, вижу прямо перед собой, как ты и Валентина, которая девочка Ми-Ми, вы забрались на крылатую лошадку Гагарина, и скачет лошадка, скачет в ночи по темной степи, а за вами гонится серый волк! И все бы ничего, но у Гагарина копытца скованы салазками, он ведь игрушечный и может только на карусели раскачиваться на радость деткам, ну еще по кругу вертеться может, а от волка по степи убегать — куда уж там! Вот и споткнулся, вот и повалился на бок, а детки в овражек покатились — Ми-Ми в кусты караганника, и не видно ее, а ты в чистую травушку-муравушку. Волк тебя хвать за шкирку и был таков!
Это ты про коврик, что ли? Да, про коврик. Ты спал с бабушкой в одной комнате. Ночью тебе нередко становилось беспокойно и ты перебирался в ее постель. Бабушка во сне, случалось, теряла свои вставные зубы. Зубастая подкова впивалась внуку в бок, и он прятал ее под матрац. Наутро бабушка, шамкая, искала эту необходимую в дневной жизни вещь, а мальчик с визгом великого удовольствия предъявлял бабушке ее зубы.
А над кроваткой его висел матерчатый коврик, на котором крестиками была вышита сказка о гусях-лебедях, как унесли они у сестрицы Ми-Ми ее братца Сбербанка. На разных частях коврика были изображены различные события сказки: вот птицы похищают братца, вот Валентина гонится за похитителями с хворостинкой, вот она, не догнавши, потерянно бредет по долам и лесам, а за ней крадется серый волк. Ты-то, глупец, думал, что волк вам зла желает, съесть хочет, а он помочь хотел, бежал за вами, от гусей-лебедей, от грачей-санитаров укрыть и до дома донести, да не тут-то было — налетели птицы злосчастные, закричали, крыльями замахали, затоптали волка, а тебя подняли и унесли неведомо куда! После очухался серый, завыл от боли и обиды и хотел было в чащу рвануть и пропасть, да почуял девчонку и покрался за ней. Куда она, туда и он, так вдвоем да порознь и направились на поиски братца.
— Сбербанк, да не было у тебя никакой сестры — ни Ми-Ми, ни Валентины! — возражает господин товарищ начальник главный грач, листая мою историю болезни. — Ну не было и не было, зато у меня были мама и бабушка, и старший брат, который умер, да и все они умерли, и отец был, который носил меня на плечах, как лошадка Гагарин. Он него пахло табаком, а порой еще перегаром, ну и что? Лошадка Гагарин тоже делится со мной своими запахами — старого дерева и травяного, листвяного сора, набившегося в трещинку на ее доброй широкой спинке. А после дождя от нее пахнет травяным чаем. Настои на травах, как сообщает календарный листок от 14 августа, не содержат кофеина и поэтому их можно давать даже маленьким деткам. А бабушка поила меня чайком из чабреца, и еще очень вкусный был чай из ягод шиповника.
Так вот, заработались они все, отец и мать, и бабушка с братом, гараж строили, и не уследили за мной, а тут меня курицы безголовые и утащили! И понесли меня грачи-санитары к речке, а потом и за речку, и дальше завода резино-технических изделий, аж до самой деревни Бабайки, вон куда! А отец с матерью и братом на мотороллере пустились в погоню, да на песчаной дороге перевернулись, правда, без последствий, только перепугались. Ну а бабушка поплакала-поплакала и пошла в караганник, и поймала в нем ящерку, и пошептала ей что-то и отпустила, а ящерка юркнула в травку, только ее и видели! А хвостик у бабушки в руках остался. Бежит, шуршит ящерка, ищет мальчонку, а черный грач над караганником прыгает, норовит ящерку склюнуть, помешать ей, да только ухватить не может, хвостика-то нет!
Скоро ли, долго ли, да только совсем умаялась Валентина по степи бродить, села на камушек и заплакала. Тут выходит к ней из тьмы ночной серый волк и говорит человеческим голосом, не плачь, мол, девица, а пойди за мной, я тебя к деревне Бабайке и выведу.
— Да что за такая деревня Бабайка? — спрашивает господин товарищ начальник главный врач. — А это валашская деревня, где я господарил, когда из зоны тагильской откинулся, — отвечает граф Дракула и читает нам в пояснение такие строчки.
на задворках деревни Бабайки
в заброшенной серой избушке
под полуразобранным полом
в черной яме подвальной
за трухлявым вонючим матрасом
из которого лезет солома
найдешь ты дыру сырую
со ступеньками вниз и в темень
ступеней этих штук двести
разных покатых скользких
если спустишься и не споткнешься
попадешь в земляной желудок
ничего там не происходит
в пустоте там потеряно время
вот и имя твое закатилось
ржавой монетой за камень
ты нащупай его руками
опустись на него усталый
и сиди так всегда роняя
в пыль последнюю память
каменный ты бабай
Голова моя, что худой кошелек, а из него монетками память сыплется. Прыгают монетки по полу, раскатываются, я за ними было, а их уже похватали — и грачи-санитары, и курицы безголовые, и гуси-лебеди, и господин товарищ начальник целую горсть собрал, и даже тетка из 26 февраля одну ухватила. Забрали и не отдают, а куда же мне без памяти! — А не нужна тебе память, — говорит мне в наших беседах господин товарищ начальник главный врач, — меньше помнишь, меньше думаешь! Сиди себе на кровати, смотри часами в окно, следи за проезжающими машинами и проходящими людьми. Как птица. Или телевизор смотри, как правильные люди. Но не пиши, не вздумай писать строчки! — Нет-нет, господин товарищ начальник, нисколько не пишу! — И календарики чтоб не читал! — Да ни в жисть, господин товарищ начальник! — Ладненько, ладненько! — доволен господин товарищ начальник. — Вот-вот, — говорю. — Ага-ага, — говорю. — А можно, — говорю, — я прямо сейчас отсюда пойду, мне ведь нужно помочь девочке Валентине, которая Ми-Ми, мальчонку одного найти, можно? — Конечно, можно, — каркает главный врач. Только вот, черт возьми, дверь входная закрыта, а в замке дырка под трехгранный ключ, как в поездах, а ключа-то нет. И никого вокруг, один я в окно все смотрю, смотрю. Как птица. А имя, а память мою бабай забрал. И бороздит бородой из бора до забора…
А деревня-то Бабайка, страсть какая, частоколом окружена, да не забором и не бороздой от зверей диких, а кольями высокими заточенными, а на них жертвы человеческие нанизаны, кто мертв давно и черен и плоть распалась на лохмотья, а вокруг грачи летают и поклевывают, а кто жив еще, но хуже мертвого, потому что уже ни слезы и ни плача, а только мутные торчат пустые глаза, круглее земли круглой, и темнеют и тухнут, как желтки вареные, в пыль дорожную брошенные и растоптанные.
И стоит на задворках деревни заброшенная серая избушка, и открывает дверь скрипучую Валентина девочка Ми-Ми, и хоть боится страшно, но все равно ступает внутрь, а ступив, проваливается в подпол, ударившись больно, а там ниже яма и черный ход подземный, и Дракула хватает ее за руку и тащит вниз да вниз, и усаживает на осклизлый камень на последний. Душно там, в земляном желудке, ни света, ни воздуха, и тишина мертвая, только муха ослепшая полетает и сядет, пожужжит и затихнет. И Сбербанк беспамятный рядом сидит, а Дракула клювом железным девочку в плечико тычет и приговаривает, мол, хочешь мальчонку спасти-освободить, так приходи поутру в замок мой бабайский, и мальчишку возьми, на потеху мне, и загадаю я тебе загадку, девочка Ми-Ми, — отгадаешь, заберешь мальчонку, а нет — так и суда на меня нет, обоих на кол посажу.
Дракула, ты же среди воров первый законник, просто так и мышки не обидишь, а тут на деток невинных ополчился! — А мы по-омним, — хором восклицают король и святой Августин и Бах Барабаныч, и лошадка Гагарин согласно цокает копытцами, — помним, как великодушен, как справедлив ты был, когда на службе у князя Александра Васильевича Суворова крепость Измаил, что на индейской горе Акома, отважно шурмовал! — Именно так! — восклицает господин товарищ начальник главный врач, — сейчас-сейчас расскажу! — И шуршит тетрадками, что разложил на коленях своих. — Вот, из истории болезни уважаемого графа, та-ак… — И все затихают. — А ведь и такое в Бабайке было, — читает главный грач, — что объявил Дракула веление, дабы все, кто стар, или немощен, или увечен, или болен чем, пришли к нему в замок его бабайский. И собралось бесчисленное множество нищих и странных к Дракуле, чающих от него милости. Он же повелел собрать всех во единую хоромину великую, на то специально выстроенную, и повелел дать им яств различных и пития довольно, они же вкушали всего и веселились. И вошел к ним Дракула и спросил, чего же вы еще хотите? Они же отвечали, мол, как Бог тебя вразумит, господин товарищ начальник наш! А он им: хотите ли, сотворю вас беспечальными на всем свете этом и ни в чем нуждаться не будете? Нищие же и увечные и попрошаи возрадовались и закричали: хотим, государь, хотим! И повелел господин товарищ начальник запереть хоромину ту и запалить ее со всех концов, а гости все и сгорели. И молвил он санитарам своим: вот, освободил я их, да не будут больше страдать от нищеты и от недугов своих.
Тут Дракула неистово крестится оставшейся рукой и кричит, что не трогал, мол, деток, и валится и бьется головой о плиточный пол сортирный и рыдает и матерится по-блатному заковыристо, и кричит: не я, не я-а, наговоры на честного вора, клятву жиганскую даю, чтоб мне по ушам надавали! — а ты стоишь вместе с Валентиной девочкой Ми-Ми перед высоченным таким троном, и топчется вокруг охрана, и мечами острыми поигрывает, и клювами калеными поваживает, и крыльями чернеными похлопывает, и голосами вороньими покаркивает. И восседает на троне том высоченном — Бог ты мой! — сам господин товарищ начальник главный грач, верховный бабай и злой пука, и лапы он куриные раскорячил, и крылья гусиные распушил, и шею лебединую выгнул, и очи свои на деток невинных наставил, ох мутные они и пустые, и круглее земли круглой.
И протягивает верховный бабай Валентине девочке Ми-Ми чашу с красным вермутом, что бычьей крови чернее, выпей, мол, перед тем как пропасть навсегда перед загадкой моей. Пригубила Валентина чашу и чуть не выронила, а я подхватил и осушил ее махом, так что главный бабайский грач аж привстал на троне своем, а санитары окружили меня плотно. После отдаю я пустую чашу Валентине девочке Ми-Ми, а грачу главному говорю, мол, царево даяние не ходит вспять. Подивился господин товарищ начальник этаким словам моим, ну и загадку Валентине задает: как же так сделать, чтобы я, главный врач, я же и главный грач, я же и главный рвач, не смеялся бы вам, душам кротким и несчастным, — и тебе, королю без королевства Виктору Эммануилу Третьему, и тебе, давно помершему Августину, и тебе, деревянной лошадке Гагарину, и тебе, барабану пионерскому Баху Барабанычу, и вам, деткам невинным, — Сбербанку мальчонке и девочке Валентине, солнышку златокудрому? И молчит в страхе девочка Ми-Ми, но ступает вперед нее Сбербанк и говорит господину товарищу начальнику, что он теперь в ответе перед бабайской загадкой. Главный грач оскалился и кивает мальчонке согласно, думает, мол, сейчас несмышленыш глупость скажет какую, ну и обоих на кол! А народу с деревни собралось видимо-невидимо — и перекати-поле пучеглазое, и колюки-закорюки сухотравные, и хорьки полынные двухвостые, и недотыкомки труслявые, и кикиморы заречные перегнившие, и чучелки солончаковые с подчучелками, и дуделки пузатые и перделки рогатые, и все они лапки свои кулачками посжимали, потому как возненавидели уже верховного бабая своего за вероломство и злобство его. А Сбербанк ему и говорит: видишь, сколь великое множество подданных твоих собралось вокруг, а не видно им меня, малолетку, и не слышно им меня. Давай-ка, бабай ты нечестивый, грач ты верховный, поменяемся с тобой местами — ты внизу стань, а меня на трон посади. И занятно было господину товарищу начальнику такие речи слушать. А тут кричат из толпы, разреши, мол, бабаюшка родненький наш, мальчонке то, что он просит, он малой и несмышленый, ну что он может сделать! И сходит бабай верховный с трона вниз, а мальчишку прихватывает и на трон сажает. А пацан дальше гнет свою линию: чтобы, говорит, народ твой со вниманием отнесся к речам моим, ты передай-ка мне знаки свои господарские — ключ трехгранный, все двери открывающий, и топор бабушкин острый, — да отвечу тебе, как сделать так, чтобы не смеялся ты, поганый бабай, нам, душам кротким и несчастным! Господин товарищ начальник, будто зачарованный, вручает Сбербанку ключ трехгранный, все двери открывающий, и топор бабушкин острый, а мальчонка поворачивается к бабайскому народу и вопрошает: хотите ли вы и дальше птице, нелепому грачу служить и терпеть его птичье иго? — Не хотим! — отвечают Сбербанку бабайцы. — Хотите ли вы избавиться от грача нелепого, бабая нечестивого? — Хотим! — отвечают Сбербанку бабайцы.
Тут взмахнул отрок топором и голову грачу отрубил! И возликовал народ бабайский, и Дракула возопил торжествующе, и король захлопал в ладоши, и Бах Барабаныч забарабанил по животу своему, и лошадка Гагарин запрыгала, и святой Августин благословил Сбербанка! — Ослабил зло, — говорит, — а укрепил добро!
Тут бы и сказке конец, да не все так просто. Голова грачиная с широко раскрытыми удивленными глазами отскочила в сторону, а сам господин товарищ начальник забегал беспорядочно вокруг тебя и Валентины и упал было замертво, да вдруг поднялся — огромный, безголовый и страшный, а кровь его черная красным вермутом так и хлещет из шеи! А как выхлестало вермута с три поллитры, то и выросли на месте прежней три новые головы — и глядят, выставились, на нас главный врач, главный рвач и главный грач! И вырвал господин товарищ начальник у санитаров палки-колотушки их, да шприцы колючие, да рубашки смирительные тесные, и за нами устремился, а мы с Валентиной прыг на лошадку деревянную, а серый волк из-за избушки заброшенной выскакивает и путь господину товарищу начальнику преграждает, только куда там! Взмахнул крылом господин товарищ начальник да куриной лапой в кованом сапоге топнул — вот и все на этом, потрусил к ближнему лесу, подрожал, поскулил серый волк. Добежал-то бедняга всего до опушки, обдристался, да так и сдох. Такое волку ристалище вышло, растопорщил холку, а все без толку…
А компания наша вся из сортира врассыпную по палатам, по кроватям, под одеяла! Только все одно набежали грачи-санитары и с ними главный рвач, и вытаскивает он из-под матраца тетрадку со строчками моими и топчет и швыряет ее санитарам, а те ее клювами, клювами и на клочки. А главный рвач, еще того хуже, достает из-под матраца календарик отрывной и топчет его и швыряет санитарам, а те его клювами, клювами и на клочки, а потом выбрасывают их в окно, под дождь и на ветер.
И катится в овражек Бах Барабаныч, превратившийся в пионерский барабан, и свистит на ветру испанский король Виктор Эммануил Третий, превратившийся в бутылку из-под паленой водки, и прыгает вокруг них Блаженный Августин, превратившийся в серого воробья, и мокнет под дождем граф Влад Цепеш Басараб Господарь Валахии по прозвищу Дракула, превратившийся в трухлявый пень, и катается по дорожке тетка из 26 февраля, превратившаяся в морковь (вот до чего ведь доводит к рифме любовь!), и плачет горячими слезами-лучиками на небе милая Валентина, превратившаяся в солнышко, ну а ты, Сбербанк, ну а ты, лошадка Гагарин, где вы, куда вы?
Хрясь! — это куриная лапа господина товарища начальника главного грача в кованом сапоге раздавила морковку! Дзынь! — это куриная лапа господина товарища начальника главного грача в кованом сапоге разбила бутылку! Бум — это куриная лапа господина товарища начальника главного грача в кованном сапоге пробила барабан! Тресь! — это куриная лапа господина товарища начальника главного грача в кованном сапоге развалила трухлявый пень! Прыг-скок! — а это воробушек, молодечик такой, увернулся, упрыгал, упорхнул от куриной лапы господина товарища начальника главного грача в кованом сапоге!
А Сбербанк ключом трехгранным все двери отворил и крылатую лошадку Гагарина из корпуса больничного на свет вывел, и поскакали, полетели они прочь от грачей железноклювых на небо, к солнышку, к Валентине. И совсем было догнал их главный грач, он же врач, он же рвач, — хвать! — да не тут-то было, хвостик-то у него в клюве, а ящерка на лошадке осталась, забралась в трещинку на спинке ее и в травяном, листвяном соре схоронилась! А тут Господь вдохнул и выдохнул ветры небесные, которые суть волны света и добра, и расправила лошадка крылышки деревянные и еще выше поплыла, полетела. И чем ближе к солнышку, тем жарче, вот грачам крылья и опалило. Закружились, завертелись птицы злосчастные, закричали и попадали на землю черным дождем вместе с господином товарищем начальником главным своим. Только и крылатая лошадка Гагарин тоже вспыхнул и честным огнем сгорел, а ящерка раскинула лапки и на солнце упала и прижалась к нему. Милая Валентина, я нашел тебя!
Солнышко
А оно совсем не горячее! Ты-то думал, что сгоришь в один миг — какая разница, лучше вспыхнуть и исчезнуть, чем обратно в грачиный клюв! А тут травка зеленая, мягкая, и ручей прохладный, и деревца ласковые, и весь окоем круглый и радостный. И ягодки из-под травок глядят на тебя и смеются, и васильки-цветочки хороводом кружатся, и все так хорошо, как в строчках у Блаженного Августина было.
Милая Валентина, наконец-то мы вместе! И если бы мы были на земле, я бы дотронулся до тебя рукой. Но тут все по-другому. Тут нет пространства, как в отрывном календаре не было времени. А раз его нет, то нельзя ни уйти, ни прийти, ни потеряться. Все едино, как в капле летнего дождя. Вот послушай строчки.
летние дожди не умеют хитрить
эти капли свежи как твои глаза
окно распахнув я руками ловлю
твои взгляды невысказанные слова
словно капли они дрожат на ветру
я не имею права оставаться таким
я не имею права умереть я
не имею силы и смысла быть
с тобой без тебя на этой земле
все в этой капле летнего дождя
Дождик перестал, а тут воробышек подлетел, окно открыто, он и сел на подоконник. Покрутился, почирикал, упорхнул. Ты ли это, отче Августин? Нет ответа. Милая Валентина, дождик летний, почитай строчки!
август всю ночь лил дождь
и лес парит на рассвете
тропинки пропали в лужах
спасаясь от слоистой воды
заползла на упавшую ветку
гусеница зеленобокая
омолодевшие травы вокруг
переживают обилие влаги
притихли грибы на опушке
открылась земная дуга
идти по ней нужно прямо
до нижнего края света
туда где потоки дождей
собирают последнюю реку
ступишь в нее не вернешься
унесешь это утро в глазах
этот лес сырой этот август
черностволые эти сосны
ты лучше останься здесь
вот как гусеница пережди
Ты любишь лес, Валентина! Я степная ящерка, но обещаю стать лесной!
в последнюю ночь под папоротниками безлюдно
я лежу на спине на земле и смотрю сквозь тихое
сквозь тихое небо на себя самого на лежащего
под папоротниками в чернеющем лесном проеме
неправильная рыжая рябь напутанных листьев
обманывает некруглую луну как малого ребенка
и кружат сломанными мотыльками чьи-то души
слетаются к лицу испуганное оплетают сердце
от поверхности глаз до папоротниковых разлетов
рукой дотронуться а дальше прямая бесконечность
неба и меня самого вплоть до молчаливого провала
в который падает ночь забредшая сюда случайно
а мотыльковая луна а испуганное ночное небо
все это во мне я не знаю что с этим всем делать
я лежу на спине на земле будто ребенок малый
осенние папоротники слабы и забыты и ломки
Валентина, ты разлетелась надо мной листьями папоротника, и мне хорошо. Господу нашему хорошо и нам хорошо. Мы у Него в голове, и я слышу твой голос. Он звучит весь и сразу.
солнечный луч несмело жмется к стенам
и отворачивается стуки настольных часов
сами того не ведая подменяют время
под зеркалом вышаркан пол до голого дерева
на подоконнике не умещается в блюдце горшок
с геранью политой вода бежит ручейками
с кровати скатился клубок шерстяных ниток
вот-вот котенок примчится его ловить
только нет никого в этом негромком доме
он в твоей памяти
Нет никого в этом доме, ящерка! И самого дома давно нет. Все в твоей памяти, она вернулась к тебе. Но, милая Валентина, посмотри, тут в травке стеклышко, а под ним секретик, а в нем могилка мамы моей и бабушки, с оградкой и крестиками! Я сейчас, я туда и обратно, только проведать, потому что обещал. Мне тогда дурная птица, нелепый грач помешал. А ты мне дашь конфеток, Валентина? Отнесу и вернусь!
Только будь осторожен, ящерка! Там, в глубине, тебя ждут голодные черви, проползай мимо них осторожно. Они слепые и глухие, и нюха у них нет, но они чувствуют малейшие сотрясения почвы! И ты осторожно ползешь мимо них, все ниже, вот подземные воды, задержи дыхание, и еще ниже — да, вот они — два маленьких и бесконечно родных кристалла слюды, розовый и желтый! Ты обвиваешь их и замираешь.
Было, не было
По субботам во двор приезжал старый задумчивый цыган на телеге, запряженной задумчивой старой лошадью неопределенной масти.
Цыган ездил по дворам и скупал и выменивал пустые бутылки, которые потом по тарифу сдавал в приемку стеклопосуды. Взрослым он давал деньги, детям — самодельные сладости и игрушки. За три бутылки — липкий сахарный петушок на палочке или длинную конфету, похожую на карандаш и обернутую полосатой бумагой. За шесть бутылок — разноцветный мячик-попрыгушку на резинке. За двенадцать бутылок — но где же их столько возьмешь, и это был предел мечтаний каждого мальчишки на дворе! — цыган предлагал маленький алюминиевый револьвер, отлитый из столовских ложек. Такие не продавались в магазине, такие были только у старого цыгана.
Но где же взять двенадцать пустых бутылок — рыжих из-под пива и зеленых из-под водки! Три бутылки ты нашел у пивнушек. Две стянул у выпивох около магазина. И еще семь бутылок тебе втихомолку, в ущерб семейному бюджету, выдала бабушка. Двенадцать бутылок — это рубль двадцать копеек — деньги, немыслимые для восьмилетнего пацана!
Мальчишка всю неделю ждал приезда задумчивого цыгана, а в субботу после школы, не пообедав, убежал на улицу и слонялся по двору добрых два часа.
Наконец телега со скрипом завернула во двор. Ты прибежал первым с сеткой, набитой бутылками. Цыган придирчиво провел пальцем по горлышкам — выщербленные бутылки он браковал — мальчик затаил дыхание — цыган кивнул головой и открыл скрипучий ящик с сокровищами.
— Выбирай!
Нетвердой рукой ты взял пистолетик, тяжелый и холодный, и до невозможности настоящий. Очередь молча расступилась. Игрушка, как магнит, собрала взгляды.
Выдохнув, ты зажал пистолет в руке и бросился за дом к кочегарке. Это было счастье.
Следом побежал Санат.
— Покажи, покажи! — кричал он.
Ты не сразу остановился. Нельзя было отдавать эту самую совершенную вещь на свете, ведь это было счастье, и оно было в твоей руке! Помедлив, ты протянул револьверчик другу.
Санат взял игрушку, долго и восхищенно рассматривал ее, крутил на указательном пальце — как крутили револьверы ковбои в фильмах про индейцев — а затем как-то неловко подбросил — и не поймал. Удар об горячий асфальт — и пистолетик разломился на части.
Санат отскочил в замешательстве.
Задохнувшись, ты не сразу подобрал все части игрушки — ствол, барабан, рукоятка были припаяны друг к другу, и непрочные спайки распались от удара. Сложив обломки в карман и сжав кулаки, ты двинулся на друга.
Санат тоже сжал кулаки и остался на месте.
— Казах, казах, дыра в штанах! — выдохнул ты обидную дразнилку.
— Русский, карман узкий! — жестко и сухо парировал Санат.
Что же было делать дальше? Дальше нужно было драться. Но драться ты не мог. Ударив однажды в драке одного мальчишку по лицу, ты навсегда запомнил это отвратительное чувство нанесения личной обиды человеку — личной в самом прямом смысле слова, обиды его лицу.
Ты повернулся и побрел домой, в полном омерзении к самому себе, будто только что проглотил мышь. В глазах застряли немногие слезы.
Санат остался у кочегарки.
Отец Саната был высокий немногословный казах с темным лицом. Он работал на шахте. Вокруг было много шахт, и половина мужчин в городке были шахтеры.
— Мужчина не плачет, — учил Саната отец.
В воскресенье ты не выходил гулять, и много раз доставал части разбившегося револьвера и пытался их склеить, но ничто не помогало — ни клей, ни пластилин. Здесь нужна была умелая рука старого цыгана.
Вечером мама и бабушка о чем-то вполголоса долго переговаривались в кухне. Шахта. Взрыв газа. Погибшие. Уже больше десяти достали.
В понедельник Санат в школу не пришел.
Во вторник после обеда во дворе дома напротив столпились люди, одетые в серое и черное. Растрепанно заиграл духовой оркестр. Хмурые мужчины вынесли из подъездов несколько гробов. Красные ленты. Какие-то цветы. Женщины и плач.
Мальчишка увидел, что отец Саната лежит в одном из этих деревянных ящиков, обитых черной материей.
Затем он увидел Саната. Лицо друга было напряжено до синевы, а глаза странно выпучены, будто он на спор набрал в легкие воздуха и задержал дыхание — кто больше вытерпит. Была такая игра во дворе. Но он просто старался не заплакать. Мужчина не плачет — учил его отец. Ты подошел к другу, но тот не замечал тебя — все его силы и внимание были отданы борьбе со слезами, и он глядел внутрь себя. И ты побежал от этого страшного места, а в спину впивались, как пиявки из местной речки, тягостные звуки похоронного марша.
Мальчишка прибежал в степь, остановился — и громко и стыдно заревел. Ветер свистел и оглушал его, и мальчик не слышал самого себя. Он бежал дальше, спотыкаясь о высохшие камни, и рыдал все громче и безобразнее.
Земля под его ногами была соленой и мертвой, на ветру волновалась полынь и темнели кусты караганника, и ящерицы, засевшие у корней кустарника, хранили свое древнее молчание. Сопки, повидавшие все за многие века жизни с людьми, приняли этот плач.