Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2017
Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминала: «Один раз до меня донесся наглый голос дикторши станции „Свобода“. Она читала „Я пью за военные астры…“. Этот милый шуточный стишок всегда был предметом спекуляции у нас для всяких Никулиных и присных, а теперь его использовала зарубежная дикторша и читала с такими подлыми „выразительными“ интонациями — она их переняла у наших дикторов, — что я с отвращением и тоской выключила радио».[1]
Каждый исследователь великой поэзии рискует оказаться в положении этой дикторши. Любое истолкование может быть неуместным, заведомо ложным и поэтому вызывающим отвращение и у близких поэта, и — если бы сам автор мог его прочитать — у него самого. Тем не менее соблазн слишком велик, чтобы удержаться от попытки интерперетации.
Тем более что «Я пью за военные астры…», безусловно, не просто «милый стишок» и далеко не только шуточный. Во всяком случае не чета тем действительно бесконечно милым шуточным текстам, которым Мандельштам никогда не был чужд (от «Античных глупостей», «Жор» и т. п. текстов времен Цеха поэтов до «Подшипника с шариком» и прочих эпиграмм и шуточных стихов 1920-х—1930-х гг.). Здесь, кажется, все гораздо серьезнее.
Вспомним это стихотворение:
Я пью за военные астры, за все, чем корили меня,
За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня.
За музыку сосен савойских, Полей Елисейских бензин,
За розу в кабине рольс-ройса и масло парижских картин.
Я пью за бискайские волны, за сливок альпийских кувшин,
За рыжую спесь англичанок и дальних колоний хинин.
Я пью, но еще не придумал — из двух выбираю одно:
Веселое асти-спуманте иль папского замка вино.
Надежда Мандельштам (а кому лучше знать, как не ей) указывает, что это стихотворение находится на периферии «волчьего» (с «Волком» — «За гремучую доблесть грядущих веков…» — в центре) цикла вместе с другим — «Жил Александр Герцевич…»:
«Внешний признак связи — слово „шуба“. В „Астрах“ это барская шуба, за которую его корили, и в „Александре Герцовиче“ — „a там вороньей шубою на вешалке висеть“. Обе они связаны с „жаркой шубой сибирских степей“… Шуба — один из повторяющихся образов О. М. Он появился еще в „Камне“: дворники в тяжелых шубах, женщина в меховой шубке, а потом ангел в золотой овчине… Первая проза О. М., потерянная в Харькове в издательстве сестры Раковского[2], называлась „Шуба“. И наконец, „В не по чину барственной шубе“ из „Шума времени“ и „литературная шуба“ из „Четвертой прозы“, которую О. М. срывает с себя и топчет ногами. Шуба — это устойчивость быта, шуба — русский мороз, шуба — социальное положение, на которое не смеет претендовать разночинец.
Шуба из „Астр“ связана с забавным инцидентом. В конце двадцатых годов одна вельможная, а потом погибшая дама[3] жаловалась Эмме Герштейн, что Мандельштам всегда казался ей совершенно чуждым человеком — она, мол, не может забыть, в какой шикарной шубе он разгуливал по Москве в начале нэпа… Мы только ахнули. Шубу эту с плеч какого-то нищего дьячка мы купили на базаре в Харькове — рыжий, вылезший енот, запахивающийся наподобие рясы… Старик дьячок продавал ее, чтобы купить хлеба, О. М. купил эту роскошь, когда мы ехали с Кавказа в Москву, чтобы не замерзнуть на севере. Эта первая „литературная“ и „не по чину барственная шуба“ была предоставлена Пришвину, ночевавшему в общежитии на Тверском бульваре, вместо тюфяка. Он накрыл ею взорвавшийся малокалиберный примус. Последние волоски рыжего енота обуглились, и О. М. даже не успел сорвать эту шубу со своих плеч и растоптать, а следовало бы… Зачем носить шубу с чужого плеча? Носить шубу ему было не по чину…
С шубами всегда бывали какие-то осложнения. Раз мы добыли денег и пошли покупать обыкновенную советскую шубу в универмаг, но выяснилось, что в продаже только шубы из собачьего меха. На такое предательство по отношению к благородному собачьему роду О. М. не отважился и предпочел мерзнуть. Так он доходил в пальтишке до последнего года жизни, когда нам постоянно приходилось ездить в холодных вагонах в стоверстную зону. Не выдержал Шкловский: „У вас такой вид, будто вы приехали на буферах, — сказал он. — Надо придумать шубу“… Василиса вспомнила, что у Андроникова валяется старая шуба Шкловского. Он носил ее, когда пробивался в люди, но сейчас ему уже полагалось нечто более барственное. Вызвали Андроникова вместе с шубой, и с великими церемониями вырядили в нее О. М. Она славно послужила в калининскую зиму. Арестовали О. М. весной, и он не захватил ее с собой: побоялся лишней тяжести. Шуба осталась в Москве, а он замерзал в желтом кожаном пальтишке, тоже подаренном кем-то в последний подмосковный, на сто пятой версте, год своей неприкаянной жизни».[4]
Но еще более несомненна связь этого стихотворения с другим, не менее значащим для самоопределения поэта, — «С миром державным я был лишь ребячески связан…».
Это стихотворение, скорее всего, написано в январе 1931 г., «Астры» — в апреле.
«Я пью за военные астры…» тщательно проанализировано в статье Александра Жолковского.[5] Эта статья была, в общем, благосклонно воспринята Надеждой Яковлевной Мандельштам, которая, впрочем, «нашла мой опус чересчур серьезным для разбираемого шуточного „стишка“». А. Жолковский указал и на тему неустойчивости и ее вариации, и разобрал структуры стихотворения в целом (тема, сюжет и композиция, детали структуры), прокомментировал основные образы. К этому анализу почти нечего добавить, разве что известное сомнение в том, знал ли сам поэт про некоторые «инварианты» и мотивы своего стихотворения, отмеченные исследователем.
Чрезвычайно ценным представляется наблюдение Андрея Арьева[6] о связи мандельштамовской «шубы» с Константином Леонтьевым: «Одно из самых красивых, зрелых стихотворений Мандельштама „Я пью за военные астры…“ примечательно прежде всего тем, что художественная целесообразность повествования направлена в нем к совершенно не осязаемой, словесно не верифицированной цели. В финале автор даже запинается, мол, „еще не придумал“, что же пить и как же быть. Не столь важен тут же пришедший ему на ум фантасмагорический для советского обывателя перечень наименований, не в этом сюжетный фокус стихотворения. Но сверхважно, за кого Мандельштам поднимает тост зимой или весной 1931 года. Это тост за Константина Леонтьева в столетнюю годовщину со дня его рождения. Под стихотворением, при жизни поэта не печатавшимся, стоит дата „11 апреля 1931“ (список из архива М. А. Зенкевича). Представляется, что создавалось оно чуть раньше — в январе, импульс к нему возник около 13-го по старому, 25-го по новому, числа, в мороз».
Имеются и другие, нередко весьма интересные и проницательные комментарии как к «Астрам», так и к стихотворению «С миром державным я был лишь ребячески связан…».
Но странно, что никто не обратил внимание на еще один несомненный источник стихотворения «Я пью за военные астры…».
Этот источник — Киплинг. Его стихотворение «The native born». Стихотворение переводилось на русский язык четыре раза.[7] Вот наиболее подходящий для нашего сравнения и, главное, появившийся почти в то же время, что и стихотворение Мандельштама, перевод Бориса Брика[8]:
ТУЗЕМЕЦ
Всевышний, храни Королеву!
Мы пили здоровье родни,
Здоровье английских братьев
(Но нас не поймут они!),
Мы пили за всё мирозданье,
Но гаснет мерцание звезд;
Туземцу хвала — на прощанье
Да будет последний тост!
Над нами небо чужбины,
Но грезим о небе другом!
Нам тихая мать говорила,
Что старая Англия — «дом».
О жаворонках английских,
О сельской весне мы прочли,
Но вторили мы попугаям,
Скитаясь в дорожной пыли!
Шла рядом с конями легенда,
Рассказ о лишениях злых, —
Отцы покорили равнины,
А мы унаследуем их.
Мы сердцем своим — в колыбели,
В стране, где потратили труд;
Надежду, и веру, и гордость
Мы в почву вложили тут!
Наполните ваши стаканы
И пейте со мною скорей
За Четыре новых народа,
За отмели дальних морей,
За самый последний, на карте
Еще не показанный риф,
И гордость друзей оцените,
Свою до конца оценив.
За утро на кровлях железных,
Звенящих от наших шагов,
За крик неподкованных мулов,
За едкую гарь очагов,
За риск умереть от жажды
И риск в реке утонуть,
За Странников Юга, прошедших
В мильоны акров путь! <…>
За плаванье шхун каботажных,
За буйволов в тысяче чащ,
За дождь, не грозящий ознобом,
За солнце, чей луч не палящ,
Мужчин, для которых и в зиму,
И в лето — сплошной мясоед,
За женщин, которые двойней
И тройней рожают на свет! <…>
За тень облаков, бегущих
Над прерией на восток,
За житницы наших соседей
И рельсы железных дорог;
Да здравствуют трудные зимы
И борозды в лигу длиной,
Да здравствуют серые чайки
И западный ветер весной!
За родину ливней и грома,
За ту, чья целебна лазурь,
И запах сухих плоскогорий,
И волны у Мыса Бурь!
За шлюзы и рифы, за карту,
Что к золоту нас привела, —
Империи самой последней
И самой обширной — хвала!
За говор черных кормилиц,
Который нам с детства знаком
И прежде наречия белых
Был нашим родным языком!
Хвала прохладным верандам,
В высокой траве — светлякам,
Волне в бирюзовом уборе,
И пальмам, и лунным ночам!
За яркий очаг Народа,
За грозный его Океан,
За тихую славу аббатства
(Без этого нет англичан!),
За вечный помол столетий,
За прибыль твою и мою,
За Ссудные банки наши,
За Флот наш торговый — пью!
Всевышний, храни Королеву!
Мы пили здоровье родни,
Здоровье английских братьев
(Поймут нас, быть может, они).
Мы пили много и долго,
Но Крест на рассвете зашел;
Здоровье Туземца по Долгу
Мы грянем — и ноги на стол! <…>
Здесь слишком много сходства со стихотворением Мандельштама, чтобы это сходство было случайным. Совпадают и основная риторическая фигура, и (почти) размер.[9]
Знал ли поэт переводы Ады Оношкович-Яцыны (первой переводчицы Киплинга на русский язык) или Бориса Брика? Трудно сказать. Основные переводы А. И. Оношкович-Яцыны, восходящие к студии Гумилева, скорее всего, не мог не знать. С переводами Бориса Брика мог познакомиться еще до их публикации. А мог прочитать это стихотворение и в подлиннике. И возможно, еще в юности. Упоминание о Киплинге («Маугли») появляется в «Путешествии в Армению».
Актуальность Киплинга для советской поэзии как раз в конце 1920-х—1930-х гг. не случайна. Если первым знакомством с поэзией Р. Киплинга русский читатель был обязан кружку переводчиков — учеников Гумилева (которого самого неоднократно сравнивали с Киплингом), то в дальнейшем наиболее активными подражателями (а порою и переводчиками) стали молодые поэты 1930-х. Тот же Константин Симонов, Павел Коган и прочие ифлийцы. А из старшего поколения — Николай Тихонов.
Советская критика называла Киплинга певцом британского империализма (у которого, впрочем, есть чему поучиться), но переводы печатали довольно охотно. А, кстати, если слегка изменить советскую формулировку, то все верно. Сын колониального чиновника, нобелевский лауреат 1907 г. Джозеф Редьярд Киплинг действительно был всю жизнь певцом Британской империи. Ее величием вдохновлялся, подвиги ее строителей и защитников воспевал, и именно этот имперский пафос и составляет главную прелесть поэзии Киплинга.
В Советской России революционная романтика первых лет к тому времени начинала выдыхаться. Мировой пожар, спалив Российскую империю, на другие страны, к счастью, не перебросился. На пепелище строился вполне образцовый фаланстер, доведенный до последнего логического завершения и уже начинающий ужасать даже иных своих строителей. Но строительство социализма в одной стране долго не отменяло надежд на «последнюю республику». Красная империя, почти восстановившая в прежних своих границах Российскую, готовилась расшириться до последних пределов. И эта империя, поскольку ее грядущие завоевательные (и, конечно же, победоносные) войны подразумевались, могла вдохновить и вдохновляла новое поколение. Именно на путях этой империи оставалось место столь вожделенной для молодежи романтике. Рядом с «флибустьерским дальним морем» зримо вставала перспектива дойти до Ганга и умереть там (как и положено солдату империи) в боях, «чтоб от Японии до Англии / Сияла Родина моя».[10] Отзвуки этой романтики были слышны и в официально печатающихся стихах, и в певшихся у многочисленных туристских костров не подлежащих печати (по определению) песнях даже после великой и страшной войны, покончившей со многими мечтами и иллюзиями (в том числе и о «последней республике»).[11]
Молодые романтики первых пятилеток подражали певцу чужой империи, чтобы воспеть мечты о своей. Осип Мандельштам оттолкнулся от одного из самых «имперских» стихотворений Киплинга для того, чтобы осознать и провозгласить наследственное право и в то же время чуждость ушедшей империи и уходящей (так тогда не могло не казаться) европейской культуры, кровную связь этой культуры с переживающей кризис цивилизацией, отстоять достоинство поэта в нарастающем «сумраке советской ночи».
Стихотворение Киплинга, как и большинство его стихов, довольно однопланово и сильно энергией прямого высказывания.
Некоторый вызов, некоторое противопоставление имеется и здесь. Англичане — уроженцы колоний, вроде бы не совсем настоящие дети Англии, настаивают на том, что они ничуть не хуже своих английских братьев, что именно они создали великую империю и на них она держится.
Киплинг говорит здесь от лица этой общности, некоего «мы» («Мы пили», «Нам тихая мать говорила, / Что старая Англия — „дом“», причем в конце концов гордость уроженцев колоний перерастает в гордость за всю империю. За плечами того, кто предлагает выпить за уроженцев колоний, стоит и Вестминстерское аббатство («которое и делает из нас „мы“»), и электростанции, и банки, и могучий флот. А английские братья, он надеется, «нас поймут».
Пафос тоста за уроженцев британских колоний, за «здесь рожденных»[12] нарастает и с каждой строчкой усиливается от перечисления того, что породило и «четыре новые нации»[13], и империю «от Оркнейских островов до мыса Горн». Вспаханные «сынами золотого Юга», несмотря на риск наводнений и засух, миллионы акров; матери, рожающие по девять и десять детей; дома, построенные в «последней и величайшей империи»; железные дороги, телеграф, флот, банки и — чего стесняться — прибыль «ваша и моя», петля, которой можно (и нужно) стянуть весь мир, ремень, которым можно (и нужно) его пристегнуть к этой империи.
Свою принадлежность к этому великому и могущественному «мы» Киплинг утверждает по праву рождения.
Поэты, чаще всего претендующие на свою уникальность в этом мире, редко избегли соблазна отождествить себя (с большим или меньшим основанием) с каким-нибудь «мы» — по праву рождения, веры, подданства, воспитания. Отказ от такой принадлежности делает существование поэта шатким и ненадежным. Но и он возможен — «Нет, никогда, ничей я не был современник». На зыбких качелях между общей для всех судьбой «с гурьбой и гуртом» и одиночеством отщепенца («Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье…») рождается и живет избежавшая прописки и принадлежащая всем просто по праву прочтения и сочувствия поэзия.
Свою принадлежность к «миру державному», к блеску и мощи (неожиданно оказавшейся такой хрупкой) Российской империи Мандельштам отрицал, но не отрекался от кровной связи с духом великого европейского города и с тенью великой европейской культуры:
С миром державным я был лишь ребячески связан[14],
Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья —
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка[15],
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных
Я убежал к нереидам на Черное море,
И от красавиц тогдашних — от тех европеянок нежных —
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее —
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Лэди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
— Лэди Годива, прощай… Я не помню, Годива…
Здесь внешние приметы имперского Петербурга (гвардейцы, бобровая шапка, вместе с которой неизбежна и «барская шуба», банк, кутежи с устрицами и цыганами) почти заслоняют детскую книжку, ту самую родословную разночинца («Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова»). И все-таки…
В «Астрах», казалось бы, тоже преобладают приметы «мира державного», и именно этим стихотворение звучит как вызов, как, по определению Н. Я. Мандельштам, «дразнилка». На переднем плане — военные астры[16], а вслед за петербургскими образами — символы европейского комфорта. Но, как уже неоднократно показано, «барская шуба» — это не только та купленная на базаре «с плеч какого-то нищего дьячка» нищенская шуба Осипа Эмильевича, но и «не по чину барственная шуба» разночинца, шуба Константина Леонтьева.[17] Астма — не только появившаяся у Мандельштама, по свидетельству Н. Я. Мандельштам, к середине 1920-х годов грудная жаба, но и Фет («И всегда одышкой болен / Фета жирный карандаш») и, возможно, тот же Леонтьев. «Желчь петербургского дня» современна не только Мандельштаму, но и Достоевскому и его вечным антиподам писателям-разночинцам 1860-х. «Музыка сосен савойских» напоминает (как справедливо указывает А. Жолковский) о стихотворении Тютчева «Как он любил родные ели / Своей Савойи дорогой!»; «масло парижских картин» — это не только показное (для туристов) художество Монмартра, но и картины художников нищего Монпарнаса, которые покупали Щукин и Морозов; «рыжая спесь англичанок» — это отсылка и к той детской картинке с леди Годивой и, быть может, к Киплингу, как и «дальних колоний хинин».
Мандельштам не был бы Мандельштамом, а поэзия не была бы поэзией, если бы каждый образ, каждое слово в этом стихотворении не имело бы своего двойного, тройного, постоянно углубляющегося смысла.
Начиная с третьей строфы[18] первый и третий стихи (послустишия) не рифмуются. Это соответствует стиху Киплинга, а русскому читателю напоминает классическое «По синим волнам океана…».
Реалии европейской цивилизации настолько тесно переплетаются с глубинными символами европейской (в том числе, конечно, и петербургской) культуры, что не может не возникнуть мысль об их неразрывной и даже причинно-следственной связи.
Но стихотворение Мандельштама (как и предшествующее ему «С миром державным я был лишь ребячески связан…») еще и о том, что мощь и блеск империи преходящи, а «детская картинка» вечна, что дух всемирной культуры дышит ныне в тех, кто «вкусил мало меда» от даров «мира державного», но наследует этому духу по праву прочитанных детских книг, услышанной музыки, увиденных картин. И от этого наследства невозможно отречься, не потеряв себя.
Если у Киплинга (и в «Туземце», да и почти во всех его остальных стихах) империя предстает как «град земной», то у Мандельштама она, в конечном счете исчезая, превращается в «град небесный». Один — законный сын и наследник великой Британской империи (хотя и родившийся на ее окраине), другой — пасынок Российской империи, настаивающий, однако, на своей неразрывной, кровной связи с ее культурой.
Нет и никогда не было у Мандельштама ни игристого асти, ни Châteauneuf-du-Pape из окрестностей Авиньона, так что выбирать приходится лишь мысленно. В этом и вызов, и застенчивая недосказанность финальной строки. Совсем как «Лэди Годива, прощай… Я не помню, Годива…».
Верность вечным ценностям старой Европы и блистательного Петербурга поэт провозглашает в одиночестве. И гордости в этом тосте неизмеримо меньше, чем смирения. И понимания того, что время стирает и европейскую культуру, и тот мир, в котором желанное «мы» всегда состояло из самоценных и независимых «я».
И наступает время неизвестных солдат:
Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
Я рожден в девяносто втором… —
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.
А то стихотворение Киплинга, которое послужило толчком, поводом для Мандельштама, — всё в довоенной эпохе, когда мир казался законченным и вечным, империи несокрушимыми, а право рождения неоспоримым.
Киплинг умер в своей постели в 1936 г. и похоронен в Вестминстерском аббатстве. До заката своей империи ему посчастливилось не дожить.
Мандельштам погиб в пересыльном лагере во Владивостоке в 1938 г. и похоронен в братской могиле.
Российская империя кончилась в 1917 г. (и Киплинг успел выразить свое сожаление по поводу ее кончины), а советская империя, так и не ставшая всемирной, но распространившаяся на значительную часть света, — в 1991-м. Британская империя устояла в 1940 г., в дни битвы за Англию, но постепенно растаяла после Второй мировой войны.
Ностальгия по советской империи до сих пор не дает покоя иным россиянам (и не только россиянам). Британцы с потерей, кажется, примирились. И в Лондоне и в Москве звучит иная, не местная речь. В Лондоне она уже преобладает. Москву и Петербург едва ли минует эта участь.
Но все еще плывут облака великой культуры, в которой жила великая поэзия. Кто ее унаследует? Бог весть…
1. Мандельштам Н. Я. Воспоминания. Книга первая. Paris, 1982. C. 295. К тексту воспоминаний следует примечание: «Стихотворение „Я пью за военные астры…“ не печаталось, но цитатами из него пользовались критики для политической дискредитации Мандельштама. Л. Никулин на примере того, за что пьет поэт <…> противопоставлял отношение к Парижу Мандельштама и Маяковского» (в кн.: Молодость героя. М., 1933. С. 233).
2. Примечание Н. Я. Мандельштам: «В харьковском издательстве „Помощь“, которым владела А. Раковская-Петреску. Там выходил журнал „Художественная мысль“, в номере 2 которого (1922, февр.—март) сообщалось о приобретении издательством очерка Мандельштама „Шуба“.
В сокращенном виде очерк был напечатан ростовской газетой „Советский Юг“ (1922. 1 февр.). Он начинается с рассказа о покупке поэтом жаркой „стариковской“ шубы на шубном торге в Ростове».
3. Примечание Н. Я. Мандельштам: «О. Д. Каменева».
4. Мандельштам Н. Я. Воспоминания. Книга первая. C. 202—203.
5. Жолковский А. «Я пью за военные астры…»: поэтический автопортрет Мандельштама // Слово и судьба. Осип Мандельштам. Исследования и материалы. Ред. З. С. Паперный. М., 1991. С. 413—427.
6. Арьев А. Русская переимчивость как художественный прием // Звезда. 2009. № 7. С. 174.
7. Первой перевела это стихотворение А. И. Оношкович-Яцына (ок. 1922), затем Б. Брик. В наше время появилось еще два перевода — В. Бетаки (под заглавием «За уроженцев колоний!», 2010) и Н. Голля («По праву рождения», 1989). Каждый из них по-своему приближается к подлиннику. Кажется, ближе всего — перевод В. Бетаки.
8. Борис Ильич Брик (1904 — 1942) — русский поэт и переводчик. Три ареста, две ссылки и, наконец, расстрел. Его переводы из Киплинга были изданы в 1936 г.
9. Вот несколько характерных строф оригинала:
The native born
We’ve drunk to the Queen — God bless her! —
We’ve drunk to our mothers’ land;
We’ve drunk to our English brother,
(But he does not understand);
We’ve drunk to the wide creation,
And the Cross swings low for the mom,
Last toast, and of Obligation,
A health to the Native-born!
I charge you charge your glasses —
I charge you drink with me
To the men of the Four New Nations,
And the Islands of the Sea —
To the last least lump of coral
That none may stand outside,
And our own good pride shall teach us
To praise our comrade’s pride,
To the hush of the breathless morning
On the thin, tin, crackling roofs,
To the haze of the burned back-ranges
And the dust of the shoeless hoofs —
To the risk of a death by drowning,
To the risk of a death by drought —
To the men of a million acres,
To the Sons of the Golden South! <…>
To the hearth of Our People’s People —
To her well-ploughed windy sea,
To the hush of our dread high-altar
Where The Abbey makes us We.
To the grist of the slow-ground ages,
To the gain that is yours and mine —
To the Bank of the Open Credit,
To the Power-house of the Line!
Вполне отдавая себе отчет, что для строгого академического доказательства этого все-таки недостаточно, автор позволяет себе быть убежденным в том, что в своем стихотворении Мандельштам отталкивался именно от этого стихотворения Киплинга.
10. «Лирическое отступление (из романа в стихах)» (1940–1941) Павла Когана (1918—1942), автора «Бригантины». Наиболее последовательным зачинателем и продолжателем этой линии стал Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской и шести (!) Сталинских премий, кавалер множества орденов Константин Михайлович Симонов. Он мог менять (и менял) идеологические установки, взгляды и даже отчасти манеру письма. Но ни от своей любви к Киплингу, ни от романтического пафоса своих ранних произведений никогда не отрекался.
11. Поздний отзвук тоски по великой империи прозвучал в воспевании Кубы и всевозможных команданте, и даже в романтической русской Америке, несостоявшуюся возможность которой воплотили «„Юнона“ и „Авось“» с романтизированным командором Николаем Петровичем Резановым и с его еще более романтической невестой Марией дела Концепсион Аргуэльо.
12. Трудность представляет перевод самого названия стихотворения: «The native born» — это, конечно, коренной житель, туземец («рожденный здесь»), но не индиец или африканец, а англичанин, уроженец колоний, сын колониального чиновника или военного.
13. Нация (Nation) — здесь, конечно, в ее европейском понимании, не «народ», а гражданская нация, то есть государство.
14. Вспомним, что в «Шуме времени» Мандельштам детскую зачарованность парадами, караулами, блеском военного Петербурга называл «ребяческим империализмом».
15. А. Пурин убедительно указал, что «„египетский портик банка“ <…> отчетливо корреспондирует с монументально-египетскими барельефами Азово-Донского банка, выполненными скульптором Кузнецовым» (Пурин А. Большая Морская // Пурин А. Воспоминания о Евтерпе: Статьи и эссе. СПб., 1996. С. 162). Но характерно, что для Мандельштама важна архитектура банка, из которой он выстраивает эпитет, уводящий к глубинному смыслу — к Древнему Египту как символу устроенности вещного мира (отсюда — «Египетская марка», «Египтянин»). У Киплинга указано на конкретный тип банка (open credit) — ссудные банки, благодаря которым столь успешно развивалась промышленность и торговля и в метрополии и в колониях. Мандельштам едва ли знал разницу между ссудным (как Азово-Донской) и, например, ипотечным банком.
16. Н. Я. Мандельштам в примечании указывает, что это — образ эполет. Возможно, но явно не только. Тем более, что эполеты в ХХ веке носили лишь при парадной форме, а на астры их бахрома была похожа только у гвардейских и кавалерийских офицеров.
17. Как справедливо указывает А. Арьев, «Леонтьевская „барская шуба“ появилась и в начале стихотворения „Я пью за военные астры…“. Так же как сами „военные астры“ — верный леонтьевский знак. „Военное“ начало стихотворения, совмещающее „войну“ и „красоту“, причем красоту в ее цветущем воплощении, указывает в первую очередь на Леонтьева, перманентно воспевавшего блистательную героику войны, утверждавшего, например, что „борьба двух великих армий <…> есть проявление реально-эстетической гармонии“, а также то, что в „блаженное для жизненной поэзии время идеалом мужчины был воин, а не сельский учитель и не кабинетный труженик“. Не знаю, была ли у Леонтьева астма, умер он то ли от инфлюэнцы, то ли от воспаления легких, но все его знавшие свидетельствуют, что в последние годы жизни он настолько задыхался, что даже во время церковной службы садился на стул. Может быть, астма была у Мандельштама? В том-то и дело: лишь ремесленник, а не гениальный поэт стал бы занудно подбирать приметы, относящиеся исключительно к портрету того, о ком пишет. „Масло парижских картин“, надо полагать, не Леонтьев сильно любил, а сам Мандельштам, так же как сладенькую итальянскую шипучку „асти-спуманте“ вкупе с мало чем для нас примечательным, кроме названия, вином „папского замка“. Но в русских стихах и эти вина очень даже красочно совместились, само звучание их наименований» (см. примеч. 6. С. 175).
18. Двустишия, на которые разбито это стихотворение во всех изданиях, скрывают привычный как для русской, так и для английской поэзии размер (в русском варианте трехстопный амфибрахий) и строфику, но для его восприятия это не принципиально, да и аутентичность данного варианта строфы вызывает сомнения.