Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2017
Александр Нилин назвал свой «роман частной жизни» «Станция Переделкино: поверх заборов» (М., 2015) с явной аллюзией на Пастернака, и сейчас вы поймете почему.
«Все, кого я узнал в раннем детстве (или чуть-чуть позже), давно ушли, и вот что самое забавное: очень скоро не будет и меня — ребенка, впервые увидевшего литературных людей сквозь штакетник соседских заборов».
Самое забавное… Уж куда забавнее. Зато грустная усмешка, с которой автор говорит о себе, вызывает сначала такое доверие, а затем и такую симпатию к нему, что понемногу он становится самым интересным из своих персонажей. Хотя персонажи эти что ни на есть звездные: Пастернак, Фадеев, Симонов, Катаев, Чуковский, Шостакович, Твардовский, Высоцкий, Шпаликов…
Причем видит их рассказчик в совершенно новом, «соседском» освещении — в историко-литературном аспекте истории повседневности, можно было бы щегольнуть умным оборотцем, если бы любое умничанье не было в таком противоречии с манерой Александра Нилина, решительно чуждой малейшей рисовки. Хотя он постоянно говорит умные вещи, никого при этом не принижая, даже когда рассказывает о чем-то таком, что персонажей уж никак не красит.
Как вам, к примеру, такая картинка: Корней Иванович Чуковский с двумя приближенными топит в бочке нашкодившего, по-видимому, кота, завернув его в одеяло,чтобы казнимый не мог царапаться.
«Меня не столько поразила жестокость хорошо знакомых мне людей, сколько обида за кота. Душила, мучила, жгла: зачем через прошедшие десятилетия искать подходящие глаголы?» Ведь Корней Иванович мог хотя бы одолжить у внука мелкокалиберную винтовку, все было бы не так мерзко… «Но он пошел другим путем. Возможно, Бармалей, которого собирался одолеть Чуковский на страницах в пух и прах раскритикованной сказки, не из пальца им высосан».
Но к какому же окончательному выводу приходит автор? Он перечисляет бесчисленные заслуги Чуковского, чтобы завершить: «И я это помню — прежде всего. А шокирующий пример привел исключительно в полемике с теми, кто решает, какой человек тот или иной писатель, в зависимости от того, мил он тебе (по личным соображениям) или нет. Тебе ли, между прочим, решать, тот он или иной?»
Автор «Переделкина» далеко не наивная институтка, он понимает законы политической борьбы, он не понимает лишь «архитектурных излишеств», выходящих за пределы страшной целесообразности.
«Сталин бывал жесток — и, пожалуй, даже чаще бывал жесток — со своими фаворитами.
Разве мало бы ему расстрелять Михаила Кольцова, по его же поручению узнавшего про Испанию больше, чем исполнителю следовало знать? Был — кто же спорит? — злодейский резон в расстреле сталинского эмиссара самим же Сталиным. Но пытать Кольцова за что? Только ли ради выуживания из бедняги ложных показаний?
Думаю, хотелось Иосифу Виссарионовичу, чтобы про пытки Кольцова (и его показания) знал и Фадеев, и иже с ним».
Это верно, добавить спинного холоду придворным никогда не помешает (хотя отчаяние иногда способно толкнуть и на отчаянные поступки), но автору, как человеку искреннему, видимо, трудно представить всю степень лицемерия сталинского не совсем, стало быть, и беспредела. Сталин не мог позволить себе сказать прямо: расстреляйте его, потому что он вызывает у меня опасения («Нет человека — нет проблемы»), — даже он должен был притворяться, будто верит в какие-то шпионские или троцкистские связи, а потому и требовал, чтобы эти несуществующие связи извлекли наружу. А как заставить человека признать то, чего нет? Отсюда и пытки.
Но поговорить все-таки хочется не о Фадееве и не о Сталине, о коих и без того написано немало (жаль, мало кто их видел поверх заборов, особенно Вождя — надежных источников о его личности практически нет, одни слухи и домыслы), а о Нилине, причем не только о сыне, но и о подзабытом ныне его отце, Павле Нилине, перед войной вознесенном на литературный Олимп вместе с первой серией фильма «Большая жизнь» («Спят курганы темные…») и низвергнутым оттуда вместе со второй послевоенной серией, где шахтеры самым антисоветским образом восстанавливали добычу угля без помощи передовой техники. Я перечитал нилинские бестселлеры пятидесятых «Испытательный срок» и «Жестокость» и обнаружил, что если не фиксироваться на неизбежном идеологическом схематизме, занимающем не так уж много места, а сосредоточиться на фоне, на второстепенных фигурах, то откроется великолепный безжалостный реалист. Сохранивший такую верность жестокому миру своей молодости, что в либеральное время он мог показаться человеком не от мира сего.
«Высоцкий мне потом говорил: „Потрясающий мужик. Он моих песен, оказывается, не слышал. А меня перепутал с Золотухиным — сказал, что мы виделись утром на вокзале, а на вокзале утром был Валера“». Павел Нилин ничего не знал и о таких народных героях, как Чебурашка и крокодил Гена, хотя, по мнению сына, отец все-таки придуривался, когда спросил Эдуарда Успенского: «А вы какой Успенский? Тот, что „Растеряева улица“?».
Зрение писателя, похоже, так и осталось в том зимнем дворе уголовного розыска, куда сваливали мерзлые трупы «белогвардейских недобитков», изображенных и при жизни, и после смерти поистине с шолоховской силой. После такого трудно серьезно отнестись к светской жизни писательского бомонда.
Нилин-сын тоже не нажил почтительности к литературным генералам, причем не только от власти, но и от оппозиции.
О Солженицыне: «Сейчас, на похоронах Лидии Корнеевны, он сама солидность. Литературные генералы, что жили тогда в конце аллеи классиков, и при полном параде, со всеми флажками своими депутатскими и звездами геройскими, даже рядом с заматеревшим Солженицыным не встали бы».
Трудно сказать, что мешало автору в общении со всевозможным начальством — чувство собственного достоинства или некое целомудрие.
После триумфального возвращения Сахарова из ссылки у рассказчика появляется возможность в качестве соавтора принять участие в фильме о легендарном академике. По цепочке личных знакомств он выходит на Боннэр, и та передает трубку Сахарову.
«Я излагаю академику замысел фильма о нем. Он с удивившим меня смешком говорит, что не очень верит в санкцию верхов на такой фильм: „Награды мне еще не возвращены“. Договариваемся созвониться вновь — теперь я знаком с академиком Сахаровым. Фраза про награды меня сначала чуть коробит — зачем ему награды. Но я уже настраиваюсь на фильм — и внушаю себе, что награды не самому Сахарову нужны, а всему диссидентскому движению — как аргумент в полемике с властями. И я бы позвонил Сахарову еще раз, если бы не встретил во дворе Лешу Симонова. Он рассказал, что ему звонила Люся (он так называет Боннэр) и спрашивала про меня, из какой я семьи. И Леша дал мне (и моей семье) наилучшую аттестацию.
Мне вдруг расхотелось делать картину про Сахарова. И ни Сахарову, ни Наумову я больше не звонил».
Автор, однако, к себе строг ничуть не менее, чем к другим, и признается, например, в том, что однажды написал рецензию на Георгия Маркова, прибавив в качестве комментария, что не всегда был лопухом. Признается он и в таких чувствах, к которым снизойдет далеко не каждый читатель: «На людях я отца с матерью обычно стеснялся»; «Я придерживаюсь — внешне во всяком случае — установленной иерархии, даже если на виду у всех люди незначительные и никак мне не импонирующие».
Внешне — возможно. Но в «романе частной жизни» нет ни тени почтительности к славе, если за нею нет заслуг. Александр Нилин посвящает многие страницы московской журналистской богеме… Впрочем, нет, богема пытается заменить художественные достижения образом жизни, а приятелям Нилина всем до одного есть что предъявить, это скорее элита. И все-таки в далеко не худеньком томе из всех его многочисленных персонажей автор остается самым обаятельным и привлекательным, так что начинаешь заранее жалеть, когда книга подходит к концу: не хочется расставаться прежде всего с ее автором.
Когда-то Александру Нилину предсказали, что главное достижение его ждет в третьем двадцатипятилетии его жизни, — осталось ждать уже недолго, с обычной невеселой усмешкой замечает рассказчик. Прочитав его книгу, могу с уверенностью сказать: предсказание сбылось. От книги не хочется отрываться, даже когда о ней пишешь, хочется цитировать и цитировать.
Как вам, например, такая откровенность? «Странным я ни тогда не хотел быть, ни сейчас. Но сейчас меня вроде бы и не обвиняют в странности, наоборот, все более кажусь и себе, и всем элементарным — и слава богу».
Или еще: «Из моего рассказа о пребывании на руководящих постах мы увидим, что я все делал для любви ко мне сослуживцев, но почти всегда достигал обратного эффекта».
Автор сохраняет редкую стойкость не только в духовном мире.
«В клинике мне сделали около дюжины операций — после первой, самой серьезной, семичасовой — разной степени серьезности и покороче.
Я пережил увлечение хирургами, как в детстве — футболистами.
Нравилось, что операции меня больше не пугают — наоборот, появился азарт, словно сам я себя оперирую (наступаю на болезнь)».
И тут же самокритичное признание: «Внешне я, как всегда, хорохорился. И когда в клинике сказали, что направляют меня в институт Герцена, тут же козырнул знакомством с профессором Софьей Львовной Дарьяловой».
Честное слово, многим мемуаристам неплохо бы у Нилина поучиться.
Вот знаменитая Гертруда Стайн в автобиографии, написанной как бы от имени ее подруги («Автобиография Элис Би Токлас». СПб., 2006), похоже, надеялась, что если козырять громкими именами, начиная с собственного, то больше ничего и не требуется.
«Во главе стола высилось новое приобретение, тот самый Руссо, украшенный венками и флагами и с обеих сторон стояли две статуи, что это были за статуи я уже не помню», — прошу корректоров не добавлять недостающих запятых, помня, что перед ними не что-нибудь, а поток сознания. Хотя отсутствие запятых может создать впечатление взволнованной, неструктурированной речи, если для того есть основания, но если писать таким образом обычное информативное сообщение вроде того что сейчас пишу я сам то это лишь мешает читать.
Скажите, бога ради, что здесь, кроме имен, может взволновать? «Рис а-ля валансьен готовили скорее всего внизу в мастерской Макса Жакоба Макс был тогда не в самых лучших отношениях с Пикассо и на банкет не пришел но отдал мастерскую под рис и под мужскую гардеробную. Дамская была в ближней мастерской которая когда-то в эпоху шпината принадлежала Ван Донгену а теперь хозяином там был некий француз по фамилии Вейан. Та самая мастерская куда потом перебрался Хуан Грис».
Вот монолог Рене Кревеля, сжигаемого ревностью писателя к художникам, безусловно, заслуживает, чтобы его передавать средствами потока сознания. «Эти художники, сказал он, продают свои картины по несколько франков за штуку и они еще кичатся этим и задирают нос и от них за версту несет деньгами, а мы писатели мы в два раза талантливей чем они а жизни в нас столько что им и не снилось мы не можем даже заработать себе на жизнь и нам приходится клянчить и заводить интриги чтобы заставить издателей печатать наши книги; но придет такое время, и Рене встал в позу пророка, и эти самые художники придут к нам и станут нас просить чтобы мы дали им вторую жизнь и вот тогда мы посмотрим на них и в нашем взгляде будет равнодушие».
Похоже, это время так и не настало.
Справедливости ради надо добавить, что (хотя и при крайне низком КПД, проистекающем из крайне высокого мнения о ценности каждого своего слова) книга Гертруды Стайн не лишена очень редких, но довольно метких наблюдений. Так, она очень верно выводит художественные течения не столько из теорий, сколько из темпераментов.
«Рене и тогда был сюрреалистом и остался им до сей поры. Ему, как истинному французу, всегда было и будет нужно интеллектуальное и сущностное обоснование кипящих в нем страстей. А как раз этого-то он, плоть от плоти послевоенного поколения, не мог найти ни в религии ни в патриотизме, поскольку для всего военного поколения война просто-напросто перечеркнула и патриотизм и религию как страсть». К этому не помешает добавить, что не только художественные течения, но и в гораздо большей степени социальные утопии тоже служат суррогатами религии.
Подлинное чувство проглядывает, пожалуй, только в наброске портрета Хемингуэя. Его первый роман показался ей так себе. «Здесь очень много описаний, сказала она, и описаний не самых лучших. Начните еще раз с самого начала и постарайтесь сосредоточиться, сказала она. <…> Если вы и дальше будете заниматься газетной работой, вы никогда не научитесь видеть вещи как они есть, вы будете видеть одни слова, а это никуда не годится, если вы конечно и впрямь хотите стать писателем». Сама-то она, вне сомнений, видела вещи как они есть. От нее не укрылось, например, что Хемингуэй трус, и она часто мечтательно вздыхала, какая бы вышла великолепная книга, если бы Хемингуэй когда-нибудь решился рассказать правду о себе. Но он, конечно, никогда эту правду не расскажет. «В конце концов, как он сам однажды пробормотал себе под нос, есть такая вещь, и называется она карьера, карьера».
Чтобы вы окончательно оценили г-жу Стайн как сверхтонкого стилиста, приведу ее мнение о Фицджеральде: он единственный из молодых писателей, кто от природы наделен чувством предложения.
Собственную же биографию она решила написать «так же просто, как Дефо когда-то написал автобиографию Робинзона Крузо». Какова скромность! При такой самовлюбленности невозможно заметить, что простота весьма уместна, когда события захватывающие, какими становятся любые события, от которых зависит человеческая жизнь. А что стоит на карте у Гертруды Стайн, догадаться невозможно: она всегда спокойна и величественна.
Тем не менее я доволен, что домучил эту тягомотину. Во-первых, заканчивая ее, переживаешь невероятное чувство освобождения, а во-вторых, перестает мучить совесть, что ты так все еще и не собрался прочитать книгу, которую должен прочесть каждый культурный человек.
Такое вот чудо: Александр Нилин видит своих героев эпизодически — и они оживают, Гертруда же Стайн проводит в беседах с ними многие часы и дни — и они едва подают признаки жизни. Вот что значит видеть вещи как они есть! Не спасает даже чувство предложения.