Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2017
1
Ира не сказала бы, скучно нет ли целые дни одной, без друзей. Так всегда было, сколько она помнила: просыпаешься утром и взрослые тебе дают тапки и полотенце, и торопят за стол, и всячески готовят к тому, что ты умытая-сытая сможешь наконец выйти в сад. А ты и не замечаешь, как они тебя снаряжают, и лиц не видишь. Главное — чтобы скорее закончились эти сборы. И ты даже не смотришь, что там у тебя в тарелке. Вдруг тебе не захочется есть эту кашу, и тебя тогда уговаривать станут и долго еще не отпустят на улицу…
Только в саду и начинался для нее день. Ира брала поперек спинки бурых, с ладошку, рогатых жуков. Они неловко старались извернуться в ее пальцах. Она просовывала травинку между рогов: «На, кушай!» С жуками ей нравилось. Она сказала бы, что жуки — это ее друзья, если бы думала о друзьях.
Мавка, как все звали сестру ее бабушки, переживала, что к курам повадился тхорь — вот бы поймать его! И как-то Ира увидела крадущегося через двор вороватого зверя.
— Тхорь! — закричала Ира. — Поймать!
Зверь бросился от нее к воротам, взлетел по ним. Ира его только за длинный хвост ухватила. Но зверь рванулся и огласил воздух отчаянным «Мняу!». Ира от неожиданности и выпустила хвост.
Взрослые сбежались на ее крики.
— Тхорь — туда! туда ушел! — показывала Ира на ворота.
Мавка увещевала ее: тхори не лазают по заборам!
Ира не понимала, как это совместить: тхори не лазают… Но ведь лез!
До этого она знала только своих жуков и кур во дворе, которые разлетались с громким кудахтаньем, только увидев такого жука. А теперь вот еще тхорь появился — она сама видела.
Но по Мавкиным словам выходило, что тхоря на воротах как бы и не было.
Зато назавтра Иру ждала встреча с огромным черным животным, и оно точно — было! Наклоняясь низко к ней, животное толкало ее лапами, выкатывало в пыли и тут же вылизывало ей лицо и руки мокрым, щекотным языком.
Калитку в тот день оставили открытой. Ира удивилась, что можно идти по двору не только до ворот, но и дальше. Туда, куда вчера скрылся тхорь.
Тхоря с другой стороны ворот не было. Зато со всех ног прямо на Иру летело лохматое существо — его точно ветром гнало вдоль по улице. От неожиданности Ира так и села в пыль. А существо и вовсе повалило ее и, громко дыша, стало тыкаться носом куда ни попадя — в живот, и в лицо, и под мышки, и высунуло из пасти большой ярко-розовый язык. Вот это да! Черное животное вылизывало ее так, точно никаких других дел на свете не существовало. Значит, ничего важнее не было, как вылизывать друг друга! Ира тоже старалась, она изо всех сил тянула язык, но никак не могла достать им до черной шерсти.
И тут проходившая женщина в ужасе закричала и кинулась с палкой отгонять собаку и подняла с земли девочку, понесла деду с бабкой — надо же, упустили!
Собака с тоской глядела вслед.
Во дворе Ира не отходила от ворот, колотила в них кулаками:
— Там тхорь, тхорь!
Насилу увели ее в дом.
На следующий вечер за ужином дед, видимо, подмигнул всем — Ира не заметила того, но вдруг стало тихо, и она ощутила таинственность. Если тайна присутствовала хоть самым краешком, Ира всегда чувствовала ее. В общем молчании откуда ни возьмись у деда в руках появился маленький белый зверек. Шелковая шерсть вилась на зверьке колечками, блестящие коричневые глазки смотрели весело.
От неожиданности Ира отпрянула, и тут же бабушка с Мавкой заговорили, утешая то ли ее, то ли деда:
— Испугалась? Она думала, что он живой… Разве такие маленькие бывают живые?
— Тхорь, — сказала Ира зверьку.
— Она его Тхорем назвала, — сказала над Ирой бабушка.
Взрослые смотрели на нее, а она на них — нет и не думала о них.
Иногда среди привычных, как дыхание, взрослых появлялись новые. Это вызывало беспокойство.
Новые были одни и те же. Каждый раз они напоминали Ире, что называть их надо мама и папа.
Мама была еще ничего. Впрочем, и от нее Ира старалась спрятаться. Мама могла взять ножницы и заняться Иркиными ногтями, хотя они с бабушкой только недавно их стригли. Она защемляла Ирины пальцы между своими и делала что-то неприятное ножницами. А то еще мама могла послюнить платок и больно оттирать какое-нибудь пятнышко у нее на лице. Но зато голос у мамы был, как у птички в саду. И если бы мама не трогала ее, можно было бы слушать и слушать.
Папин голос громыхал над Ириной головой, и, кажется, папа не догадывался, в чем причина ее страха. Бывало, что Ира, дрожа, сидела в углу за диваном. Взрослым было туда не забраться, Ира и сама еле втискивалась. Она смутно помнила, что когда-то залезала вполне свободно, а теперь что-то было не так. И это еще прибавляло страха. Стиснутая с двух сторон, Ира глядела, как к ней через все перекладины под столом тянутся огромные папины руки. Забраться в ее убежище можно было только ползком, и взрослому помешали бы перекладины — можно было только руки протягивать между ними. Папа как раз и старался протянуть руки. Голос его громыхал в тесной комнате. Папа самозабвенно рычал:
— Ир-р-рку достану из нор-р-р-рки!!!
— Игорь, она не играет, она боится тебя, — зависимо, ласково объясняла ему бабушка.
— Игорь, а ты сядь, — суетилась Мавка. — Сядь вот сюда, к столу.
И обещала:
— Вот Ира забудет о тебе — сама выйдет.
«Не выйду», — думала Ира.
Папу кое-как усаживали за стол. Подтягивались и мама и дед. Наверху постукивала посуда, и взрослые скоро сами забывали об Ире. Разговор тянулся тихий, междусобойный. Даже папин голос становился ровнее, тише. Он больше не заполнял собою весь дом и не заставлял ее вздрагивать на ухабах-согласных.
Тело Иркино затекло. Она тихо выбралась из щели на простор, под стол. Стараясь не задеть ничьих ног, села на нижней перекладине.
В углу под столом было уютно. Почти до самого пола спускалось полотно, расшитое черными и красными уголками. Вверху, над столом, уголков было еще больше и переплетались они замысловатее. Мавка когда-то подносила Иру на руках к полотну, показывала:
— Коровки идут. Видишь, коровки идут? И солнышко спать ложится…
Ира не понимала, где коровки, где солнышко. Рассматривать черно-красные уголки можно было сколько угодно, хоть на диване сидя, хоть под столом. Каждая вышитая закорючка хранила в себе секрет.
Сверху тоже тянуло таинственностью. Взрослые там говорили о каком-то Андрее, которого немцы повесили вверх ногами, и еще о каком-то Богдане, который уж и красавец был, весь чернявый и брови, брови… Мавка повторила про брови несколько раз. Папа уточнил тихим голосом:
— И его потом повесили вверх ногами?
— Нет, его — так, — отозвалась бабушка. — Его в апреле еще, вместе с Яковом и Устиньей.
И дед подтверждал:
— Да, это не его, это Андрея в ноябре повесили вверх ногами.
На четвереньках Ира вылезла из-под стола — никто и не заметил.
Она перебирала игрушки у себя в уголке. Пупсики, резиновые пищалки, Тхорь. Где у Тхоря ноги, было не понять, его на фабрике сделали таким, усевшимся раз и навсегда, поджав все четыре лапы. А у Чиполлинчика ноги резиновые, ребристые, в синих штанах с оранжевой заплаткой. Ира обвязала Чиполлинчику ноги, затянула кое-как узелок. Другой конец привязала к спинке своего стульчика.
Это Андрей. Она выбрала из игрушек Якова и Устинью. Как их повесили «так» — было непонятно. Должно быть, хоть как можно… У куклы Кати — Устиньи — была длинная пышная юбка. Ира зацепила ее за крючок поверх своего полотенца. Но Катя-Устинья, ростом почти с нее, соскользнула с крючка и громко стукнулась об пол.
— Что это?! — загремело над головой, и Ира вздрогнула, съежилась.
Папа был уже здесь, и от него было не уйти. Огромные руки были с двух сторон. Но тянулись они не к Ире, а к Чиполлинчику, висевшему вверх ногами.
— Немцы повесили, — пролепетала Ира.
Что-то необыкновенное, страшное, чего не было никогда, вот-вот должно было случиться. И верно, папа загрохотал над ней, и она была в середине этого грома — и не ждала уже ничего, и не надеялась улизнуть. Папа кричал на нее здесь, рядом — и ничего сделать было нельзя. Сколько продолжался ее страх, Ира не знала. Она думала, что уже умерла. А потом точно очнулась и поняла, что жива и что голову можно поднять осторожно, — папа пугает своим криком уже не ее. Он теперь громыхал над столом, за которым, понурясь, сидели и бабушка с дедом, и Мавка. Одна мама вскочила на ноги и в испуге поглядывала то на сидящих родных, то на мужа. И когда папа издавал особенно страшный басовый звук, мама тоже вскрикивала.
— Так были ж под немцами-то! — чуть не плакала бабушка. — Вы-то этого страха не можете знать, а нам — как вчера было. Тридцать лет с лишком прошло — как вчера… Нам как не помнить…
— Игорь, ты сам слушать хотел, ты сам спрашивал про Богдана-то, — оправдывалась Мавка.
Но папа гремел, гремел. И скоро бабушка с Мавкой и мама под этот гром стали суетливо, мешая друг другу, собирать в большую сумку Иркины вещи. Бабушка с Мавкой то и дело сморкались, и мама оправдывалась перед ними:
— А ведь и верно, нельзя так, нельзя.
Дед молчал. Бабушка говорила отрывисто:
— Сами, сами растите как сможете. У Мавки своих нет, она Мавке — голуба, цветочек…
В дороге Ира больше спала. Когда просыпалась, хотелось опять поскорее уснуть. Вокруг были чужие люди. Они все казались сердитыми. А может, и были сердитыми. Пальто, надетое на толстую кофту, жало под мышками. Мама слюнила палец и оттирала что-то у нее на лице — теперь уже не уйти было.
Потом тоже было некуда спрятаться. Мебели в комнате было мало, и она стояла просторно. Все жилище мамы и папы просматривалось насквозь. В нем не было ни Мавки, ни деда с бабушкой, ни Тхоря. Хотя Тхорь маленький, и он вполне мог где-нибудь быть. Ира ходила по комнате и звала:
— Тхорь! Тхорь!
— Валь, что это она говорит? — прогромыхал папа.
Мама прожурчала в ответ:
— «Тхорь», — она говорит. Это хорек.
— Ее надо учить говорить правильно, — изрек папа. Взял Иру двумя руками за плечи и раздельно, медленно произнес:
— Скажи: хорек.
С этого дня ею только и знали командовать: скажи то, скажи это. Ира слышала: все вокруг говорили иначе, чем ее дед с бабкой и Мавка, и голоса звучали, быть может, не так грозно, как папин, но все они были жесткие, резкие. Одна мама журчала, но она повторяла Ире:
— Я учусь говорить правильно. Давай вместе учиться!
Ира должна была без конца повторять за взрослыми жесткие, твердые звуки. Но сказать что-то вот так было немыслимо, она крепко сжимала челюсти, когда от нее требовалось какое-нибудь простое слово. Взрослые начинали допытываться:
— У тебя языка нет? А ну-ка, покажи язык!
Так или иначе, когда Иру опять привезли к маминой родне — отдохнуть перед школой, набраться сил, — она обнаружила, что выговаривает слова жестко, по-папиному. И все, кто слышал ее, удивлялись:
— Эк как тебя говорить научили!
И это удивление напоминало ей, что теперь она стала чужая. А ведь она не была чужой!
В самый первый вечер мама вела ее по улице от автостанции и спрашивала:
— Помнишь что-нибудь в Тыше? А дом наш сама узнаешь? Вот он, семнадцатый…
Ира не помнила ничего и дом не узнала бы, но она узнавала сразу все во-круг, не выделяя деталей. Отчего-то все кругом было таким, в какое бы погрузиться и не выныривать. Подошли к воротам. «А, эти…» — про себя согласи-лась Ира.
Взрослые в доме кинулись тискать и мокро целовать ее. Она выворачивалась, отпихивая рыхлые мягкие руки. Мама потом сильно ругала ее за это, но она не виновата была — так получалось само.
На видном месте, на телевизоре, на салфеточке, сидел Тхорь, раз и навсегда поджав лапы. Он тоже дождался ее. Она кинулась к нему:
— Тхорушка!
И тогда дед сказал, поняв с одного слова:
— Ну чисто Игорь! Эк, как выучили вы ее!
И после ей только и знали напоминать своим удивлением: ты уже не отсюда! Стоило рот раскрыть — и сразу все узнавали, что Иру как привезли, так и увезут обратно в город, где будут мама и папа.
Но если не говорить ни с кем, то про это можно было не помнить.
В местечке не надо было искать безопасности и уединения. Покой и защита были всюду вокруг. Огромная яблоня тянула ветки-руки над головой — почти через весь двор.
На яблоню оказалось легко забраться. Ира глядела с ветки вниз. Теперь ей хорошо были видны улица, каменная мостовая, по которой — по середине ее, в ложбине — после дождя тек ручей. То и дело по улице проходили люди, пробегали собаки, иногда черные, мохнатые. Может быть, среди них была и та, которую Ира помнила смутно. Но теперь они не узнавали друг друга.
Утром и вечером по улице тянулись коровы. С ними ходил сутулый хмурый пастух. Даже в жару он носил просторную мешковатую телогрейку и сапоги. Они громко хлопали, когда он шел, — точно выдыхали воздух: пух, пух! А иногда он принимался щелкать бичом — то ли чтоб поторопить какую-то зазевавшуюся рогатую зверюгу, то ли чтоб заявить людям: «Вот он я иду! Скотину гоню, встречайте!»
При пастухе был помощник Стасик. Он тоже умел управляться с кнутом, хотя казался немногим старше Ирки. Как и взрослый пастух, Стасик был весь мешковатый. Одежды на нем было больше, чем надо в хороший летний день, и вся она была ему велика. Бегать в такой было неловко, и он ходил степенно, как взрослый. Встречную мелкоту Стасик не замечал, старшим же коротко, с достоинством кланялся. А поравнявшись с семнадцатым, Иркиным, домом, каждый раз начинал щелкать бичом, старательно не глядя на девочку на яблоне.
Позже, в сумерках, шли приезжие с автостанции. Однажды по улице провели двух детей — мальчика и девочку. Оба они были в коротких плюшевых шортах и гольфах с кисточками.
Еще одну нарядную девочку Ира увидела совсем рядом, под своей яблоней, только с другой стороны забора. Странное дело, соседи живут так близко, а она даже не знала, что они здесь есть.
— Слезай ко мне, — позвала ее девочка.
Ира мельком отметила, что девочка тоже выговаривает слова по-нездеш-нему. Значит, ее тоже откуда-то привезли.
Девочка тянула ее через двор, щебетала:
— У нас есть индоутка, такая потешная, пойдем, я тебе покажу…
Разыскивая индоутку, девочка между делом подкралась к обычному цыпленку-подростку и ловко схватила его. Цыпленок заверещал, точно его резали.
Соседская бабушка как раз входила с огорода во двор. Ира подумала, что девочке сейчас как попадет… Ей-то самой было раз и навсегда запрещено кур ловить, они от этого плохо несутся, а могут и вообще заболеть…
Ира порядком испугалась за чужую девочку. Но девочкина бабушка вроде даже обрадовалась:
— Поймала? Ну ты и ловкая у меня!
Девочка разулыбалась, подбросила паникующего цыпленка в воздух:
— Лети!
С испуга он мощно захлопал крыльями, осыпав их всех троих своими блохами. Ира-то знала: у кур всегда блохи. Мало ли что их не видно. Однако чужая бабушка только рассмеялась, как маленькая.
А после сказала Ире:
— Да ты никак внучка Натальи?
Ира глазом моргнуть не успела, как старые руки-ветки обхватили ее.
— Ну-ка, дай-ка я на тебя посмотрю. Экая славная выросла Натальина внучка!
Чужая бабушка, оставив ее, скрылась в доме. И вот уже она протягивает обеим девочкам по куску пышнейшего, воздушного пирога с ягодами.
И тут вдруг совсем рядом раздалось — Ира даже не поняла чье:
— Ира, брось пирог, брось!
Она вздрогнула и нерешительно протянула кусок обратно чужой бабушке. А из ее двора, из-за забора, неслось:
— Кто тебе разрешил туда заходить? Ты у меня спросила? Сейчас я тебя так отделаю, что сидеть не сможешь неделю!
У Ириной бабушки был тонкий голос, но оказалось, что кричать им можно так же страшно, как грозным папиным. Бабушка в доме хлестала Иру хворостиной из веника. Никуда от хворостины было не скрыться. Ира под кровать лезла — бабушка вытягивала ее оттуда за ногу. Мавка и дед пытались осадить бабушку, но как-то не очень у них выходило. Они робко говорили:
— Наталья, Наталья, не надо. — Точно боялись, что им тоже перепадет.
А бабушка отмахивалась от них, повторяя:
— Я вобью, вобью в нее понимание, с кем надо разговаривать, с кем не надо!
— Она же не знала, — слабо возражала ей сестра, а бабушка удивлялась в ответ:
— Так надо спрашивать! Что же у меня али у тебя не спросила?
Назавтра Ира снова сидела на яблоне. Было стыдно следов на ногах. Девочка вышла в свой двор, поглядела на нее виновато. Они ничего не сказали друг другу. Наверно, теперь девочка тоже знала, что Ире играть с ней нельзя.
Когда за Ирой приехала мама, бабушка говорила ей так жестко, что и не заметно было, какой у нее теперь голос:
— Нет, Валька, мы не отказываемся от нее. Привози, конечно, на лето. Только пусть здесь по-нашему живет. У вас пусть как хочет, а здесь — по-нашему… Ты представь, с Онисьиной внучкой решила дружбу водить! Ты, Валька, подумай только! Ух, я и отхлестала ее!
Мама вскинулась удивленно, глаза скользнули с Ирки на бабушку. Хотела что-то спросить, но не спросила — тут же погасила в себе удивление, и лицо ее приняло послушное глуповатое выражение. Делать такое лицо Валя с детства привыкла. Когда тебя ругают, чувствуешь: именно такое выражение от тебя и требуется. А то еще хорошо, отводя от себя мамин гнев, сказать, точно не веря:
— Ой, мама, ты что? С Онисьиной…
И мама, Ирина бабушка, повелась и с нажимом сказала дочери:
— Ни ты ни разу слова Онисьиным не сказала, ни Ира не будет внукам ее говорить…
И с жаром добавила:
— До седьмого колена!
2
Иру готовили к школе. Валя не сомневалась, что там дела пойдут плохо.
— Читает же, значит, есть там в голове что-то, — утешал ее Игорь.
На уроках рисовали палочки и кружочки. А иногда учительница Нина Владимировна приказывала сложить руки на партах и объявляла:
— Трехминутка тишины! Все учимся сидеть!
Ира не пыталась понять, как ее одноклассники переживают эти напряженные, тягучие моменты. Она закрывала глаза и оказывалась в Тыше, у деда с бабкой, на своем дереве. Но с него можно было в любое время слезть, потому что внизу прыгала на ствол и крутила хвостом, ждала огромная черная собака Тхорь. А в соседнем дворе девочка запускала цыпленка в воздух, и он сверху планировал, описывая круги над землей. И к этой девочке Ире теперь можно, можно было!
Учительница окликала ее по фамилии, приказывала: «Не спи!» Но Ира скоро и с открытыми глазами научилась представлять все что хотела.
Однажды на математике, когда она списывала цифры с доски, стараясь не думать о них, чтобы не прерывать своих мыслей о Тыше, с третьего ряда раздался голос Насти Андреевой:
— Нина Владимировна, а Титов толкается!
Учительница подняла на ноги Титова, и тот пробурчал в свое оправдание:
— А что она рисует меня?
Нина Владимировна привыкла на все откликаться быстро. Прищурясь, она оглядела Титова:
— А тебя что, и рисовать нельзя? Девочку толкать надо, если тебя рисует?
Титов глядел на нее исподлобья, но взгляда не отводил никак. И ее глаза недобро блеснули: ну же, поглядим, кто кого! Она звонко выкрикнула:
— Дети, а кто еще хочет нарисовать Титова?
С классом она старалась устраивать не только трехминутки тишины, но и физкультурные паузы, когда ученики должны были сжимать и разжимать кулаки, декламируя хором: «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали!»
А то и вообще они приседали в проходах, толкая друг друга, придерживая сползающие брюки или колготки.
Но такой счастливой паузы в классе еще не было! И Ира наконец-то от души смеялась со всеми. Каждый старался нарисовать посмешней: длинный нос и длинные уши — до самого края бумажки. Пузатый, на тоненьких ножках, с рожками и клыками, оскаленный в дикой гримасе человечек, ох, да еще хвост нужен и куриные лапы пририсовать — и бегом к учительнице! На уроке и бегать в проходе было разрешено!
Нина Владимировна каждый раз показывала новую карикатуру классу, а потом несла ее на парту к Титову, и тот, разъяренный, с рычанием принимался ее рвать.
— Такие ученики весь наш класс портят, — сказала на перемене Оля Трапезникова. — Хорошо бы перевести его в школу для ненормальных преступников.
Ира тогда всерьез испугалась: «Но как же мы без Титова? Тогда уже совсем нельзя будет смеяться. Только ходи в школу, всегда ходи…»
Ира и каникул не особо ждала. Они начинались всегда одинаково.
В последних числах мая Игорь шел с нею в парк, и они полдня катались на аттракционах. Проголодавшись, обедали в детском кафе — Ире позволялось заказывать все, что угодно. Она хорошо поработала в этом году, родители ею гордятся.
В первых числах июня ее отправляли в лагерь.
— В этом году мы Иру дожмем! — обещал Игорь Вале.
Каждый раз шел поединок. Ира забрасывала родителей письмами, в которых два слова «заберите меня» повторялись столько раз, сколько вмещались на листке. Ее повергало в невероятную тоску то, что всюду, всюду вокруг нее были люди, масса людей, — всё полагалось делать вместе, и оттого все казались одинаковыми. Это было хуже, чем школа. Не было даже перерывов на вечер-ночь, как в городе, когда ты забиваешься в кровать с игрушками и рассказываешь им, как поедешь когда-нибудь к деду с бабушкой, в самое лучшее место на свете, которое называется Тыша.
Ира не брала с собой в лагерь ни медведя и ни енота, а Тхоря она не доставала из чемодана — ей было страшно, что кто-то выхватит его у нее из рук, иногда она в ужасе представляла, как от одной кровати к другой летает по воздуху не кукла какой-нибудь ревущей девочки, а ее Тхорь. Ира сворачивалась в клубок под одеялом и думала о том, можно ли сделать, чтобы не только ничего не видеть, но и ничего не слышать, пока хозяйка куклы, роняя стулья, металась вслед за своей любимицей от одной своей подруги по пионерскому отряду к другой. И каждая, поймав куклу, сначала рассматривала ее, и поправляла юбочку, и делала вид, что хочет вернуть ее хозяйке, а потом счастливо запускала под потолок: «На кого попадет! Ловите!» — и так, пока вожатая не прибегала на шум. Тогда наконец тушили свет.
И когда ее соседки утихомиривались наконец, она, лежа под одеялом с головой, все еще не могла уснуть. Было душно в комнате с шестнадцатью кроватями. Но и на воздухе, когда всех выстраивали на линейку, тоже почему-то дышалось тяжело. Но можно ли это было кому-нибудь объяснить?
Пришло наконец лето, когда Ира опять оказалась в Тыше.
Она дождалась, пока дорога закончилась, родители после всех застолий и разговоров уехали. Тхорь водрузился на старое место, на телевизор, а Иру во дворе ждало дерево.
Как и прежде, она сидела в развилке яблони, теперь уже с книжкой — книги она глотала и, увлеченная, даже забывала глядеть, когда кто-нибудь шел по улице.
Соседская девочка летала у себя во дворе, выговаривала жестко:
— Ба, я цыплятам лебеды порублю? Ба, там пойло кипит…
По вечерам появлялся с коровами Стасик, очень худой, вытянувшийся, почерневший. Однажды, когда уже разобрали коров, с остановки прошли двое подростков, мальчик и девочка. Она вспомнила их. Теперь они были в шортах из солдатской материи. Приехали, видно, без взрослых и теперь шли пружиня, их сумки и рюкзаки не выглядели тяжелыми. Карманы на шортах двигались в такт шагам, наезжая один на другой. Ира смотрела, как ходят карманы у девочки на ягодицах.
Приехавшие уже сворачивали в проулок, когда девочка оглянулась и прокричала Ире на дерево:
— Сегодня выйдешь на улицу?
Сомнений не было — кричали именно ей, Ира не видела вокруг никого, к кому еще могла обращаться девочка. Очевидно, она обозналась. И Ира вдруг почувствовала острое сожаление оттого, что она не та, за кого ее принимали. Могла бы ведь она быть не собой, а кем-то еще?
Неожиданно ее охватило беспокойство, и оно согнало ее вниз. В летней кухне Мавка ворочала на сковороде картошку, бабушка резала какие-то овощи.
— Девочка и мальчик приехали, — сказала Ира.
— Катькины это, — сразу определила бабушка. — Они каждый год приезжают, Света и Сашка, на каникулы к ней…
— Катя — еврейка, — отозвалась и Мавка. Лицо у нее при этом стало испуганным. Бабушка резко сказала:
— И что с того? Позабудь.
Ира заинтересовалась:
— А что такое еврейка?
Бабушка, вместо того чтоб ответить, только мотнула головой в ее сторону. Сказала Мавке с укором:
— Вот видишь, уже! Встретились две блаженные…
— А что такое блаженные? — снова спросила Ира и снова не получила ответа.
Через час, когда семейство сидело за столом, стукнула калитка. Все подались к окну. В сумерках посреди двора стояли приехавшие мальчик и девочка.
— Доброго ужина! — прокричала девочка прямо в окно. — А Ира выйдет гулять?
Ира замерла.
— Поздно, темно… — пропищала Мавка.
— Ребятишки гуляют, — возразила бабушка и кивнула Ире: иди.
А в окно приказала:
— Света, смотри — недолго!
Все было неслыханно. Но Ире не дали ни минуты, чтобы обдумать происходящее. Только они оказались за калиткой, Света сняла сандалии и Ире велела разуться:
— Я всегда, когда приезжаю в Тышу, хожу босиком!
Брат ее тем временем умчался по улице вниз, и обе они с сандалиями в руках бросились догонять его. Ира летела так, что ветер свистал в ушах. Сначала ступням было больно, потом заболело в груди, важнее всего было дышать, и она громко дышала ртом. Все было так, как не было еще никогда. Девочка остановилась подождать ее. Ире надо было спросить ее: как это, почему и куда мы бежим? Она не могла отдышаться и не могла выбрать, что спрашивать. В голове всплыло сегодняшнее незнакомое слово, и она выдохнула:
— Ты еврейка?
Света озадаченно глянула на нее. Сказала с сомнением:
— Я ведь крещеная.
— Как это? — спросила Ира.
Света задумалась ненадолго, а потом старательно, широко перекрестилась.
— Вот так.
И обе снова рванули вперед, под горку.
Это был час, когда деревенские дети, наработавшиеся за день, выходят ненадолго на улицу. Ира узнала Стасика, и Светин брат Сашка был уже здесь. Другие были ей незнакомы. Кто-то подбрасывал мяч. Она почувствовала, как деревенеют руки и ноги. Так всегда было, когда требовалось принять участие в общей игре. И в школе и в лагере ей сначала не разрешали остаться в стороне, но вскоре приказывали: «Сядь посиди, посмотри, как другие играют», — хотя смотреть было тоже неинтересно.
«Мы сюда бежали», — разочарованно подумала Ира, а в следующий раз она осознала себя прыгающей высоко за мячом. Никто не говорил ей, как правильно кидать и ловить, и не было ничего важней, чем поймать или — чем увернуться, когда в тебя этим мячом целятся. И еще раз она осознала себя лежащей на животе в бурьяне — сухой стебель колол через платье, она шевельнулась. Грязные ноги прошли совсем рядом с ее лицом — она могла разглядеть на них все болячки и все царапины, — но сама осталась ненайденной. И потом летела к чьей-то калитке, чтобы со всей скорости бухнуться об нее на секунду раньше, чем Стасик, и прокричать:
— Пали-пали! Я в чуриках!
Назад поднимались в темноте. Ира даже не думала, как изменилась ее жизнь всего-то за один вечер. Все стало другим так резко, что уже и не верилось, что раньше было иначе.
Только у соседских ворот она вспомнила красивую, умытую девочку, с которой ей не разрешалось играть. Сказала поспешно:
— Здесь живет девочка.
Саша, Светин брат, отозвался:
— Про`клятые они…
— Как — про`клятые? — не поняла Ира.
Еще одно новое слово за сегодняшний день!
Света ответила:
— Я спрашивала у бабушки как. Она сказала: до седьмого колена…
Ира теперь чувствовала, что всегда спит, и только когда появляется Света — она просыпается. Света заходила за ней с братом или одна. У Иры никогда не было подруг, и теперь она открывала для себя эту радость, когда вместе идешь куда-то и думаешь: «Как хорошо, что еще долго-долго идти!»
Днем, пока их друзья работали, приезжие изучали окрестности, и все виденное им очень нравилось. Сразу за огородами была молодая роща, просвечивавшаяся насквозь. В роще они нашли поляну, всю изрезанную неглубоким овражком, таким извилистым, точно его нарочно прорыли, чтобы по нему бегать. Из-под ног брызгали ящерицы, в кустах прятались от солнца рогатые жуки, вместе со шмелями над поляной кружились бронзовки, которым летать было легче, чем ползать, а красные, как земляника, жуки никогда не летали, они жили на пригорке в середине поляны и думали, что пригорок — это и есть весь мир.
Однажды утром, направляясь в огород, бабушка остановила сестру:
— Мавка, сегодня не работают, праздник ведь.
— А какой праздник? — поинтересовалась Ира и, как бывало, не получила ответа. Бабушка пробурчала что-то, Ире послышалось: «Папка твой мне скажет за праздник».
Вскоре объявились Света и Саша. Они торопили Иру, тянули с собой.
В проулках компания постепенно соединялась, стекалась вместе. Один мальчик, Микола, тащил мешок, в мешке постукивало что-то тяжелое.
— Покажи, — попросил Саша.
Микола осторожно раскрыл мешок. Ира увидела, как на солнце блеснули крышки консервных банок. Дед вырезал из таких жестянок блесну и ходил удить рыбу на пруд. Иру обещал тоже взять с собой как-нибудь.
— Во металл, — с уважением сказал про банки Микола. — Сорок лет пролежали, а все как новенькие!
— Где вы это нашли? — спросил Саша.
Деревенские показали на Стасика:
— Он нашел. Бегал за телятами — и вот…
Стасик старался выглядеть равнодушным. Он как мог удерживал радость внутри себя, и она распирала его.
Пришли в рощу. На пригорке мальчишки стали выкладывать банки, Ира за спинами не могла толком их разглядеть. Микола велел собирать сухие ветки, а сам выстраивал пирамиду из банок. Стасик над пирамидой уложил ветки шалашиком и тарахтел спичечным коробком. Наконец занялся огонек. «Костер? — подумала Ира. — А как же мои жуки?»
— В траншею! — скомандовал Микола. Все бросились к овражку, будто нарочно вырытому для них.
Стасик схватил ее за локоть, крикнул в самое ухо:
— Скорее! — И в это время костер поднялся вверх над бугром, стал очень большим и загремел гром.
И этот гром все длился и длился не переставая. Ира помотала головой. Нет, уже не гром, просто что-то оглушительно звенело. Какая-то тяжесть прижимала ее к земле, не давая сдвинуться. Ира кое-как повернула голову, уткнулась лицом в чью-то шею в потеках грязи. Пахло соленым, казалось, вот-вот задохнешься. Навалившись всем телом на нее, лежал Стасик.
— Пусти, дурак, — сказала она.
Стасик не отозвался. Она осторожно стала выползать из-под него. Ноги были в теплом и липком. Она поглядела: кровь. «Я раненая!» — ахнула Ира и от неожиданности резко села, согнув ноги. Было ничуть не больно. Стасик от ее движения скатился в сторону, на траву. А в другую сторону с ее ног тоже что-то скатилось. Ира четко увидела сандалию и не по размеру, гармошкой мужской носок. Может, Стасику сандалии натирали. Верхний край носка был пропитан багровым. И дальше тоже все было багровое, а среди него — алое, Ира не могла понять, что это.
— И так заторможенная была, а теперь еще и контузило, — слышала она плачущий мамин голос и думала, что спит, мама снится. Но нет, Валя была здесь, она примчалась по телеграмме и теперь жаловалась на дочь маме какого-то мальчика, маленького, который тоже был здесь и вечно пищал — тонко, назойливо. А у Ирки и без того болела голова.
Мама мальчика, видно, хорошо знакомая с Валей, говорила:
— Ты что, не помнишь? И у нас тоже взрывались! В третьем классе Игорь и Толик погибли…
— Стасик погиб, — прошептала вслед за ней Ира, и кто-то услышал ее и успокоил:
— В область увезли Стасика. В другую больницу.
— Ногу пришивать, — сказала тогда Ира.
Какое-то время спустя Ира была снова у бабушки с дедом. Со двора ее не пускали. Впрочем, пока она лежала в больнице, Свету и Сашу забрали родители. Мама сказала Ире, что и они скоро уедут — вот только дождутся папу. «Одна я тебя везти не рискну», — объяснила мама.
В ожидании папы Ира проводила дни на своем дереве. В развилке было удобно, взрослые могли не бояться, что она свалится. Читать ей не давали, да и буквы теперь сливались, не разберешь. Поэтому она наблюдала, кто там идет с автостанции, и как взрослый пастух один гонит стадо и поспешает за отделившимися телятами. А потом у него появился новый подпасок. Вроде Микола, было не разглядеть. Он проходил, точно не видя ее. А может, и впрямь не видел.
Еще одним развлечением было наблюдать за соседями. Проклятая девочка, только увидев ее снова, весело помахала и крикнула снизу:
— Можешь не махать мне, если тебе нельзя! Я все равно рада, что ты живая. А после контузии, бабушка говорит, и сто лет жить можно.
Потом папа приехал и забрал Иру с мамой в город.
3
Бабка с дедом ходили провожать их до автостанции, а Мавка сказала, что не пойдет. Она не любила людных мест.
Но когда вся суета перед дальней дорогой переместилась из дома во двор, со двора за калитку и стало тихо, Мавка все же надела платье «на выход», ноги вдавила в туфельки, которые стояли в тумбочке много лет и надевались не каждый год — куда ей было ходить? И теперь они были такие же, как в день покупки, и Мавке с непривычки они показались твердыми, точно сделанными из хрусталя. «Я как Золушка, — подумала она. — Старая Золушка. Та все бегом-бегом по дому, и я тоже».
Ей хотелось хотя бы украдкой взглянуть, как автобус увезет ее любимицу. Иван называл приходивший из города автобус пароходом. Со двора было видно, как над соседскими заборами, над морем яблонь и вишен проплывает красная крыша икаруса. По улицам он ехал медленно, и пассажиры любовались садами.
И Мавка думала, что сейчас тоже станет представлять, как они глядят в окна, и сама сможет полюбоваться и принять в себя немного чьей-нибудь радости.
— Где еще такие сады, как у нас? — сказала Игорю Валя, стоя уже на ступеньке, внутри.
Мавка угадала, что она говорит, издали, по губам. Как-никак Валя была ее воспитанницей когда-то, и сколько раз Мавка прикрывала ее. Кто чашку разбил? Мавка разбила. Ей только скажут: «Корова!» — а не хлестанут.
Она и других сестриных выручала. Никто из них не остался в родных местах и гостить приезжали все в разное время. Не нарочно, так выходило.
Мавка мечтала, чтобы собрались племянники, каждый со своими, с семьей. За столом бы теснились, сидели бы и на подлокотниках кресла, и на поставленной на попа крышке от швейной машинки (Мавка иной раз придумывала, куда кого усадить можно). Ира тоже была бы, ее любимица. «Ведь привезут же ее снова? — гадает Мавка. — Им счастье же — такой взрыв, а руки-ноги на месте, голова на плечах… Успокоятся и привезут».
И когда все разместятся за столом, она, Мавка, раскинет руки… У Мавки в груди щемит заранее от невозможности притянуть кого-то к себе, прижать крепко… Она руки раскидывала, точно пытаясь обхватить разом всех за столом, и заранее досадовала, что не получится.
На самом деле не пыталась бы она никого обнять, не раскрывалась бы — вот она я вся, — широко разведя руки. Наоборот, старалась бы невидимкой стать, двигаться беззвучно от плиты к столу, хлопоча вместе с Натальей. Но только та бы с разговорами да с уговорами: кушайте, мол, все свое, исхудали в городе-то… в своих городах…
И опять с разговорами: кто куда съездил, кто телевизор купил, а кто шифоньер.
А Мавка бы рядом с сестрой — тихая, настороженная: не надо ли что подать еще — бесшумно маячила бы, пока Наталья бы не скомандовала:
— Сядь уже!
И Мавка ссутулилась бы на табуретке — и молчок.
Автобус проплыл мимо Мавки, стоящей у чужого забора под нависавшими ветками яблони. Мавка хотела бы стать невидимой, а самой увидеть за стеклом автобуса Иру. Но она не успела сквозь стекла ничего разглядеть, да и не знала, на какое окно смотреть.
А Ира Мавку увидела, и жалость кольнула ее. Отчего — Ира и сама не поняла.
Мавка какое-то время шла вслед за автобусом. Его уже давно не было видно, Мавка шла по дороге к полям, к лесополосе — в ту сторону, куда он уехал.
Уже давно-давно Мавка не ходила вот так по улицам. Когда-то, в течение многих лет, она добегала до кооперативного Дома быта и там, в задней комнате, сидела до вечера за швейной машинкой, не отлучаясь и на обед. А вечером снова бежала по улице к своему дому номер семнадцать, быстро кивая встречным и стараясь поскорей миновать их.
А с тех пор как она узнала, что можно никуда не ходить, а только сдавать на фабрику в район свои вышивки, она уволилась из Дома быта и уж сидела дома. Иван, муж сестры, бывая в районе, оставлял на фабрике ее полотенца, фартуки и рубахи и деньги за нее получал по расписке. Вместе с деньгами он привозил целый ворох нетронутых вышивкой белых, и алых, и голубых полотенец, и фартуков, и рубах — новое Мавкино задание.
Как-то среди белоснежных рубах оказался треугольный кусок красного шелка, уже вышитый кем-то ярко-желтыми нитками. Вышито было не вручную, а на машинке и, на Мавкин взгляд, очень некачественно, топорно.
— Что это? — спросила она.
Иван хлопнул себя по лбу:
— Совсем забыл! Поздравить на фабрике велели. И передать тебе вымпел!
Мавка переспросила испуганно:
— Что передать?
Иван успокоил ее:
— Да награду тебе. Говорят, никто так, как ты, не умеет. Вышитое тобой к французам отправили. Выставка там у них!
Иван говорил легко, радуясь за Мавку, слегка досадуя на себя, что сразу, как вошел, новость не объявил. Да велика ли беда: вот вымпел, а вот и премия до копеечки — денег на этот раз выдали больше обычного.
Французы в Ивановом понимании жили так далеко, точно их вовсе и не было. Уж кого только не увидел он за войну, а француз ни один не встретился. Какие они, что любят и как звучит их речь — Иван про то не задумывался. Теперь выходило, что им нравятся Мавкины странные вышивки в два цвета.
— К французам? — переспросила Мавка.
Франция для нее означала не то, что для Ивана. В ее жизни Франция была! Но, казалось, она умерла много лет назад, вместе с Мавкиными родителями — целая страна разом исчезла. Мавка помнила смутно:
— Je m’appele Marie. Ma mére joue le nocturne.[1]
И оказалось, что Франция есть. Она пришла к Мавке тенью того, прежнего мира. И теперь слезы душили ее.
— S’il vous plait, mes cheres, portez nos chemises avec plaisir,[2] — шептала Мавка, забившись во дворе за кроличьи клетки. — Хорошие мои…
Мавкины вышивки и впрямь были ни на чьи не похожи. По плану ей полагалось в месяц сдать некоторое число рубашек и полотенец, расшитых по готовому чьему-то рисунку. Рисунок ей тоже Иван привозил, а чаще на словах передавал: «Сказано было: как в прошлый раз. И как в позапрошлый». Мавка справлялась скоренько и потом уже приступала к работам, за которыми можно было забыть себя, не думать о том, что жизнь пролетела, и тебе много лет, и ты живешь из милости в доме старшей сестры…
Медлительная от природы, пальцами она работала неправдоподобно быстро. Со стороны можно было подумать, что она не стежками рисует по ткани, а быстрыми и точными штрихами покрывает бумагу. Лицо ее делалось сосредоточенным, точно будущая картина возникала целиком в воздухе перед ней, и оставалось только скопировать ее, не упустив ни одной детали.
— Дети-то у нее не плачут, сиди вышивай в свое удовольствие, — говаривали на фабрике.
И хорошо, что до Мавки не доходило. Она и тут почувствовала бы вину.
Мавка помнила, как первый раз увидела свою вышивку. Был такой же закат. Солнце красное, маленькое. Коровки идут ей навстречу. Все они выглядят черными на красном, и солнышко колышется то на одних рогах, то на других.
Мавка тогда глядела и думала: «А если вышивать станешь только черное с красным, мама скажет: зря нитки изводишь. Скажет: „Разве так бывает на свете, чтоб только черное с красным?“».
Но вот же было оно перед ней. И усталой предосенней травы не видать, и тихого леса у дороги.
«К осени шло, видать, — думает Мавка, — или коровок тогда пригоняли позже». Давно это было. Повсюду вместе с красноватым светом разливался покой.
И тут маленькая Мавка вздрогнула от свиста.
Кихор вырос на безлюдной дороге из-под земли или свалился с неба. Как он по открытому месту к ней подошел, а она не видела?
Она была уже далеко от дома. И ей больше всего на свете хотелось поскорее домой. Она хотела обойти Кихора, но он загородил ей дорогу.
Кихор улыбался, глядя в ее лицо, еще нахальнее, еще злее, чем обычно. «Это правда», — подумала тогда Мавка, хотя и не смогла бы назвать словами, что — правда.
Кихор был работник в хозяйстве ее отца, и Мавка выделяла его среди остальных. Со страхом глядела, как он, пружиня, переставляет ноги под мешком. Со спины он выглядел как мешок с ногами, только плечи виднелись с боков. Кихор широкий, квадратный был. Пахло от него резко, остро — не как от остальных.
И Кихор тоже всегда замечал Мавку. Проходя мимо, скалился, прищелкивал языком, а если никто не глядел, то и толкнуть мог плечом. Не уступал дороги — шел прямо на нее. Она в сторонку отпрыгнет, а он — тоже в сторонку, за ней и резко, больно толкает.
— Папа, прогони Кихора! — уже сколько раз просила Мавка.
Отец иной раз по-хорошему отвечал:
— Он двужильный, как я его прогоню? Кто мне столько еще наработает?
А иногда от Мавки объяснений требовал и пускался кричать на нее, если она говорила:
— Он посмотрел на меня… Он меня толкнул!
— А ты не маячь на пути, там, где люди работают, — выговаривал ей отец. — Знай в комнатах сиди, на пианинах играй, вышивай свое!
Но что ж, Мавке совсем было из дому не выходить? Она и так уже, если в уборную надо было, глядела сперва, чтоб Кихор скрылся в сарае, а потом летела в огород, к будочке, со всех ног. Терпение-то уже было на пределе. И выходила потом не сразу, тоже глядела сперва…
— Милашка, — сказал ей Кихор.
Чужое, нехорошее слово «милашка».
Ему, видно, нравилось, что она боится его. Но он не желал, чтоб она тут же, сию секунду умерла бы от страха. У него было, что ей сказать еще.
— Я видел, как Натаха с Ванькой, сапожником, в овраг ходила, — сообщил он Мавке и глядел ей в лицо близко, ждал чего-то.
Мавка не понимала, чего он ждет. Наташка вечером, когда весь дом затихал, вставала с постели и выбиралась через окно. Мавка должна была закрыть окно за ней. А через какое-то время она просыпалась, оттого что Наталью надо было впустить обратно. Она лезла на подоконник с завалинки, обдирая ноги до крови, и как-то оторвала край подола, зацепившись за гвоздь. И это вызвало у нее только счастливый смех. Наталья была вся размягченная, любящая. Она целовала сестренку и говорила:
— Зашьешь к утру? Чтобы никто не догадался?
Наташка не любила и не умела шить. Мавка усаживалась к окну, из которого шел слабый предутренний свет, скручивала кончик нитки, чтоб в иголку продеть. Лампу зажигать боязно было.
Сердце екало, когда она думала, что в доме узнают о сестриных прогулках. Пальцы дрожали, в потемках она плохо видела, как шьет. А Наталья еще и мешала ей, еще и налетала сзади, обнимала:
— Мавка, он, знаешь, какой? Он такой… — и счастливо смеялась. — А еще он музыку играет! Представляешь, никто не учил, сам выучился!
И к ужасу Мавки запевала без слов: «Ой-лай-ла-ла-ла!» — почти не смиряя голоса, и тянула ее вместе кружиться.
— Или эту еще, русскую, — говорила, — у нас на пластинке есть. Она у меня теперь любимая будет! «Крутится, вертится шар голубой…»
Голос ее прерывался, она опять начинала тормошить Мавку.
Выходит, Кихор их с Ваней видел. Он тоже в эти ночные часы куда-то ходил.
Кихор все ждал, чтоб Мавка что-то сказала. А не дождавшись, присвистнул:
— Люди-то теперь все равны, а? Натаха правильно все понимает! Глядишь, и мы с тобой сойдемся, а, Мавка?
Мавка оцепенела.
Кихор стоял, наклонясь к ней, и явно наслаждался ее страхом. Всего ничего, несколькими словами обездвижил он хозяйскую дочку. И как повезло, что нет никого вокруг — он нарочно еще огляделся: никто не видит.
— Папку твоего, мироеда недорезанного, в расход. Мамка твоя тоже не нужна, я ее ножичком вот так. И сам хозяйствовать буду…
— Мама! — закричала наконец Мавка и бросилась бежать в сторону ближних домов
Ей все казалось, что Кихор бежит за нею и вот-вот схватит ее своими лапищами. Но ему довольно было уже и того, что он напугал ее до полусмерти.
Дома Мавка опять начала свое:
— Папа, прогони Кихора!
И уже собиралась сказать: «Он маму хотел ножичком!» — но отец перебил ее:
— Чтоб я такого больше не слышал. В работниках наша сила. Папаша мой про это не знал, а я знаю. И ты заруби на носу.
Мавкин с Наташей дед, которого они не застали, был самым захудалым помещиком. Был у него большой деревянный дом со множеством лестниц, по которым хорошо бегать, и земля вокруг дома тоже принадлежала ему — до той полоски деревьев, где уже начиналась Тыша. В девяностых дед едва не лишился этой земли. Папка, молодой, приехал тогда к нему из самой Москвы. У деда в комнатах было грязно, плесенью так и шибало в нос. В доме не мыли сто лет — прислуге-то платить было нечем, она и разошлась. Дед встретил папку в рваных штанах и все не давал ему развернуться. Как это — развернуться, — Мавка не знала.
Из папкиных слов вообще мало что можно было понять. Вроде начались беспорядки, и он уехал в какую-то другую страну. Мавка спрашивала: «А как это — беспорядки?» — папа отвечал: «Лучше тебе про это не знать!»
В другой стране папка с утра до ночи работал. Он говорил: «Глупостями заниматься некогда было, и в опере только три раза был». Маму он как раз в опере встретил. И Наташка с Мавкой в другой стране родились. Наташка рассказывала, что с ними там жила тетенька и ее звали Лу. Она одевала их по утрам и водила всюду по улицам, где были дома и где были только деревья. И еще по какому-то дому, где много девочек плясали в таких воздушных платьицах.
Совсем не так было, как теперь с домашней учительницей Анной Викторовной, которая только в комнате задавала читать книги и, глядя Наташке в лицо, произносила:
— Ich lese, sie lesen, er liest…[3]
Предполагалось само собой, что Наташка станет повторять за нею, но нет, Наташка щурилась и делала над собой усилие, чтобы не смахнуть со стола книги, чернила — все разом — и не вскочить на ноги. Анна Викторовна точно не чувствовала напряжения, владевшего ее ученицей, и говорила невозмутимо:
— Берите пример с вашей сестренки, Наталья Глебовна. Мария Глебовна уже и Гауфа читает, и Шарля Перро.
Мама не рассказывала никаких подробностей из прошлого, только говорила, что за границей жилось хорошо, а папа обрывал ее — говорил, что и не жил там вообще, и спрашивал: «Где ты еще видишь такие сады, как у нас в Тыше?».
Земля от забора и до полоски деревьев уже не принадлежала отцу. На ней успели вырасти свободно стоящие три или четыре чужих дома с садиками, Тыша подошла к самому дому и вобрала его в себя. Но как раз это и помогло отцу опять, по его словам, развернуться. Мавка смутно помнила, что в их большом доме как будто была гостиница, и в нижнем зале чужие люди садились за общий стол, и возле них всегда суетилась Нюра в хрустящем, как у куклы, передничке, в длинном сарае стояли лошади, которых Мавка боялась, а отец входил к ним в жилище, не замедляя шагов, не переводя духа для храбрости, и там, внутри, ровным голосом отдавал кому-то распоряжения — может быть, Кихору.
— Куда же без хозяев-то? — говаривал он про кого-то своим домашним. — Поняли они, что без хозяев не проживешь!
— А работники как же? — напоминала Мавка.
— И без работника не проживешь, — соглашался отец. — Главное — каждый понимай свое положение. Вот говорили, что все равны станут, — так это от недомыслия. Скажем, я никогда Михайле ровней не буду или тому же Кихору…
— Папа, а Кихор говорит, что мы равные! — начала снова Мавка. Но отец только рассмеялся:
— Молодой Кихор. Ходит по вечерам разные глупости слушать. Силы много. У кого мало силы, те после работы спать сразу. Ну, ты беги играй…
Мавка пошла от отца со своим невысказанным страхом. Но страх трудно было держать в себе. А кому расскажешь? К маме пойти — спросит, где Кихор разговаривал с ней. А Мавке запрещено было из Тыши уходить.
Нет, свой страх Мавка могла понести только Наташке.
Но та опередила ее. Только Мавка вошла в комнату, Наташа кинулась к ней, обняла, подбородком стукнулась ей в макушку и стала волосы Мавкины слезами мочить. Мавка в ужасе слушала новость: от ночных прогулок у сестры в животе завелся ребенок. И уже откуда-то взялась бутыль с темным питьем, чтобы ребеночка извести.
Глаза у Натальи дико блестели.
— Пить надо, когда луна взойдет, — говорила она. — Ты не спи, гляди, если я помирать начну…
Что сделала бы Мавка, если бы сестра начала помирать?
Паника охватила ее. Но только дом затих, как снова послышались шум и голоса. Две сестры только было решили тихонько пойти узнать, в чем дело, как Нюра, кухарка, явилась сказать, что отец обеих к себе требует.
Мавка не знала, у кого Наталья взяла бутыль и сколько заплачено было и за само снадобье, и чтобы никому ни гугу. Дом жил особой, отдельной от всего местечка жизнью. А там, в общей жизни, уже гудело про то, что Наташка, гляди-ка ты, нагуляла, и от кого, от Ваньки, сапожникова сына. До Ваньки про бутыль тоже дошло — от соседей, не от Наташи. Как всякий подросток в местечке, он слыхал, конечно, про снадобье, которое варит повитуха Устинья, и знал, что должен успеть, пока не взойдет луна. И теперь он стоял перед Наташиным отцом и говорил:
— Да не сомневайтесь вы, Глеб Мироныч. Я ведь не только по коже работать могу, я что угодно. Я прокормлю…
— Да ты… Да ты понимаешь, что говоришь?! — Глеб Мироныч заходился в гневе.
Последняя надежда у него была, слабая совсем, что Наталья все отрицать станет, скажет, что Ванька рехнулся от неразделенной любви.
Но только глянул на старшую дочь Глеб Мироныч — сразу надежда пропала.
— Вон! — закричал он. — Уходи, и чтобы я никогда, никогда тебя не видел!
Наталья, оценив положение, юркнула было назад в комнату.
— Куда?! — взревел Глеб Мироныч.
— Вещи возьму, — отозвалась Наталья.
Но отец облапил ее, схватил в охапку:
— Так уходи! Нет у меня дочери!
Толкнул ее на Ивана и их обоих выпихнул во двор, в темноту.
Какое-то время была тишина, может быть, несколько секунд.
— Ты знала? — спросил отец Мавку.
В руках у него оказалась плетка — красивая, замысловатая, из цветных ремешков. Отец любил красивые вещи — всяческие кисеты, коробочки. Плетка у него на стене висела, в цвет занавесок.
Мавку никогда не били всерьез, и она не задумывалась, как это бывает. Она запрыгала под ударами, еще не вполне понимая, что происходит. Плетка врезалась глубоко, остро. Мавка закрывалась руками, кричала: «Мамочка!» Мама стояла и глядела молча. Наконец Нюра кинулась к отцу:
— Глеб Мироныч, опомнитесь! Она же дитя, откуда ей знать, что старшая-то творила!
После той ночи комната сделалась только Мавкина. Мавка жила совсем тихо. Отец иной раз заходил к ней, стоял молча или принимался нахваливать ее вышивки. А то велел выйти к портному, нарочно для нее приведенному. Портной обмерял безучастную Мавку, чтобы сшить для нее и новое платье и пальтишко.
Отец явно не находил, как загладить вину, да и не знал, возможно ли это. А Мавке только потом, много позже, отца стало жаль, а тогда она боялась и сторонилась его. Кажется, она не сказала ему ни слова до той самой ночи, когда снова поднялся шум. Она слышала его сквозь сон и никак не могла проснуться. Наконец открылась дверь в ее комнату, и кто-то звонко постучал по шарику на спинке кровати. Кажется, возле самого уха. Для Мавки с Наташкой в свое время купили металлическую кровать с сеткой и шариками.
— Гляди-ка, что выдумали, — сказал чужой голос.
А кто-то еще обрадовался:
— А ведь откручиваются!
Мавка вскочила в кровати. Кто-то возился за изголовьем — откручивал блестящие шарики.
— Вставайте, барышня, — услышала она елейное, приторное.
Очень знакомый голос.
Кихор стоял в дверях, улыбался:
— Барышня, вам самое время на выход!
Мавка поспешно натягивала платье поверх ночной рубашки. Рубашка длиннее была, чем платье, и шире — топорщилась. Но не снимешь ведь. Кихор не отрываясь глядел. Те двое толкались, откручивали шарики, подкидывали их на ладонях.
В других комнатах тоже были чужие. Кто-то из них ей встречался на улицах Тыши, кого-то она видела в первый раз. «Это правда», — сказал она себе, как в тот раз, не осознавая вполне, что — правда. Чужая, враждебная сила вошла в ее жизнь. Она заполнила комнаты, в зале от чужой силы было нечем дышать. Олицетворением этой силы по дому двигался Кихор. Кучерявый, квадратный, отцу по плечо, он, кажется, один заполнял всю комнату. Отец жался к дивану. Маму Мавка в тот раз не запомнила — была ли она? Мама в последнее время часто уезжала в город, останавливалась, как говорила, в гостинице.
Кихор держал в руках ту самую отцовскую плетку. Постукивал ею по сапогу. Сапоги на нем были скрипучие, и по нему видно было, что он наслаждался скрипом. Вышагивая и сам слушая свои шаги, он подошел к Мавкиному отцу.
— Будем рассказывать, а, дядька Глеб?
Мавка поглядела на отца — теперь он дрожал крупно, не одним подбородком, а и руками тоже, и плечами. Видно было, как ему совестно этой дрожи. Но ее было не унять. Дрожь мешала ему говорить.
— Нет ничего, — заикаясь, сказал.
— Золото должно быть, — отозвался незнакомый, обритый наголо, в таких же, как у Кихора, сапогах.
И Кихор услужливо закивал:
— Есть, есть у них…
Отца увезли на подводе, и маму тоже с ним увезли. Мама, выходит, не в городе тогда была — с ними.
Мавке велено было убираться на все четыре стороны.
— По малолетству не подлежишь ответственности, — сказал бритый наголо. — А дом — он теперь не твой.
— А чей? — на поняла Мавка.
— Реквизированный, — объяснил бритый.
А Кихор, только что спокойный, вдруг затрясся и, наклонившись к ней, так что ее обдало мускусом, закричал в самое лицо:
— Что, сладко жила, барышня, с мамкой-папкой! Кончилась вся твоя сладость, горечи тебе теперь, горечи попробуй!
Она отшатнулась, рванулась к калитке. Ничего важней не было, как убежать и не видеть Кихора.
Задыхаясь, она бежала по улицам. Собаки лаяли. Она громко кричала. Кто-то, видно, слышал ее и знал, отчего она кричит, — в местечке-то, таком как Тыша, как не узнать — и говорил: «Поделом ей!» — а кто-то жалел ее. Но жалел про себя, спрятавшись у себя за оградой. И Мавка в ночной темени была совершенно одна.
Она плохо представляла, где жил сапожник. Нашла с трудом, приоткрыла калитку и сразу же захлопнула — собака бросилась к ней и зашлась лаем. В соседних дворах псы отозвались. Мавка стояла под звездами в сумасшедшем собачьем лае, пока во дворе не раздалось:
— Цыц! Тихо! — и не выглянула в калитку лохматая, страшная голова: — Кто здесь?
Мавка лепетала:
— Я… я… сестра…
Старый сапожник отвечал:
— Вижу — ты. Что нужно было?
Наконец появилась Наталья. Неузнаваемая, пузатая — на сносях. Одетая непонятно во что. Плечиком оттеснила свекра:
— Идите, папаша, спать.
Видать, утвердила себя уже в сапожниковом доме. А Мавка так и боялась старика, робела. Через год умирающему ему обтирала лицо и все ждала, что по обыкновению стукнет по пальцам и зарычит: «Безрукая!»
Да и сейчас, когда приходит она за могилками ухаживать, старика вспомнит — и сразу по телу озноб. Так-то ей было начинать жизнь приживалкой в чужом доме.
И она знала, что теперь злые воспоминания покатятся одно за другим. Надо было разорвать их череду. А для этого требовалось вспомнить что-то счастливое. Было же, было и ей хорошо! Так чтобы совсем без хорошего — не бывает!
Подумав о счастье, Мавка сразу представила детские пальчики. Их, такие, — только целовать и загибать осторожно один за другим: «Сорока-ворона кашу варила, деток кормила…» — и прижиматься к детской ладошке щекой. Все было так явственно, что у Мавки перехватило дыхание. Вот это счастьем было, когда она пела: «Андрей-воробей, не гоняй голубей…» А он смеялся, узнавая свое имя.
Мальчик был Андрюша, Наташкин первенец.
Мавкино сердце вот-вот должно было сжаться в комок и замереть, зависнуть неподвижно в груди. Андрюша не прожил и десяти месяцев. В два дня истощал, высох от какой-то младенческой хвори, от безудержного поноса.
Мавка быстро сказала себе: ты живых, живых вспоминай!
Тут же ей снова представились детские пальчики. Их можно было целовать, гладить. Уж как любила она Валину Иру с пеленок… У нее и сейчас детские, нежные ручки, хотя они и в царапинах сплошь. Совсем недавно, в больнице, пока Ира спала, Мавка обцеловывала у нее каждый пальчик: цел! И ты цел! И ты на месте, вот умница! Ира, без сомнения, родилась в рубашке — ведь такой взрыв! И убежать, спрятаться не успела. Со Стасиком — вон какая беда, а ей повезло…
Сейчас, говорила себе Мавка, Иру повезли в большой город. Она там станет учиться. А значит, все хорошо. Наконец-то в Мавкиной груди разлилось… Если не счастье, то уж точно успокоение. И она повернула домой.
4
У Ирки как раз в этом году началось «много учителей», как определяли это и в школе и дома. Нина Владимировна перед расставанием вдруг стала сентиментальной и на собраниях пугала родителей: «Детки ко мне привыкли, будьте готовы — по первым временам они будут бояться чужих. Поди-ка приспособься, когда по математике один учитель, по русскому и литературе другой…»
Но Ира никого не боялась. В школе не узнавали ее. Нарисовать на доске карикатуру на очередного учителя было для нее таким же геройством, как для деревенских детей взорвать залежавшиеся с войны снаряды. Она моментально подмечала тонкие губы, и двойной подбородок, и слишком далеко или близко посаженные глаза, а пуще всего — их выражение. Главной проблемой было успеть закончить рисунок вовремя, проскользнуть в пустой класс тайком, чтобы всем сделать сюрприз. Мало того что все одноклассники — и завуч и директор, приглашенные поглядеть на безобразие, не могли удержаться от смеха.
Валя жаловалась дома: Иру ругают на собраниях.
— Смотри не скажи где-нибудь, что контуженая она, — говорил Игорь.
Валя обижалась:
— Что я, совсем глупая?
Игоря не меньшее ее тревожило Иркино состояние, он думал, чего ждать от дочери дальше.
У Вали спрашивал осторожно:
— Слушай, а твоя тетя, Мавка, — она не была контуженая?
— Не знаю, — удивленно отвечала ему Валя. — Мне про это ничего не рассказывали. А что?
Игорь терялся, понимая, что у него чуть не вылетела бестактность. Валя-то Мавку знает со своего рождения, ей, может, и в голову не приходило, что тетка… как будто не совсем в здравом уме.
Иру же теперь более всего волновало, что в классе у нее не было друзей. После лета, проведенного в Тыше, страшно было вернуться в свое старое школьное одиночество, но в классе она не видела для себя товарищей. Никто в ее глазах не отличался от остальных, разве что звонкоголосая, всегда в отглаженном галстуке, светящаяся опрятностью Оля Трапезникова, выбранная уже председателем совета пионерского отряда.
Титов стал теперь очень тихим. Он, как и прежде, сидел за партой один — считалось, что никто не хочет сидеть с ним, а учителя только идут всем ученикам навстречу. На учителей он смотрел с опаской: ну как кто-то новый снова объявит в классе: «Рисуем все Титова!»
Высокий, тонколицый, с дрожащей нижней челюстью, Титов стал новым Иркиным товарищем. После уроков она провожала его до художественной школы, и там, во дворе на лавочке, на ветру, он неловко вытаскивал из папки большие листы бумаги, показывал ей серые заштрихованные простым карандашом цилиндры и размазанные аляповатые натюрморты: книга ли, настольная ли лампа, или какая-то непонятная зеленая бутылка, или стул, зачем-то водруженный на стол, а на переднем плане всегда светился солнцем ярко-оранжевый пластмассовый апельсин, тоже имущество художественной школы. Титов спрашивал, волнуясь: «Как тебе?» Внутрь Иру не пускали, и она бежала по мокрым улицам домой.
5
Мавку контузило буднично, между делами, которые нельзя было оставить, даже если она голову не могла прямо держать из-за тошноты. В сестрином доме у Мавки была масса обязанностей, и чаще всего ее можно было видеть стоящей над каким-то корытом в сенях — над грязным, в котором мылась картошка, или же над одним из двух чистых, для посуды или для стирки белья. Стирать на многочисленных Натальиных отпрысков приходилось часто, и не сказать, чтобы старшая сестра старалась переложить на Мавку работу потяжелее — нет, просто Наталья была в доме сразу везде, крутилась она, по ее же словам, тупала. И Мавке она твердила с самого первого дня, как та стала жить в доме сапожника: «Ты знай тупай!»
Мавка, много читавшая в детстве и еще не забывшая своих книг, пыталась понять происхождение нового слова. «Топай? Переступай с места на место? — гадала она. — Да, скорее — переступай. От печи к корыту, от корыта к столу… И на огороде работаешь тяпкой, а ножки твои сами собой — туп-туп. Ты и не глядишь куда. Ножкам сорная трава сама командует, как становиться, чтобы сподручней полоть было…» И она вслед за сестрой повторяла себе: «Знай тупай!» — когда не забывала. С сестриных слов получалось, что, когда не стоишь как вкопанная, тупаешь, переходишь от одного занятия к другому, — больше успеваешь.
Но часто Мавка забывала о том, как много ей требуется успеть, и тогда она могла долгими минутами, чуть ли не часами стоять не двигаясь. Да и куда ей было угнаться за сестрой. У Натальи были быстрые тонкие ноги с рано проступившими венами, причудливый рисунок которых было трудно разглядеть, потому что ноги всегда были в движении. Со временем Наталья махнула на сестру рукой, перестала учить ее хозяйствовать, решив, что своего хозяйства у Мавки, видно, все равно не будет. И Мавка теперь часто стояла на месте неподвижно — плотная, на коротких ногах, согнувшись в широкой талии и выставив круглый зад, — и только ее руки в воде шевелились.
Все племянники, начиная от самой старшей, оставшейся в живых, Леськи, и до самого младшего, Ореста, так и запомнили ее из своего детства — согнувшейся над корытом, хотя приходилось ей и дрова колоть во дворе, и воду таскать ведрами, и над грядками вот так же согнувшись стоять. И тупала она, когда без того не обойтись было, тупала! Но когда человек мелькает перед тобой, летает по дому, разве его разглядишь так, чтобы он на годы впечатался в память? И у Натальиных отпрысков отпечаталось, как их мама, пробегая с веником или оборачиваясь от плиты с ухватом в руках, покрикивала на Мавку, если ей казалось, что у той руки ходят в корыте недостаточно быстро.
Наталье за сестрой приходилось все время глядеть и напоминать ей без конца, какая работа еще ее ждет, потому что Мавка могла решить, что она уже все переделала. И тогда она вдруг исчезала, и ее надо было искать в сарае, где она сидела в углу, в потемках, с пяльцами и надерганными из чего ни попадя нитками. Мавка выдыхала счастливо, оглядывая свое хозяйство, скручивая кончик нити, чтобы продеть в ушко. И тут Наталья появлялась в дверях — темный силуэт на фоне льющегося в дом солнца, тень, падающая на Мавкины руки, на вышивку. Наталье ничего не требовалось говорить, чтобы Мавка почувствовала вину и засуетилась и сама спросила бы, что еще сделать надо. И уж тогда Наталья бросала:
— А ты не знаешь? Указчики тебе требуются?
И повторяла, как будто жалуясь кому-то на сестру:
— Все бы вышивать ей, все только узорчики у нее на уме!
И звучало это так, точно у Мавки на уме одни гулянки да выпивка. Так кто-то из соседок мог жаловаться на беспутного мужа. Наталье на Ивана жаловаться причин не было, но Мавкино вышивание она совершенно правильно понимала как способ сбежать из дому, от всего большого семейства. И здесь не важно было, куда бежишь — в хмельную нечувствительность к окружающему или в занятие, доставляющее удовольствие.
Наталья полагала, что труд никаких радостей доставлять не может, иначе это будет не труд, а баловство, которому ты предаешься, улизнув от всех. А чтобы живым быть, надо держаться вместе. Семьей, гуртом.
Мавка же испытывала совершенно физическую потребность время от времени побыть в одиночестве, так чтобы и не слыхать ничьих голосов. Ей надо было почувствовать, что рядом никого нет, и тогда пальцы сами собой шевелились, готовясь разглаживать полотно, а потом и голова подключалась — Мавка вспоминала, куда перепрятала рукоделие в прошлый раз. Или же она торопилась взяться за новый, чистый лоскут и принималась лепить друг к другу едва различимые крестики, не думая, что понадобится еще много дней, чтобы они сложились в картину. А иногда ее охватывал страх не успеть все, что хотелось, или же забыть что-то важное для нее. И тогда в спешке она оставляла на ткани редкие, быстрые стежки, точно штрихи на бумаге. И этими торопливыми штрихами, оказывается, тоже можно было рисовать что захочешь, и меньше страха было, что старшая сестра позовет тебя и картина так и останется незаконченной.
С началом войны суеты в Мавкиной жизни прибавилось. Прежде за делами она могла отключиться и не слышать зычного сестрина голоса или писка племянников. Над корытом ее глазам сами собой рисовались картины — черная дорога, красное солнце и на фоне его белая птица, прилетевшая из таких далей, куда человек даже мыслями долететь не может. Мавка пыталась представить себе их, увидеть вокруг себя и чувствовала, как сама, точно птица, отрывается от земли, от пола и легко проходит сквозь потолок и сквозь крышу, в самое небо. Она знала, что такие минуты отсутствия в доме были для нее спасением — хотя и не смогла сказать от чего.
Теперь же она все время должна была находиться в избе, над корытом, и держать включенным слух, чтобы разделять привычное с чужеродным, близкое и далекое, чтобы не пропустить за всеми домашними звуками один тихий, противный, зудящий звук. Появившись, он никуда уже не исчезал, наоборот, он быстро делался громче, громче, еще секунда — и вот он уже заслоняет собой все. Но надо было успеть, пока он еще тихий. С одеялами, с хлебом, а то и с чугунком щей или каши все друг за дружкой выходили во двор и осторожно спускались по каменным ступенькам в погреб, где по обмазанным глиной стенам сползали капли воды, где прятались по щелям темно-серые небольшие лягушки и плоские, как пуговицы, мокрицы — подземные обитатели, которые в детстве казались Мавке жителями какой-то непонятной страны со своими работниками, хозяевами и солдатами. Ей в ту страну попасть было бы жутко, там всегда стояли потемки и не было никакой радости. Да и сейчас Мавку охватывал страх, когда на руки к ней или на платье прыгала лягушка или если она ощущала на голой коже щекотный пробег мокрицы. Мавка тогда взвизгивала, пугая племянников, и слышала неизменное Натальино:
— Что орешь-то, у самой рук, что ли, нет? За детьми ходи, так еще за тобой…
Наталья снимала с Мавкиной ладони мокрицу и в пальцах придавливала ее — осторожно, чтоб не замараться, — а потом стряхивала с рук и начинала раздавать притихшим своим отпрыскам по ломтю хлеба и кивала неподвижно сидящей Мавке:
— А тебя что, тоже, как дитя малое, кормить?
Мавка чувствовала, что сходит с ума. Стоило ей отвлечься на секунду, и она уже не вполне понимала, в погребе она или наверху, прилетел ли сегодня самолет, заставив их спрятаться под землю, как животных, или же дал им передышку на домашние дела, на ту же стирку, на кухонные хлопоты, чтоб было что брать с собой в погреб в следующий раз.
И наверху, в сенях, над корытом, она смотрела сверху вниз на руки, отскребавшие в грязной воде картошку, и эти руки как будто не принадлежали ей. Она как будто сидела и наблюдала из глазных отверстий огромной механической куклы, которая находилась в работе с утра до вечера, выполняя распоряжения другого неведомого существа, постоянно суетящегося где-то поблизости.
И только когда этому существу — Наталье, — выйдя из себя, случалось огреть сестру тряпкой по спине, Мавка вздрагивала и чувствовала, что это точно ее спина и все тело ее, она снова сливалась с ним, и горечь накатывала, но пальцы начинали отколупывать грязь с картошки гораздо быстрее. «Хоть бы меня бомбой убило», — думала Мавка как о возможности снова скрыться отсюда. И тут же спохватывалась: Наталья-то как без нее со своей оравой?
Наталья с началом войны осталась одна. После известия, что вот оно, уже, все ходили тихие, призадумавшиеся, как-то все будет. Что радио объявляло, то люди не обсуждали, только глазами показывали друг другу: «Да, я слышал. Вижу, и ты слышал тоже».
Мавка в те дни размышляла: «А что, Иван теперь меньше разъезжать будет или еще больше? Лучше бы меньше…»
Перед самой войной Иван работал директором по снабжению на кожевенной фабрике. По службе он много ездил, и Мавка не понимала, что делает он в соседних селах или в районе, а то и в области. Но когда он объявлялся дома после нескольких дней отсутствия, то весь растворялся в своих домашних, которые тянули его в разные стороны, наперебой рассказывали, что было в школе, и какой фильм привозили в клуб, и кому пора чинить башмаки. Наталья цыкала на детвору, приказывая замолчать, и начинала о своем рассказывать, жаловаться: ты, мол, все ездишь, а на крыльце досочка провалилась и кастрюля, гляди, у меня дырявая — едоков много, знай вари, а кто кастрюлю-то залудит?
Мавка при словах «едоков много» привычно обмирала, считая себя единственным лишним едоком и боясь, что сестра ее догадку сейчас громогласно и подтвердит. Но сестре довольно было и того, что она уже сказала, — результат от всех ее слов был моментальным. Ваня с прибаутками принимался кастрюли лудить и крыльцо поправлять и спрашивал, что еще требовалось. И старшие дочери пристраивались к нему, будто мальчишки, чтобы мешать и пальцы совать под сапожный нож или под молоток.
Среди всей этой суеты Мавка надеялась каждый раз, что про нее теперь и не вспомнят.
Но нет, Иван подходил к ней, спрашивал:
— Покажешь картины свои? Есть что-то новое?
Оказывается, помнил и в разъездах своих, что вековуха-золовка вышивает узоры, и нравилось ему разглядывать их даже на маленьких, размером с ладонь салфетках или на краях полотенец.
— Ты мне не говори, что это, — просил Иван, тыча пальцем в переплетение ниток. — Я сам догадаюсь. Вот эта штука, крестом, — это же самолет летит?
У Мавки это был аист. Но она кивала согласно: мол, да, пускай — самолет. Возразить Ивану для нее было немыслимо. Она глядела, как он морщит лоб, думала: «Если б не Ваня, Наталья, может, совсем запретила бы мне вышивать. И так ругает, если вечером сижу, жгу керосин. И что на базаре с вышивками сама не стою, Наталье приходится торговать, и уже Леську она посылать стала. А у девчонки то купят, то нет…»
Мавка застывала, вспоминая воскресную базарную толчею и голоса, и мычание коров и визг чьего-то поросенка, и среди всего этого шума вдруг оклики: «Эй, рукодельница, покажи работу! Тебе, тебе говорю!» И она, расправляя на прилавке новую салфетку, чувствовала, как вдруг слабеют ноги, и с ужасом думала, что не сможет сказать ни слова. Одно дело домашним свою придумку показать, другое дело — чужим людям, и они тоже будут пальцем тыкать: мол, это что? А это что?
Бывало, что Иван приезжал не один. В доме оставались ночевать его сослуживцы. Три раза вместе с ним в доме появлялся Богдан, парень, который рядом с ним казался необыкновенно, сияюще молодым. Одно удовольствие было его рассматривать, и Мавка думала, что хорошо бы сделаться невидимкой — тогда можно было бы сколько хочешь смотреть на него. Он был черноволосый и смуглый, как индус на плакате о мире и дружбе народов, но только — совсем неожиданно — синеглазый. Лицо округлое, нежное — не как у того индуса. Полная, выступающая вперед нижняя губа, детские щеки и подбородок — все это было так хорошо, что казалось ненастоящим. Мавка ловила себя на том, что гадает, брился он уже или нет, и одергивала себя — почему-то это были стыдные мысли.
Теперь она думала, что, наверное, молодой Богдан пойдет на войну. А может, все останется так, как сейчас, и он будет изредка гостить у них в доме? Прежде, если он приезжал, ее охватывало волнение, которое она скрывала с трудом. Если же его не было, она со злостью говорила себе: «Вот так тебе и надо!» — и не требовала сама от себя объясниться: что надо? И почему?
Ей было спокойней, когда его не было. Она показывала Ивану свои вышивки; племянницы были тут же и лезли тыкать в узор немытыми пальцами — без отца-то чего не просились смотреть? Видно, неинтересно было без отца, а с ним все делалось необычным — таким, как ему самому виделось…
Больше чем на неделю Иван прежде не уезжал. И теперь должен был вот-вот вернуться. Мавка с удивлением видела, что Наталья не проявляет никакого беспокойства из-за долгого отсутствия мужа, напротив, сестра была более, чем всегда, деловитой, и команды по хозяйству отдавала более резко, отрывисто, чем всегда, и полотенцем хлестала ее чаще. И передышки, которая всегда наступала с приездом Ивана, все не было.
Война шла уже месяц или еще дольше, шла где-то далеко, может, в соседнем районе. Или даже в соседней области. Мавка не считала, сколько идет война. Картошка уже была своя, да, молодая картошка.
На улицу Мавка и прежде выходить не любила, а тут она только смотрела сквозь щелку в воротах, как двигались мимо солдатики, пешие и на машинах, и пушки везли. Мавка догадалась, что пушки это были.
Солдатики выглядели усталыми, угрюмыми. Идти им, видно, было тяжело. «Хоть бы дойти им скорее, куда идут они», — думала Мавка.
Из-за забора она смотрела на лица, почему-то пытаясь запомнить их. В колонне попадались и совсем мальчики. Мавка, глядя на них, вдруг ощутила, что сама она уже не так и молода. Прежде, до войны, такие мысли ей в голову не приходили. С утра до ночи голова была занята тем, как племянников обиходить да как сестру не обозлить — Наталья могла и такие слова сказать, о каких, может, потом жалела, а может, и забывала их тут же. Выплеснула горечь — и ладно. А Мавка так и носила ту горечь потом в себе, думала о себе Натальиными словами: «Еще поискать такую колоду нерасторопную, не тереби меня — за целый день ничего бы не успевала, все мысли про то, как бы поскорей за свое вышивание…» А она и впрямь думала целый день о том, как бы улизнуть ненадолго самой к себе, — одновременно со всеми другими мыслями в ее голове и эта сидела. Кто бы сказал раньше Мавке, что можно думать сразу о таких разных вещах?
По первым временам у сапожника она все ждала, что Иван вслед за Натальей попрекнет ее куском да углом. А после поняла, что добрее его нет никого на свете. Он с первых дней ее защищал от злого слова Натальи, как дочерей подраставших потом защищал от материнской порки. И то, что она с ними теперь станет жить, поскольку больше деваться ей некуда, он принял с первого дня легко, точно так нужно, точно Мавка была его, а не Натальи сестрой и о ней полагалось ему заботиться, покуда она замуж не выйдет. А если так и останется одинокой — то, значит, заботиться, пока сам живешь.
Мавка не сразу решилась спросить у сестры, куда делся Иван, а когда спросила, та отмахнулась:
— Нашел себе молодую в Зеленой.
Зеленая была деревня в трех километрах вниз по реке. Мавку поразило спокойствие, с которым Наталья сказала ей про уход Ивана. Послушать сестру — так все вышло правильно, так как нужно. И Мавка не сразу смогла осознать, что их покинули. В мыслях она не отделяла себя от семейства сестры, от всей оравы племянниц. «Нас оставил Иван», — горестно думала Мавка. А однажды она произнесла это вслух, и Наталья прикрикнула на нее:
— А ты не повторяй того! Оставил — а ты молчи!
До Натальи как будто не доходило, как поменяется ее жизнь без Ивана. Мавка слышала: женщины глупеют, когда им скоро рожать. Правда, по сестре она прежде такого не замечала. Видно, со всеми прошлыми детьми обходилось без помутнения умом. Но теперь Наталья снова была, как говорили в их родном доме, в интересном положении. В прошлые разы, в ожидании ребенка, Наталья вспоминала, как это когда-то называлось, и думала: «Ну что здесь интересного?» Разве что Мавке, еще ни разу не бывшей в таком положении, могло быть интересно.
Наталью злили прежние, старые слова, хотелось, чтобы они скорее забылись вместе с прежней жизнью. Теперь ее жизнь обещала снова круто поменяться. И о чем думала она с утра до ночи, уже нельзя было понять. В лицо не всмотришься — тупала она все. Но дите берегла, тяжестей не поднимала. Значит, Мавка и воды натаскай, и с пилой, с топором управься. Старшие девчонки уже помогали, Олеська с Фроськой. Да только хватало ли той помощи. У Натальи после Андрюши родились друг за дружкой четыре девчонки, как будто за то, что не сберегла сына-первенца, ей не полагалось уже других сыновей.
Кихор выглядывал из-за калитки, еще более черный, чем много лет назад:
— Милашка, давай помогу?
Мавка отшатывалась. Был бы мужик в доме — разве заговорил бы с ней Кихор? Ей и от того довольно было, что ходит он где-то, живет. От этого одного было горько — папки с мамкой давно не стало, а Кихор вот он. Папка говорил, он двужильный. И точно двужильный, Иван, помнится, как-то с досадой обронил, что в комитете Кихор за двоих суетится.
Что за комитет такой был, Мавка не понимала и не пыталась понять. Ей не пришло бы в голову пойти поглядеть, как собираются на свой сход комитетские, хотя и собирались они в бывшем ее доме. Они, комитетские, — главные были, и бывший Мавкин дом главным в округе теперь был. Он же самый большой и красивый, как могло быть иначе…
Среди комитетских Иван тоже был, но он редко рассказывал, о чем говорили нынче на заседании. Да у кого бы достало сил слушать про умное и понимать, что он говорит, и, может, о чем-то еще расспрашивать, чтобы опять слушать. Это был первый год, когда Мавка на новом месте обосновалась. Ей тогда с утра до ночи спать хотелось, и качало ее оттого, что она с темна до темна на ногах, под ненавистное: «Тупай!»
Мавку поражало, как быстро Наталья освоила простонародное, чужое наречие. Усадьбы не стало, где жила другая, привычная Мавке речь, где на полках стояли книжки, в которых все ладно, красиво было описано умными людьми. А значит, и речи той тоже не стало. И прежних людей, которые говорили так, как Мавка привыкла. И книжек не стало тоже, да и когда их было читать? Даже за стол только бочком примостишься, когда накрыла и подала на всех, — и уже вскакивай, успели поесть — убирай… Нехорошо, если одна за столом будешь сидеть. А то, бывает, они и едят еще, и ты бы работала ложкой — ан нет, старый сапожник зовет из-за двери. Голос резкий, высокий — и поди разбери слова. А ведь что-то надо ему, и Наталья Мавке бровью ведет: подойди. В ту осень помирал старый сапожник.
Мавка иной раз хитрила — думала сама, что хитрит. Пряталась за сараем то с горбушкой, то подсолнухи щелкала — подсолнухи сытные, ими наешься. А прежде она не замечала того, в забаву ей были подсолнухи.
И тут Иван, придя домой из усадьбы, вдруг объявил: больше никаких семечек. Сердито сказал, грозно даже — всю силу собрал, чтобы так получилось сказать. Чтоб ни о чем больше не говорить. О том, например, что Кихор давно уже обличал на комитете его за то, что женат он на Наталье, дочери мироеда, уничтоженного новой властью. Но еще больше того обличал за то, что Иван пригрел у себя в доме Мавку, змеюку французскую. «Видно, одной Натальи мало тебе, — говорил Кихор, подхохатывая. — Видно, у Натальи на тебя не хватает здоровья…» Следом за ним два-три комитетских подавали смешки. Кихора боялись многие. Но Ивана тоже боялись. И потому на комитете не знали, то ли подхохатывать за Кихором, то ли нет.
Иван про то молчал дома, как Кихор его попрекает. Ему казалось, что про здоровый быт слишком много у них говорится на комитете, а про постройку фабрики или дороги — мало, но он и это сказать не мог, иначе Кихор воскликнул бы: «Ты тему не переводи! А то ведь правда глаза колет!»
Было дело, все обсуждали, можно ли комсомольцу носить галстук, и решили, что можно и нужно даже, для солидности, и тогда Иван велел Наталье и Мавке к завтрему изготовить ему, из чего сами найдут, какой-никакой галстук. У Натальи в запасах лежали сапожниковы драные, с бахромой по низу штаны. Ивану они были бы и широки и коротки, да и, сказать по правде, это были уже не штаны, а ветошь. Но вот и ветоши повезло на что-то сгодиться. Наталья выдала штаны Мавке в полное распоряжение и не теребила ее целый вечер. В сумерках Мавка вертела штаны так и сяк, семь раз отмеряла и волновалась, пока не поняла, что все делает правильно. Так, точно ею кто-то умный руководит, кто уже много таких галстуков изготовил.
И после она вдыхала за хатой вишневый, цветочный воздух и почти ощупью прокладывала ровные, меленькие стежки. В саду пели какие-то вечерние птицы и начинали свое пение ночные жуки. И Мавку охватила тихая благодарность к Ивану за то, что ей выпало посидеть одной. «Так, глядишь, еще чего сшить распорядится, — думала Мавка с надеждой. — Я бы и за пиджак взялась, и за жилетку».
Но в следующий раз Иван, придя с комитета, не про обновки заговорил, а про семечки. На комитете обсуждали, можно ли комсомольцу семечки щелкать, и договорились до того, что никак нельзя. Семечки — пережиток. А для Мавки это было страшное слово, она и сама была пережитком, такое слово бросила ей из-за забора соседка Онисья.
Мавка складывала под навесом поленницу, думала, куда пристроить ту и другую щепу, чтобы они плотно лежали, с опорою друг на дружку и меньше между ними просветов было. Не трогала она никого и никому не мешала, разве что медленно у нее дело шло — ну так соседке что до того было? Но оказывается, Онисью, работящую девушку, волновала Мавкина жизнь. Она громко хмыкала, наблюдая Мавкины старания, и наконец мекнула почти по-козлиному, привлекая к себе внимание, и громко спросила: «Что, пережиток, горько тебе приходится? — и сама же ответила: — Вижу, что горько!» И заохала напоказ: «Ой, как поободрала ты белые ручки! Ой, как болят рученьки у нашей барышни!»
Мавка удивленно вскинулась на нее, расширив и без того круглые глаза от недоумения: как это, вправду соседка, что ли, жалеет ее? Слыхала Мавка, что Онисьин отец старому сапожнику родней приходился. И выходит, они тоже теперь какая-нибудь родня, пусть и такая дальняя, что не разглядеть, и таким родством вся Тыша между собой связана. Но выходит, не чужие они и есть человек, готовый пожалеть ее?
И только Мавка подумала так об Онисье, та бросила ей неожиданно, как плевок: «Хоть бы ты вообще сгинула!» — и пошла в дом.
Пережиток — это то, что отжило свой век и теперь должно умереть. Мавка думала, что она, может быть, умрет оттого, что в ее бесконечной работе не станет и перерывов не только на вышивание, но и даже на семечки. То ли они все до последней пропали куда-то из дома, то ли Наталья их ловко прятала, Мавка уже не интересовалась. И само желание полузгать семечки теперь пугало ее: слишком уж серьезным был Иван, когда объявлял им решение комитета, и Мавке казалось, что, если она ослушается, новые немыслимые беды посыпятся не только на нее, но и на сестру, на Ивана, и на крошку Андрюшу, он тогда еще жив был.
6
Это уже потом, через много лет, когда Иван похудел и согнулся немного в поясе, так что стал ниже ростом, и походка у него стала другая, размеренная, и так, медленными шагами, он дошел по улице до своего дома, который тогда еще не был семнадцатым, и в доме на миг все застыло, и Наталья как стояла у печки, так и сползла, стекла вниз на пол, а девятилетняя Галя отчего-то заплакала, зато четырехлетний Иван, повернувшись к тетке, быстро, деловито спросил: «Это папка, да? Папка?» — и Мавка нашла в себе силы только кивнуть…
Нет, даже позже, когда Наталья Вальку ждала, первую свою послевоенную и предпоследнюю перед Орестом, последнюю дочку, тогда Иван понял вдруг, что внутри у него с самой войны росло и раздавалось в стороны странное чувство и его скоро станет трудно обуздывать даже музыкой. Он к тому времени уже принес из культмага мандолину — увидел и сразу купил, и пока нес по Тыше, думал, как Наталья накинется на него, а он и ответить ничего не сможет, сам видит, покупка зряшная. Пальцы его стали грубыми, кожа отшелушивается и будет цепляться за струны, да и не играл он на мандолине, в юности у него балалайка была. Где теперь та балалайка…
Но Наталья между делами только мельком оценила его покупку, только блеснула глазом, только улыбнулась одним уголком рта, тем, который виден ему был, когда она шарила ухватом в печи, а игре на новом инструменте он обучился сразу и сам удивился, сколько песен помнит. Только когда он, забывшись, начинал по памяти подбирать что-то слышанное на дворе у Марьям, Наталья обрывала его, кричала: «Никогда, никогда не играй этого!» — и он понимал, что странное чувство никуда не делось.
А однажды оно заставило его принести в дом мешок семечек и радостно при всех поставить чуть ли не в передний угол. Иван приказал Наталье нажарить прямо сейчас, да побольше, чтобы не надо было думать, как их поделить, и потом все семейство с теми детьми, что не успели еще уехать из дома, восседало за столом, как во время торжественного обеда, и старшие объясняли младшим, как надкусывать шелуху с уголков, с ребрышек, нажимать легко, чтоб она разошлась, оставив семечку целой, и что не надо слюни пускать, семечки — они сухие должны быть, рассыпчатые, мм! А Наталья глядела еще, чтобы шелуха на пол не падала.
Мавке пришлось несколько раз сказать, что можно щелкать семечки — вот просто брать и щелкать, прежде чем она бросила вытирать посуду и подсела за стол к остальным. Да все уже знали, что ей часто приходится говорить о чем-нибудь несколько раз. Семечки слабо помогали справиться с непонятным чувством, но это хоть что-то, говорил себе он — лузгают они, а меня там внутри отпускает, хватка не такая сильная, дышать можно. Чья хватка была, про то он себя не спрашивал.
И еще спустя какое-то время для Иры и всех других Ивановых внуков было само собой, что дед нет-нет да и нажарит семечек и созовет всех за стол, и чему он при этом радовался как маленький — никто из внуков не думал. А еще жареными семечками хорошо приманивать рыбу, она любит их так же, как люди! У Ивана были присмотрены укромные места на берегу пруда, среди ив. Он спускался к воде и высыпал толченые семечки с вечера, а на исходе ночи, перед рассветом, будил приехавших внуков и раздавал всем по удочке.
Легче всех просыпалась в предрассветной темени его любимица, Валькина Ира. На рыбалку она стала ходить в тот год, когда ее после большого взрыва опять привезли к деду с бабкой. В семье потом долгое время так говорили: «Это было до большого взрыва» или «Это было уже после большого взрыва» — особенно если разговор Иры касался. Ей заметно не нравилось, когда при ней вспоминали о взрыве. И взрослые и двоюродные видели это и думали одинаково: «Поделом». Правда, мальчишки чувствовали еще и зависть. Им-то на Ирином примере сто раз объяснено было про любой непонятный тяжелый предмет, будь он хоть длинный, вытянутый, хоть похожий на консервную банку. А Ире заранее никто не сказал: «Нельзя», и «Попробуй только, убью тебя, если станешь в этом участвовать», и «Только совсем безмозглые дети поджигают снаряды». Ира была единственной, кто успел это попробовать, и братья теперь с наслаждением называли ее безмозглой. Они старались попасться ей на глаза и в это время постучать себя слегка по макушке и произнести пискляво: «Тюк-тюк!» — до тех пор, пока один раз она не набросилась на восьмилетнего Мишку, не исцарапала и не оттрепала его так, что он с ревом кинулся к деду с бабкой.
— Он младше тебя, — увещевала Иру бабка Наталья. — Если ты будешь у меня в доме обижать малышей, я скажу, чтобы тебя больше не привозили.
Ира на нее глядела со страхом и не знала, как объяснить, что это само так вышло — Юрка и Радик убежали от нее, а Мишка попался. Ей было страшно, что бабка и впрямь велит больше не приезжать. Она вытребовала себе у родителей эту поездку в Тышу, и чего только ей это стоило! И чего стоило ее родителям! Но разве стала бы она уже в Тыше о том вспоминать, если бы здесь не оказалось этих противных двоюродных и они бы ее не стали дразнить.
В то лето старикам на каникулы свезли сразу пятерых внуков. Все двоюродные были старше Иры. Братья отпинывались, отругивались от нее, пока она тянула с них одеяла и сваливала их на постель спящей сестры Катьки, которая на рыбалку не ходила и каждый раз с вечера наказывала не будить ее. Впрочем, она скоро сама просыпалась — разгоряченная, мокрая выбиралась из-под всех душащих ее одеял, еще в полусне начиная громко ругать Иру и жаловаться на нее бабке, и бабкиной сестре тете Мавке, и всем случившимся в доме взрослым.
Ира к тому времени была уже далеко, она успевала прошагать с удочкой половину Тыши, а то и добраться до пруда. Трое двоюродных братьев шли по дороге впереди нее, сильно пыля, а дед с отцом держались в нескольких метрах за мальчиками и говорили тихо, о своем. Игоря удивляло, как дочь легко переходит с одного языка на другой, сам он говорил только по-русски и жестко выговаривал слова. Но женина родня, видать, к его речи привыкла. Иван уже не заводил свое привычное, про то, как в армии жаловался один, «тоже нацмен»: «А дорога узкая, а все командиры русские, и все одно и то же — раз-два, раз-два!» — наоборот, он иногда и сам произносил фразу-другую по-русски, но только жестко говорить у него не получалось. Он видел табличку на одном доме «Ул. Красноармейская» и вспоминал про то, что здесь, в третьем домике от угла, жил Никифор. Домика того уже нет, на месте его наследники выстроили большой дом, кирпичный, а Никифора не стало раньше, чем дома. Он, Иван, был свидетелем его последних минут, когда на дороге у вон того перелеска их неожиданно остановил кордон, трое неправдоподобно худых, вытянутых в вышину автоматчиков, в одинаковых, сильно запыленных штанах и гимнастерках и сами одинаковые до нереальности — люди такими похожими не бывают. И эти трое допытывались у них, кто такие они, куда и зачем, а Никифор возьми и скажи: «Да местные мы, я вот на Красноармейской живу!» — а потом еще с минуту или дольше до смерти пытался объяснить, что это улица так называется, а он ни при чем, все же где-то живут, а сам он не красноармеец, какой из него красноармеец! Иван прикидывал: прыгнуть на этого, стоящего ближе к тебе… Нет, этот сзади, близнец, страхует его, отреагирует в ту же секунду.
«Я так и не решил, не успел…» — сокрушался он. Никифора застрелили на его глазах, а его самого только подтолкнули автоматом в сторону дороги: «Иди, мол, куда шел! Что стал, ждешь, когда тебя тоже?» Он и верно ждал, что его тоже убьют, но, раз он остался жив, надо было идти в Тышу, там надо было встретиться, ждали там, у знахарки Устиньи, у старухи, в подполе…
Тут он замечал, что Ира молча идет рядом с ними, и кто знает, сколько времени уже она вместе с отцом слушает его. У Ивана были нерушимые представления о том, что можно знать внукам, а что нельзя — ума такие знания не прибавят, а только лишними мазками испортят картину мира, — и он переводил разговор на что-то другое, ругая себя за то, что сразу не углядел внучку.
7
Знал Иван или нет, что у него будут внуки, и что он станет рассказывать о войне мужу своей дочери Вальки, которая уже после войны и родится, и будет еще после Вальки сын?
Кто знает, о чем думает мужчина, покидающий свою семью в самом начале большой войны? И о чем думает оставленная женщина?
По Наталье казалось, что она вообще ни о чем не думала. А ведь перемену в ее положении сразу заметили в Тыше. Вот уже и Онисья, соседка, через забор подзывает ее к себе — и Наталья покорно подходит и ждет, что от нее потребуется. А той сперва требуется ее рассмотреть. Наталья выше ее чуть ли не на голову — тонкая, длинношеяя. Косынка на голове повязана узелком назад. Онисья видит прямо перед собой морщины на шее, складку у Натальи под подбородком. Щеки у Натальи дряблые, мятые. «Во как, оказывается, — думает Онисья. — Ты все — фыр мимо забора, все — фыр, когда мне было разглядеть тебя? А ты вот какая! Не зря же он от тебя — к молодайке-то…»
Это если на равного себе смотришь, глаза в глаза, то, пожалуй, одни глаза и увидишь, да еще то, что в этих глазах прячется. Горе ли, растерянность или, наоборот, гордость, которую никаким обстоятельствам не уничтожить. А если глядеть снизу вверх, то вот они перед тобой — все изъяны.
Сама Онисья — крепкая, гладкая. «А всего-то, — думает она, — всего-то Наталья на десяток лет меня старше. Или нет, не на десяток, а лет на восемь…»
Она бойко спрашивает у Натальи:
— Как жить думаешь без Ивана?
И Наталья в ответ неожиданно хмыкает:
— А ты как жить будешь, не думала? Как все жить станем при новой-то власти?
Онисья от неожиданности хватается за забор.
Вот уже все стало на свои места, и Онисье снова робеть перед Натальей. Она задирает голову, зависимо вглядывается соседке в глаза, ищет в них что-то и, не найдя, торопливо спрашивает:
— А что, придут они? Ты что-то слыхала? К нам — немцы, в Тышу?
И Наталья сразу оценивает произошедшую с Онисьей перемену. И глаза ее уже смотрят хитро. Она тянет с ответом, наслаждается Онисьиным нетерпением. И наконец спрашивает:
— А как ты бы сама хотела?
На полсекунды в Онисьиных глазах вспыхивает огонек. Она подобрала на днях у реки листовку. Их брать запрещено, но очень уж любопытно было, что там написано. И теперь она думает: «А вдруг это правда?» Вечная труженица Онисья, что она видела, кроме бесконечных, во всю длину дня, казенных совхозных грядок, да кроме своих небольших грядок, да своего поросеночка, да еще стирки… Это Натальин-то Иван чисто ходит, начальник он, а у Онисьи муж скотник в совхозе, она его в примаки взяла, не вековухой же было ей оставаться, как эта Мавка, пустоцвет, сестрина работница безотказная… Наталье и тут повезло, все одно к одному, Наталья-то, как слыхала Онисья, и родилась в какой-то другой стране, чуть ли не в самом Париже… А в той листовке предлагалось ехать в Европу, там говорилось про освобождение, да и еще… Онисья не запомнила толком, и листовку она спалила, но главное — там про другую страну было и про то, что станешь работать в чистом… Не хуже какой-нибудь бывшей барыньки…
Тут Онисья кидает взгляд на Наталью — и видит усмешку в ее лице, и понимает: Наталья увидела ее мысли. Они так близко с соседкою стоят и держатся за общий забор, что мысли и немудрено не увидеть. Онисью охватывает ужас.
— Я вот… в поселковый совет пойду… — тихо говорит она. — В милицию пойду. Чтобы они тебя как провокаторшу… Давно тебя следовало бы отправить отсюда или вообще к стенке поставить! — Голос ее становится выше, срывается.
— Как же тебя проглядели! — уже на всю улицу голосит она, так чтобы не только Наталья, чтобы как можно больше народа ее слышали. — Ишь ты, закрасилась, вышла за нашего же парня — я, мол, не я, корова не моя! В родню прокралась к нам, мы с Ванькой же троюродные! А ты не знала, что ли? Мои папа с мамой после того к вам ни ногой, знать больше, мол, не знаем его — раз тебя взял, змеюку! Так и ушли из жизни оба, на простив, они-то думали… — Онисья запинается и уже тише говорит: — Они-то думали, что мы со временем дворы соединим! — А дальше снова начинает распалять себя: — Ты-то хитра, ты, чтобы с папашей тебя да с мамкой твоей гулящей не забрали, заранее подгадала, за нашего, за комсомольца вышла, и сколько он прикрывал тебя, а, сколько ты за его спиной-то лишнего прожила? Но все, конец, не станет у тебя прикрытия, одумался он… Больше защиты у тебя нет, по всей строгости станешь отвечать перед народом! Со всем своим отродьем ответишь… Завтра, завтра же я пойду, все доложу про тебя! Ишь ты, она говорит мне: «Как бы сама ты хотела?»
Назавтра она никуда не пошла, потому что с утра сильно бомбили. И послезавтра тоже прилетали самолеты. И послепослезавтра.
Мавке уже казалось, что теперь так будет всегда.
Она видела в небе самолет, который сбрасывал не бомбы — бумажки. В небе трудно было понять, что это такое, — бумажки выглядели очень маленькими и белыми, они ярко блестели на солнце, а когда опустились ниже, стало видно, что они все трепещут, как птичьи крылья. Мавка хранила среди своих ниток листовку, обещавшую всем счастливую жизнь, когда придут немцы. И теперь у нее появилась листовка, в которой писалось, что немцы никогда не придут, а если вдруг придут, то, значит, никому здесь больше не жить, и что они кидают сюда свои бомбы затем, чтобы учиться прицельно бомбить и убивать людей с воздуха. Мавка понесла листовки Наталье, спрашивать стала, в которой правда написана, а сестра изорвала обе и велела ей не поднимать ничего больше. Значит, надо было продолжать жить в неизвестности.
Был день, когда сидение в погребе затянулось и ухало снаружи больше обычного. И они вздрагивали и протягивали руки, чтобы вцепиться друг в дружку, впиться своими ногтями в чьи-то запястья. С потолка сыпались куски глины, Наталья укоряла кого-то из дочерей:
— Платок позабыла. Голову-то как будем мыть?
И когда ухнуло особенно сильно и сверху на них посыпались целые шматки глины и мелкие камешки, пятилетняя Галя спросила:
— А если бомбой по нашему погребу попадет? — И Наталья съездила пятерней ей по макушке.
Мавку в потемках теребила девятилетняя Леська, спрашивала что-то назойливо, и всем хотелось, чтобы Мавка скорее ответила и Леська бы замолчала. Наталья окликнула сестру:
— Что молчишь, может, оглохла?
Мавке очень хотелось в туалет, она еле сдерживалась, напрягая какие-то мышцы в себе, и с каждым позывом боль схватывала живот. В погребе стояло ведро, но Мавка не представляла, как присядет над ним среди всей оравы племянниц. И тут ей показалось, что ухать снаружи стало как будто тише. Наталья пыталась удержать ее, командовала:
— Не дури! Сядь!
Мавка боялась сестру, но стыд был сильнее страха, она толкнула Наталью и наклонилась куснуть ее пальцы, впившиеся в предплечье. Наталья инстинктивно разжала руки, и Мавка бросилась к выходу. Сестра кинулась было за ней по ступенькам, да тут кто-то из дочерей пискнул на дне погреба, и Наталья вдруг осознала, что ясно слышит возню, звуки внезапной девчачьей ссоры — ничто не мешает ей слышать, что там, наверху, гул самолетов стих.
— Иди, — бросила она в открытую дверь, за которой уже никого не было.
Только улетев, они вернулись опять, а может, это уже другие были. Волна прошла сквозь Мавкино тело от горла вниз живота, в согнутые ноги. Мавка успела подумать: «Меня бомбой убило», — и сразу стало темно. А на небо вышли как ни в чем не бывало звезды, высветили все. Никаких самолетов больше не было, как будто самолеты Мавке приснились. В темноте она доползла до погреба, скатилась по ступенькам на дно. Здесь уже никого не было. Потом к ней спустилась Наталья. Мавка сидела, держась за ведро, и ее рвало. Наталья держала руку у нее на спине, пока судороги не отпустили Мавкино тело и оно не обмякло и Мавка не свернулась в клубок возле ведра.
— Пойдем, милая, — стала уговаривать ее Наталья, как не уговаривала никогда. — Наверх пойдем, сестренка…
В первый раз она осознала в этот вечер, что может потерять Мавку, что сестры, выбежавшей до ветра под бомбежкой, может, и в живых уже нет. Мавка показалась Наталье самым родным, самым необходимым ей человеком, остаться сейчас, во время войны, с оравой дочек и снова на сносях, без мужа — все это было еще не самым страшным, пока с ней была глуповатая, медлительная Мавка, любившая улизнуть от всех, спрятаться и вышивать свои картины.
Кофта у Мавки на спине сделалась мокрой, и Мавка не понимала почему.
— Только живи, сестренка, только будь у меня… А я все для тебя, только ты будь, — просила ее Наталья, и Мавка не слышала ничего после контузии.
Некоторое время потом Мавку мутило. Она знала из книжек: «мутит» — это значит «тошнит». Но это значило, что еще и глаза ее видели мутно. И речи не было о том, чтобы ей опять захотелось вышивать. Да и прежних своих узоров она бы не смогла разглядеть, и не до узоров было. То и дело все уходили из дома в погреб. Однажды Олеська очень возбужденно сообщила всем, что у рощи на въезде в местечко стреляют: «Не с неба, а сами люди, из ружей! Спрятались в ямки — и пли! Пли!» Наталья по обыкновению ей дала тычка, не желая слушать про стрельбу.
Мавка вдруг поняла, что слышит уже голоса, — она же расслышала Леську и теперь думала: «Я опять все слышу и, когда мы поднимемся наверх, я, наверное, услышу вместе со всеми и стрельбу».
Но услышала она совсем другое — громкую речь, которую не сразу наловчилась понимать, не сразу и сообразила, что это по-немецки. Рядом с высоким, в серой одежде человеком суетился местный, может, из ближайшего города, он переводил. Оба вошли в калитку, а за ней, на улице, сестры увидели нескольких соседей, жмущихся друг к другу. Переводчик, оглянувшись назад, гаркнул кому-то:
— Что ты мне говоришь, здесь баба в положении! Нашла работницу!
И тут же раздался голос Онисьи:
— Там сестра у нее, сестра есть, вековуха, девка! Пускай тоже с лопатой выходит, чем она лучше нас? Думает, что она барышня…
Местных жителей с лопатами повели на край местечка, к роще. Поляну перед рощей было не узнать, она вся изрыта была длинными, извилистыми канавами, точно кто-то нарочно хотел устроить лабиринт. По стенам канав, и на дне их, и кое-где сверху на траве что-то лежало, и Мавка не сразу поняла, что это, и, только когда услышала и слева и справа от себя тоненький плач и причитание женщин, догадалась. Людям из местечка велено было стаскивать и зарывать убитых в общей яме. Мавка глядела каждому в лицо, и ей казалось, что видела она вот этого и этого тоже, когда, усталые, шли они по улице мимо ее дома. «Недалеко они ушли, — думала Мавка, — вот куда ушли».
Своих немцы закапывали сами.
— Ты не гляди туда, — шептала ей напарница, женщина из местечка, имени которой Мавка не знала. — Не гляди, а то еще по нам пальнут. Может, не хотят они, чтобы мы видели, сколько наши сничтожили их. Наших-то горсточка была, и все полегли, чтобы только их в нашу Тышу не пустить, защитники наши…
Оставшись без защитников, Тыша сразу же заполнилась чужими людьми. Мавка, Наталья и многие другие жители нет-нет да и думали потом, что хорошо было бы забыть это время и никогда его не вспоминать. И, только так подумав, спохватывались: а если забыть все, то как бы тогда считалось — куда делась старуха Устинья, без которой, кажется, и вся Тыша уже не та, что прежде была? И куда делся пришлый человек Богдан, которого на улицах сразу было заметно, и местные — Никифор, и Яшка, и учитель Самойла Борисович, и Марьямка со всеми детьми? Уж как галдели у себя на дворе, и как Марьям громко мирила их, сердилась, а слушать ее было смешно. А смешного-то человека ты как сможешь забыть? И как примиришься с его смертью?
И выходило, что прошедшее ты хочешь не хочешь будешь вспоминать. Да оно и само возникало разрозненными картинками и даже через много лет врывалось в Мавкины уши петушиным негодующим криком. Нелепые долговязые люди, опрокинув утиное корыто и перевернув колоду для колки дров, бегали по соседскому двору за этим петухом, и один местный, тышинский, суетился тут же и замахивался кулаком на опешившего Павло, хозяина, мужа Онисьи. А через улицу во дворе визжал как резаный поросенок. И видно, его и впрямь резать собрались, потому что хозяин, дядя Гриня, увещевал кого-то: «Не режут таких, не режут, да никого сейчас и не режут, кто режет сейчас?» А после он тонко вскрикнул — и замолчал, только поросенок еще визжал какое-то время. В Тыше говорили, что дядю Гриню застрелили за поросенка. Мавка не слышала выстрела или не поняла, что это выстрел.
Она думала, что если бы ее папка в ту свою последнюю ночь в Тыше попробовал бы Кихора и его товарищей не пустить в дом, встал бы, расставив руки, в дверях, то его, верно, тоже бы застрелили, не стали бы трудиться — везти в город, чтоб уже там…
Теперь людей опять выгоняли из домов, но разрешали остаться поблизости — во дворе, в сарае. Кихор привел к ним в дом солдата — Мавка всех про себя солдатами называла, — а у того, видно, и офицерское звание было. В комнате Кихор по-хозяйски отодвигал занавески: «Здесь печь. Там кровать». И девчонки шмыгали от него в разные стороны. Наталья, огромным животом вперед, застыла на середине комнаты. Немец спросил по-своему:
— А что, других домов нет?
Мавка разобрала, Кихор не разобрал. По лицу понял: не нравится. И они ушли.
8
Кихор теперь ходил с той самой плеткой, взятой когда-то в Мавкином доме. Плетка у него сохранилась. Он ею похлестывал себя по сапогу. Звук слушал, причмокивал. И видно было, что сейчас власть его — Кихора. Да и когда не была его власть, думала Мавка. Всегда была, сколько она, Мавка, знала Кихора. Еще работником тот имел власть над ее отцом. Отец говорил: «Кихор двужильный, как я его прогоню?» И спрашивал: «Как же мы без работников?» И над Мавкой Кихор имел власть, уж как она боялась его — до смерти. Но та власть его была скрытой от всех, на людях он не смел ничего ей сказать. Тем более что, мол, мамку зарежет, отца зарежет… Но не зарезал, устроил только, чтоб отправили их туда, откуда они не вернулись. И в те времена уже началась явная, всем видимая его власть в комитете, в совете тышинских депутатов… А теперь его власть куда как усилилась. Кихор отдавал распоряжения немцев как свои собственные.
С его слов получалось, что нельзя держать дома оружие и радиоприемники, и выходить со двора после наступления сумерек, и плохо про немцев говорить, и еще нельзя быть, например, евреем. Мавка путалась в Кихоровых указаниях, думала: ну ладно, любую вещь, даже большую, можно спрятать, зарыть в саду, можно сломать и выбросить — вот ее у тебя и нет, ты сделал, что от тебя хотели. Можно молчать как рыба, вот же она всегда молчит, а за калитку она и до немцев в темноте не выходила — это у них самое легкое условие, — а не быть евреем для кого-то означало просто не быть. Но издававших приказы это не волновало. Не выполнивших хотя бы какой-нибудь один немцы собирали со всей округи, везли в потемках через Тышу в грузовиках. Люди в кузовах плотно стояли — много нарушителей, выходило. Беременная Наталья сидела без сна у окошка, считала, сколько раз дорога осветится фарами. Столько, значит, грузовиков проехало. В конце улицы дорога сворачивала к роще, и там, на поляне, говорили, еще много места для общих могил.
— Всю Тышу там закопать, и еще сколько места останется, — говаривал Кихор днем за забором у Мавки, а ночью дорога опять освещалась огнями.
Наталья стала путать день с ночью — днем она теперь выключалась. Ребенок, по ее рассчетам, должен уже был родиться. Она вспоминала, что прежде считалось: чтоб роды начались, женщину надо как следует испугать. А нынче все стали привычны к любым страхам. И что младенец, видать, понимает, что ему лучше там, внутри, чем снаружи. «Всем нам бы сюда не рождаться», — говорила Наталья, и Мавка пыталась осознать, что было бы здесь, если бы никто на свет не родился, как выглядела бы Тыша тогда, — и становилось жутко. В пустоте ей представлялся вечный, стоящий в воздухе страх, который не ясно кто чувствовал, ведь никого не было. И без дорог, прямо по воздуху проносились большие черные машины. Она не видела разницы между пустым миром и тем, в котором жила сама в Тыше. Казалось, что страшно теперь будет всегда, и все вокруг думают только о том, как бы не нарушить запреты. И как же она удивилась, когда однажды в окошко поскреблись и, когда она открыла дверь, увидела людей с ружьями и пистолетами. И один из этих людей был Иван! Он сразу сказал ей:
— Тихо, детей не разбуди!
А Мавка и сама, как ребенок, готова была кинуться к нему на шею, чтоб жаловаться и плакать и просить о защите, рассказывать все по порядку — сначала про бомбежки, потом про тех убитых мальчиков, а потом уж про Кихора… Но Иван появился среди ночи в нарушение принесенных немцами правил, и, значит, теперь все, все должно стать по-другому!
Мавка разобрала в темноте, что с Иваном пришло еще трое или четверо. И один из пришедших был Богдан. Она почувствовала сначала его смущение, а потом уже поняла, что он здесь. И тут закряхтел младенец. Мавке это кряхтение было хорошо знакомо. Он еще не проснулся, еще не заревел в полный голос. Предупреждает: «Сейчас ка-а-ак зареву!» — и можно унять, задобрить его, дав теплой воды или покачав немного, а лучше всего если мамка поблизости и сразу приложит к груди. Мавкины племянники вышли уже из младенчества, а новый ребенок у Натальи все не рождался. И это был чей-то чужой ребенок, его сюда принесли. Женский голос сказал ему в темноте:
— Ша, кинделе, ша, штил!
И Мавка ахнула. Незнакомка не только была еврейкой — она родила еврейского ребенка.
— Где Наташа, где малыш, кто у нас родился? — спрашивал торопливо Иван, вбегая впереди всех в комнату.
Ему это было важно, как будто он никогда не покидал семью, не уходил к молодой еврейке в Зеленую. Мавка без расспросов, с ходу решила, что Иван привел с собой в Тышу свою новую жену и дитя. Наталья встретила их, как всех встречала в последнее время — ступая тяжело, спина выгнута, живот торчит далеко вперед. Старое платье надето поверх длинной рубашки. Мавке его такое уже латай не латай, ткань от времени расползается. А на ногах у Натальи валенки.
Все поглядели на нее и как будто отступили на шаг назад. «Думают, видно, браниться станет, не пустит молодую с ребенком в дом», — решила Мавка. Наталья же вдруг кинулась к Ивану, прижалась, как ни мешал ей ребенок внутри, и заплакала, не стыдясь чужих, стала упрекать, что он про семью не думает. Леська вскрикнула во сне и еще кто-то заворочался. Иван сказал: «Тихо, тихо», — и усадил Наталью на стул, а все так и стояли вокруг и только через какое-то время расселись, тогда Мавка принесла, что нашла, — вареной картошки и простокваши. Как вдруг у пришедших откуда-то взялся мешок, и оттуда Богдан вытащил что-то металлическое, блестящее, в тонких бороздках и сразу же проткнул эту красоту ножом, стал открывать банку. Мавка с тех пор полюбила консервы, они напоминали ей о хорошем, о тихой ночи, когда наконец закончился страх и наступило спокойствие и когда она бесконечно любила людей, сидящих с ней рядом.
Еврейка тут же, чуть отодвинувшись от стола, расстегнулась и дитя сунула головой за пазуху к себе, стала кормить. Наталья с Мавкой уже знали, что еврейку зовут Кейла («Катей, Катей называйте», — велел Иван), а девочку надо звать Милой и что, до тех пор пока у Натальи не родится ее ребенок, мать и малышка будут жить в доме. А потом Катя-Кейла от них уйдет, потому что у Натальи придет молоко и она сможет сразу двух младенцев кормить. Бывает, что у людей рождается сразу два ребенка, так все и станут думать в Тыше, что у Натальи родилась двойня. И никто не будет знать, что крошка Мила — еврейка. А за Катей сразу же придут партизаны — Мавка вскинулась, услыхав непривычное слово, прежде она его только от Кихора слышала, тот объявлял, что все доложиться должны, кто о партизанах что-нибудь знает.
Богдан с ней простился в тот раз за руку. Мавка потом до смерти твердила себе, что вспоминать надо одно хорошее, чтобы не больно жить было.
А хорошего много было в ее жизни! Несколько раз еще Богдан приходил в Тышу, к ним в дом, и приходил именно к ней.
Она переводила ему отпечатанное на серой бумаге, не всегда сама понимая смысла написанного: «В поселке Тыша и окрестных селах полностью решена еврейская проблема, за 2 месяца обезврежено 1300 евреев… В течение трех месяцев казнены 9 человек за связь с партизанами… В данное время гарнизон в Тыше располагает одиннадцатью тяжелыми орудиями, имеются запасы продовольствия на 4 месяца… В поселке работает полиция безопасности и криминальная полиция». Дальше шел перечень местных, состоящих в той или другой полиции на службе, и в одном списке на самом верху стоял какой-то Григорий Сидоренко. Мавка не сразу поняла, что это Кихор. «Партизанами был взорван мост через реку, взрывом уничтожено 15 солдат», — читала она на другом листке. И дальше: «В результате внезапного нападения партизанами захвачены 2 пушки, 3 машинных пистолета…»
— Пулемета, должно быть, — поправлял Богдан.
Она повторяла за ним:
— Пулемета…
И дальше переводила:
— «52…» это винтовки, да? И вот — «69 лошадей, 37 повозок с военным грузом, 2 кухни…»
Богдан все услышанное запоминал на слух, записывать ему нельзя было, и кивал, и облапивал ее своими ручищами: «Ух, Мавка, до чего же мне ты нравишься!» — как бы не всерьез, все отшутиться хотел от того, что обоим уже было понятно, да и не только им.
Днем по дороге на общие работы где-то на тышинских улицах Онисья протискивалась сквозь толпу женщин к ней:
— Что, Богдан к тебе вчера приходил?
— Почему? — терялась она.
Онисья кидала ей:
— Да видно по тебе, что ты вчера любилась!
А она и не любилась вовсе. Но вчерашний свет еще оставался в ней какое-то время, когда под командой Кихора и еще двух-трех местных, тышинских все принимались зарывать на дороге недавно образовавшуюся яму и сравнивать рытвины или же на поляне у рощи скидывать глину в ров, чтобы не видать было убитых, засыпанных наспех, так что где-то рука торчала, где-то легкое не по погоде платье. Убитые, говорили, чужие были, свезенные из окрестных сел.
Катю-Кейлу с малюткой в доме поместили под полом. Девчонок Наталье приходилось с утра гнать на улицу. Стояла сухая поздняя осень, земля похрустывала инеем под ногами при каждом шаге. Дочки быстро начинали проситься домой погреться. Наталья в конце концов, отчаявшись дальше скрывать от дочек гостей, велела девчонкам молчать и к забору не подходить и с чужими не разговаривать. А тем, кто ослушается, мать грозила такой поркой, какой они еще никогда не пробовали. Натальины дочки успели попробовать многое — и розги, и ремень, и бечевку, которая хлестала еще больней и следы от нее оставались дольше. И теперь они выходили во двор с опаской и дичились не только соседей, но и друг друга, страшась начать обсуждать между собой тихую гостью и ее девочку.
Натальин ребенок все не хотел рождаться, все рос внутри, а когда решился, никак не мог выйти наружу. И Наталья мотала головой по кровати, и кричала в голос, и выла, пугая своих девчонок. Трое из них вслед за матерью ударились в ор. Мавке пришлось цыкнуть на них и даже замахнуться на Леську, старшую. Катя, бледная от сидения в подполе, исхудавшая, суетилась в комнате, ударяясь о стены и стол, склонялась над Натальей, гладила огромный живот, нащупывала что-то сквозь кожу, шептала: «Вот он, вот, выходи…»
Трех прошлых детей Наталья родила без повитухи, и Мавка не сразу вспомнила в потемках, где тетки Устиньин дом. А когда заспанная, взлохмаченная старуха высунулась на ее стук и охнула: «Ты что бегаешь, застрелят ведь!» — она вспомнила: ведь и верно, Кихор говорил: как стемнеет, так со дворов ни шагу. Но все обошлось, и назад они дошли спорым шагом, почти бегом.
Устинья, придя в дом, по-хозяйски выставила всех из комнаты, Кейла еле успела в сутолоке прыгнуть в подпол и слушала над собой стук и Устиньины окрики и Натальин стон. Кейла и сама рожала тяжело, намучилась она с первенцем, но память о родовых болях быстро ушла, и Кейла потом размышляла: «Странное дело, в первые дни самое удивительное — что есть женщины, у которых двое, трое или еще больше детей. И тебе непонятно, как можно допустить такое еще раз, уже зная, как это происходит… А на второй или еще какой-нибудь день ты уже не помнишь как. Умом знаешь, что было больно, но саму боль забываешь».
И теперь она слушала над собой звуки чужой адской боли и боялась сама от нее вскрикнуть и дочку прижимала к себе: «Ша, ша…» И ей казалось, Милка ее как будто понимала. Не зря Мавка говорила Кейле, что не видела такого деликатного младенца. Вот разве что Андрюша был — тоже почти не плакал и рано стал улыбаться…
Кейла вместе с Мавкой готова была плакать над умершим когда-то давно Андрюшей и обнимать Мавку за шею. И теперь она представила себе нежного белоголового ребенка, и вдруг наверху прорезался басовый, сердитый крик, и голос Устиньи возвестил:
— Мальчик! Ждала мальчика? То-то отцу радость, а? — будто не слышала про то, что Иван оставил Наталью.
Кейла в подполе плакала, роняя слезы на лицо своей девочки, — и от радости, что все разрешилось, и оттого, что скоро было ей уходить. Но кому она могла сказать о своей печали, о страхе расстаться с дочкой? Она могла только благодарить без конца и этих людей, и судьбу. Все в доме теперь повеселело. Наталья, неожиданно быстро оправившись, снова летала на своих жилистых, костлявых ногах, примеривалась, как станет справляться с двойней.
Мавка спрашивала у Кейлы:
— Катя, а ты куда теперь? Обратно к себе, в Зеленую?
И та переспрашивала ее:
— Зеленая — это где?
Мавка терялась:
— Иван ведь тебя привел к нам…
Кейла сбивчиво объясняла:
— Я соседка Богдана, из города я. Моего мужа, Борю, машина сбила на улице. Нам же нельзя по тротуарам ходить. Немцы ехали. Люди говорят: он туда, и они машину туда, он сюда, и они… И мне Богдан велел одеться и с ним сюда идти. Сдашь, говорит, хорошим людям ребенка, а саму в лес отведу. Хоть кашу варить, сказал, хоть стирать сможешь… — Она добавила неуверенно: — Вообще, я научилась готовить, Боре моему нравилось. А так я учительница географии. А Боря физику преподавал…
Мавка, не понимая, кивала на Милу:
— Так это не дочь Ивана?
Кейла пугалась:
— Нет, ты что, почему?
Той же ночью в окно стукнули, и Катя, готовая уже, выскочила к мужчинам. Девочку напоследок не стала целовать, Мавке велела:
— Унеси сразу, а то я ее от себя не оторву.
И когда после Мавка осторожно сказала сестре про Милу: «Это не дочь Ивана, ты знаешь?» — Наталья раздраженно ответила:
— Как? Дочь. Ивана и моя. Тебя что, тоже по губам бить, как девчонок?
Все шло так, как и задумывали. Девчонкам внушили, что у матери родились сразу два ребенка. И они теперь сами себе не верили, когда им приходило на память, как их мать носила еще свой огромный живот, а в подполе уже похныкивал, поскрипывал тихо чужой ребенок. Не было этого, не было.
Леську, старшую сестру, видели во дворе качающей одного младенца, пока второй лежал тут же в плетеной корзине. На Леську уже можно было оставлять дом. Мавка ходила на общие работы, а Наталью, как мать новорожденных, на работу не выгоняли, и как-то раз она с такими же освобожденными женщинами смогла сбегать на железную дорогу за солью.
Соль в Тыше была на исходе, и у кого она оставалась еще, ходил королем и мог в обмен требовать хоть кожух, а хоть венский стул. Магазины стояли пустые, автобусы по окрестным дорогам не ездили, и вся надежда оставалась у женщин на свои быстрые ноги. И первые километры тышинские в самом деле почти бежали — хотели обернуться скорей. Стояла сухая весна, документы у всех были выправлены, к вечеру легко нашелся ночлег, на соломе, но ведь под крышей, в тепле — прижавшись, они согревали друг дружку, а назавтра все вышли уже к станции, и им показали, где запасный путь.
Соль была в мешках и без мешков, кучами, как песок, а среди песка громоздились белые камни, и по ветру летала соленая пыль. В воздухе пахло солью, хотя Наталья раньше не замечала, чтобы соль как-то пахла. За соль брали и советские рубли и марки. Ее набирали помногу, мешки вешали себе на спину и на грудь, и на мешках быстро проступала соленая пыль. Пальцы были солеными, и во рту делалось солоно.
Дорога назад заняла не в пример больше времени, и, когда наступил вечер, не сразу нашлось, где остановиться. Во дворы их не пускали. Наконец они набились в какой-то сарай и легли вповалку. Один мешок Наталья положила под голову, второй прижала к себе и не выпускала даже во сне. Рано утром их подняли, чтобы проверить документы, но все обошлось, и к вечеру они добрались до Тыши. Тут же на улице, у крайних домов, взялись откуда-то пустые мешки, и две бабенки велели всем отделить для Кихора и еще для кого-то в благодарность за выправленные документы, а еще одна пискнула: «У них же паек…» — но тут же под сердитыми взглядами поставила на землю свои мешки, нагнулась, развязывать принялась.
Мавка еще не вернулась с работы, зато у себя во дворе Наталья застала Онисью. Катина дочка делала уже свои первые шаги, и теперь она ковыляла через двор, стараясь удержать равновесие, и, мало того, она со счастливым видом волочила за собой по двору метлу, подражая взрослым. Наташин Ванька сучил ножками в бельевой корзине, агукая сам с собой. Когда еще, в каком возрасте разница в несколько месяцев бывает так очевидна?
— И не скажешь, что вместе родились, и не скажешь… — ворковала над Ванькой Онисья.
Снизу она заглянула Наталье в лицо, как будто приглашая вместе поохать, поудивляться непохожести брата с сестрой.
Наталья перебила ее:
— Ты-то, понятно, не скажешь. Пускай те говорят, кто разбирается, — намекнув на то, что у Онисьи рос только один ребенок, ревучий Левко. Не то вытравляла она всех последующих, не то больна по-женски была — не рождались у нее дети от ее примака.
Наталья слышала, как она говорила кому-то у себя на дворе, что в больших городах в семьях бывает один ребенок и матери там остается время, чтобы ухаживать за собой и даже наведываться в парикмахерскую.
В Тыше в парикмахерской стриглись одни мужчины, а женщины прятали длинные волосы под платками, и теперь Онисья, поводя плечами, говорила кому-нибудь: «Мы здесь дрему-у-учие!» Она вообще говорливая сделалась, с тех пор как перестала ходить на общие работы, как нанялась в бывшей Натальи с Мавкой усадьбе мыть пол у немцев. Аккуратные немцы, случалось, останавливались в коридоре, пережидали, пока она ползала перед ними с тряпкой, и не решались ступить на только что вымытый пол. Скоро Онисья позволяла себе уже прикрикнуть на кого-то из молодых солдат. Ей полагался какой-никакой паек, и она видела, что среди своих, тышинских, ей вообще не было равных — ну, разве что Кихор и еще двое-трое. Она как могла подчеркивала свое отличие от местных, и как-то появилась у дома с крутыми кудрями, заставив Наташиных девчонок шептать за забором: «Баран… Ну барашка!»
Леська напрасно оправдывалась перед матерью::
— Я не пускала, не пускала. Тетка Онисья сама открыла калитку и вошла…
Наталья, только поставив мешки с солью, принялась орудовать бечевкой, и ей все казалось, что чем сильнее исполосует она дочкину спину, чем больше крика и слез выбьет из девочки, тем вернее обезопасит свой дом и саму Леську тоже — немцы, приходя, никого не щадили. И потом за делами она все прислушивалась, не идут ли снова незваные гости. Те, кто сами раскрывают калитку и потом двери в дом. Но все было тихо, и Наталья думала: «Может, и пересидим, пока это закончится. Иван говорит, что погонят немцев, их ведь от Москвы отогнали, когда еще… Может, и пересидим».
Она то утешалась этими мыслями, то снова напряженно ждала беды, то твердила себе, что Онисья какая-никакая родня, станет ли она доносить немцам, что у соседей растет чужая девчонка, не сделавшая никому зла? Тут кто-то изнутри начинал Наталью пугать: мол, вдруг не в девчонке дело, вдруг Онисья со своим любопытством и про Ивана вызнает, что вовсе не в Зеленую и не к молодухе ушел он, вдруг да высмотрит его возле дома в ночи, когда он в следующий раз в Тышу придет?
До нее доходило: Онисья сплетничала в усадьбе с обслугой, с местными, — мол, Наталья взялась прикрыть Мавкин грех. Мавка, выходит, только с виду тихоня тихоней, кого обмануть хотела? Разве соседей обманешь? Откуда-то ведь не ко времени взялся младенец. «Богдан ходит к Мавке, Богдан», — сверкала глазами Онисья, нравилось ей, как женщины переспрашивают ее недоверчиво: «Как так — Богдан? Она же стара для Богдана…»
«Пусть так думают, пусть так», — уговаривала кого-то Наталья.
Беда пришла, когда она устала бояться. Знала Онисья или нет, какие последствия повлекут ее слова, оброненные мимоходом? Скорее всего, нет. Она так далеко не задумывалась, не говорила себе: «Если я — так, то они потом — вот так, и кто-то еще — вот так…» Не строила она мысленно никаких цепочек, думала больше о том, что происходит с ней, вокруг нее прямо сейчас, и мало ей было ее собственной жизни. Онисья была молода, и силы кипели в ней. Должна ли она была довольствоваться работой на совхозных грядках или, теперь, мытьем пола у немцев да хлопотами о своем немногочисленном семействе? Дома Павло, примак ее, часами молчал — не потому, что они были в ссоре, просто не о чем говорить было. «Мавка с Богданом, интересно, разговаривают?» — думала Онисья.
Любовь соседки, молчаливой и несуразной, неповоротливой, точно прибитой, волновала ее. И как-то она увидела на улице в Тыше Богдана с еще одним парнем, Яковом. Яков был местный, и вроде Богдан в Тыше жил у него, ремонтировал людям обувь. Было у него, значит, разрешение на жительство.
«К Мавке собрались? — подумала Онисья. — У них не поймешь, где в хате всех детей размещают, да еще принимают гостей!»
Но тут парни, шедшие перед ней, свернули совсем на другую улицу. В удивлении Онисья двинулась за ними и увидела, что они зашли во двор к повитухе Устинье. «Во как!» — удивилась Онисья. Мавке, видно, снова понадобилось скрывать грех. Не женится он на ней, не женится! А вот при чем тут Яков, почему он пошел с Богданом? Тому что, боязно было одному — к повитухе?
— Совсем молод еще Богдан, мальчишечка! — так Онисья говорила назавтра в усадьбе, когда вышла она с ведром помои вылить, а навстречу ей сразу Кихор, Микита, Васька да еще Оксана Ивановна, бывшая учительница, а теперь переводчица. Свои люди, тышинские, можно наконец словом перекинуться!
Богдана, Устинью и Якова взяли в этот же день, и больше всего досталось старухе. С парнями немцам изначально все ясно было: станут молчать, хоть ты жги их, хоть отрезай от еще живых по кусочку. Били их потому только, что как не бить. А бабкой следовало заняться подробнее. Кихор с Микитой и занялись. Оксана Ивановна должна была потом переписать, что скажет Устинья.
Все знали про то, что старуха не выдавала чужих секретов. Скольким женщинам она помогла спрятать следы греха. Ее зелье, до срока изгонявшее зародившийся плод, действовало безотказно, если выпить его при луне. А тех младенцев, которых она принимала на этот свет, раздвигая умелыми пальцами материнскую плоть, она могла объявить, если нужно было, родившимися раньше или позже положенного. И мужья верили ей безотказно — кто бы мог уличить бабку во лжи?
Единственный раз нарушила она данное молодой барышне слово молчать. Это было более десяти лет назад. Устинья нарочно подгадывала, как слово нарушить, с кем поделиться секретом, чтобы дошел секрет до того, до кого надо было. И тут как раз зашла к ней Одарка, Онисьина мать, соседка сапожника и даже родня ему. Если посчитать — вроде двоюродная племянница.
Одарка лечилась у повитухи от женской болезни — такой, какая бывает у женщин, которых не за что упрекнуть, потому что они болеют от холода или если поднимут тяжелое. Не от любви.
Устинья помнила, конечно, зачем Одарка к ней ходит, а тут нарочно ошиблась, спросила:
— Тебе деточку вытравлять? Так у меня зелья готового не осталось. Последнее барышня унесла. — И добавила горделиво, похвасталась: — Не думала, что и в усадьбе кому понадоблюсь. Сама Глеба Мироныча дочка была у меня. Но ты смотри — молчок!
И этим только поторопила, только подстегнула болтливую бабу, так что вся улица заговорила о том, что Наталья с восходом луны станет травить младенца. И это хоть краешком, хоть полусловом никак не могло не дойти до Ваньки, сапожникова сына.
Устинья знала, что так лучше будет обоим, если она проболтается. А больше она ни разу не видела, чтобы от раскрытия правды кому-нибудь сделалось лучше. И теперь она понимала, что если раскроет, что знает, то многим в Тыше сделает хуже, а может, и погубит кого. «Точно, — решила Устинья, — я буду молчать!» Но ей делали больно, и она думала, что от этой боли умрет, но сразу не умиралось, и она сказала:
— Хлеб я пекла, в ночи доставляли мне муку, в ночи же и караваи я отдавала, а кто приходил за ними, тех людей я не знаю… Я и себе оставляла хлеба-то, а как жить старухе, я и стирала, если кто приходил, что ж не постирать… — И потом: — Я все по хозяйству, в бумагах не понимаю, записки я оставляла у себя, только если кто просил оставить, а потом приходит другой и говорит: «Где мне, тетка Устинья, записка?» И тоже за это мне хлеба давали и эту… консерву… Я и до войны ведь… Записку от парня к девушке передать — это еще до войны…
Мучители не отпускали ее, она уже не понимала, откуда боль. У нее спрашивали ласково:
— А еще, еще что было? Сейчас лучше будет, ты вспоминай, что было еще.
И она верила, что сейчас будет лучше. Она уже любила своих мучителей, обещавших ей послабление. Она старалась, как маленькая девочка старается угодить старшим, и раскрывала перед Кихором с Микитой теперь все обманы, которые когда-либо помогла скрыть.
— Кихор, у тебя старший сын, Сашко, — не твой сын, Ганна в положении была, когда за тебя выходила…
Кихор сильней сжал тисками ее пальцы, и она охнула и подалась головой к самым тискам и тут же отшатнулась от удара в лицо.
— Другое говори! — приказал Кихор. — Про Мавкину сестру говори: верно ли, что двойню она родила? Онисья-то все твердит: мол, разные дети, а никак не двойня…
И Устинья с готовностью, с благодарностью за то, что тиски немного разжались, частила:
— Не двойня они, миленький, слышно было в доме младенца, и когда Наталья еще не разродилась, в подполе, верно, младенчик был, и как только вошла я в комнату, кто-то мне за спину метнулся, и все, нет его, только крышка подпола стукнула. Прячут, видать, кого-то Наталья с Мавкой, Онисья все верно говорит, да, мальчишка-то у Натальи один родился, один…
Устинья не помнила себя от боли и стыда. Все казалось ненастоящим. Так не бывает, чтобы люди делали тебе больно нарочно, чтобы притащили специально тиски, и не бывает, чтобы она, повитуха, выдавала чужие секреты женщинам в Тыше во зло.
Немцы велели собирать тышинских днем, пока светло было. Тех, кто найдется. А в полях работали до наступления сумерек и потом вместе, строем, шли под охраной по улицам. Один за другим люди сворачивали к своим домам.
Мавке еще до темноты было работать. К севу готовились. Немцы непривычно выговаривали слово «колхоз». «У нас не было колхоза, у нас совхоз был, это другое!» — попробовала возразить им одна бабенка. На нее цыкнули свои: «Не перечь им!»
«Бедная Мавка!» — думала Наталья.
Надо было Богдана жалеть, и Якова, хотя его Наталья только в лицо знала, и, уж конечно, старуху Устинью. Наталья и жалела ее, несла в себе последние минуты Устиньи, шла — думала, что в ее мыслях старуха жива еще, и еще головой вертит, вглядывалась цепкими глазами то в одни глаза, то в другие, и губами шевелит. Наталья ее не расслышала — скорей догадалась: Устинья прощения просит у тышинских. А за что прощать ее было? «Что сделала она такого? — думала Наталья. — Младенцев вытравляла — так сами же бабы шли к ней, против воли она никого своим зельем не опаивала…»
Руки у повитухи были связаны сзади, и никто на площади не догадался про тиски. Никто знать не мог о том, что только на помосте, на холодном воздухе, на ветру, ее затуманенный рассудок вдруг прояснился и она вспоминала теперь, что говорила в беспамятстве, чьи тайны выдала. Ее голова работала быстро-быстро, перебирая секреты всех тышинских женщин, а дальше уже пошли какие-то разрозненные, собранные за ее жизнь сведения. Почему-то вспомнилось, что в старые времена женщины ее ремесла тоже заканчивали свои жизни на виселице… И отчего-то у нее прибавилось сил. Как будто эти давно не живущие женщины, ее неизвестные сестры, пришли поддержать ее и встали с ней рядом на помосте, чтоб сразу подхватить ее и унести туда, где они сейчас. Нет никакой разницы, что ее казнить будут не за ремесло. Тех женщин так не убивали — за связь с партизанами. На шее у нее картонка висит, как у Богдана, как у Якова. Онисья, мол, удивилась, для чего к старой повитухе заглядывали молодые парни. Пошла, говорят, по Тыше — спрашивать у людей. Ниточка и потянулась.
Много лет назад Онисьина мать, покойница, болтливая баба, ей помогла раззвонить по Тыше, что срочно раззвонить надо было. А теперь дочь разнесла то, чего разносить было никак нельзя. И та и та не ведали, что творили. Устинья отыскала глазами Онисью, та стояла простоволосая, и ветер трепал кудельки на голове. Глаза Онисьи были раскрыты в ужасе и рот искривлен.
«Боишься того, что сделала? — мысленно спросила ее Устинья. — Так, так тебе…»
Она собралась с силами — и вдруг вся площадь услышала, как бабка заговорила, затвердила проклятие, из тех, какие вслух говорить нельзя, потому что они и на проклинающего самого ложатся. И тут как раз настала ее очередь.
Наталья теперь вспоминала, что она больше на Устинью и смотрела, пыталась понять, кого проклинает бабка, и так она пропустила последние минуты Богдана. И теперь она чувствовала вину перед сестрой. «Бедная, бедная Мавка!» — повторяла Наталья уже вслух. Нечасто она думала о сестре, нечасто начинала жалеть ее, но каждый раз это было до скрипа зубов, до остановки дыхания, когда надо было постоять по дороге, чтобы с собой справиться.
Поэтому она долго шла. И когда добралась до своего дома, калитка была открыта и через двор шел по-хозяйски с плеточкой Кихор. Вмиг все сделалось ясно — за что старуха просила прощения, и Наталья вдруг снова увидела три силуэта, неестественно опустивших головы, точно понурившихся в глубоком горе людей, и ветер качал их…
— Кихор! — не помня себя, закричала Наталья. — Ты же знаешь меня, Мавку… Тебя же папа всегда отличал от всех наших работников, тебя папа любил, ты отказа не знал ни в чем, Кихор! И я тоже, да, я для тебя, что хочешь… Ты вот, знаешь, убей меня — вот я, убей, только детей не трогай, заклинаю тебя, Кихор…
Она схватила его за руку, и он оттолкнул ее к забору. Дождался, когда она поднимется, переспросил:
— Ты — все для меня?
Глянул на нее тяжело, пристально и вдруг усмехнулся:
— Ты, Глебовна, знаешь, что я хочу.
Вечером Мавка узнала сразу про все, но думать она могла только про Богдана и не понимала, отчего Наталья повторяет ей:
— Гляди. Не принцесса ты.
У Натальи в обычае было об этом напоминать Леське, да и подрастающей Фроське тоже, и Гале иной раз уже: ты, мол, не принцесса, — если какая-нибудь из девчонок медлила, перед тем как взять в руки гадкую, осклизшую тряпку, или подставить спину под тяжелый мешок, или какая-нибудь еще плакала, держа перед собой на весу растрескавшиеся в холодной воде, кровящие ладошки.
А Мавка-то взрослая была, она знала, что она не принцесса.
Шли огородами, в сырости, и обеих колотил озноб. Поддергивали юбки, переступая низенькие оградки, жерди, подвешенные у самой земли, на колышках… Наталья боялась показать Мавке слабость, Мавка же и всегда боялась Наталью, а теперь видела: поди-ка ее ослушайся…
Наталья отрывисто, глухо учила Мавку:
— Умной будь. Если умной будешь, все и сойдет, как задумали.
— Да я же… — пищала Мавка, — я же ничего не знаю… Как — умной?
Наталья отвечала:
— А тебе знать не надо, Кихор сам. Ты, главное, Кихору не перечь.
Дошли, Наталья Мавку втолкнула в сарай. Сказала напоследок:
— Иначе всем хуже сделают. И тебе тоже. Кихор — он счастье наше.
Мавка огляделась в потемках. Лучи пробивались прямыми линиями, в них кружились мелкие точки, пылинки. Их ярко-ярко видно было. А все остальное угадывалось. Полки, ящики с инструментом. Так, чтоб отдельно, не прибрано — ничего нет. Хозяйственный Кихор. Доски лежали в углу. А вот и гора ветоши, тряпок…
Никто не шел. Мавка подумала: а может, и передумал Кихор? Может, Наталья не точно с ним договорилась, не наверняка? А то долго он… Может, уже выйти можно? Про другое не думалось — только выйти, выйти отсюда…
Снаружи послышался шум. У Мавки мелькнуло: «Наталья за мной!»
Она распахнула дверь — и дверью ударила Кихора, он за щеку схватился:
— Ну, ну…
Мавка отступила назад. Кихор шел на нее, она отходила машинально, не зная, что он направляет ее, ведет к ветоши. На секунду ему передались ее страх и стыд. Кихор остановился, сказал:
— Ну что?
Она громко вскрикнула — как от страха смерти. Слыхал он, когда так кричат. И от знакомых интонаций совладал с собой, толкнул Мавку в грудь. А ей много ли надо было — коленки подогнулись, ноги перестали держать.
Тяжесть душила Мавку, мяла, давила снаружи и внутри. Мавка кричала бы, если бы могла вдохнуть воздуха, а так у нее только хрип вырывался, стон: «У-у-у…»
— Все, все, — выдохнул, успокаивая и ее и себя, Кихор.
И только она поверила, что мука сейчас кончится, оказалось, ее обманули. Кихор задвигался быстро, споро, завозил по больному, задышал на раз-два… И наконец рухнул на нее — ей его тряска передалась. Тело Кихора, все как есть, ходило волнами.
Раздавленная, ни живая ни мертвая, Мавка гадала, можно ли уже попытаться выбраться, освободиться. Или рассердится он?
— Девка, — протянул, выдохнул Кихор. — Девку попробовал. — И тут же сообщил просто: — Ганна-то не девка была. С довеском была уже, я и не трогал ее, пока Сашко не родился…
Мавка не понимала слов. Она прислушивалась к своим ощущениям. Ее удивляло, что боль гнездится ближе к спине, не спереди в ее теле, а в середине, скорей даже сзади… Как она так разлилась — повсюду?
Кихор поднимался не спеша, говорил:
— Так-то, барышня. Вот оно, так-то.
Она подтягивала ноги под себя, пыталась сесть. Неловко повернулась и вскрикнула. Кихор глянул на нее, заговорил строго:
— Ты смотри, барышня, скажешь кому про Ганну — убью… И что Сашко не мой… Поняла?
До Мавки не доходило, о чем он говорит. И вдруг дошло. И радость разлилась в ней. Он сказал: убью. Если скажешь. Кому-то что-то про его Ганну, про сынка, старшего, — то, что он разболтал случайно. Кому, зачем Мавка станет все это говорить? А значит, ее, Мавку, не убьют. И никого не убьют. Сестру Наталью и ее детей Леську, Фроську, Галю, и Радочку, и крошку Ивана, и Милу, которая тоже Натальина дочка. Им всем теперь жить, им всегда жить в Тыше. Все правильно Наталья определила. Кихор им теперь — спасение и защита.
Наталья, к ее удивлению, плакала дома и ей говорила: «Поплачь над собой-то, поплачь».
Мавке не плакалось над собой, но потом она вспомнила про Богдана и про бабку Устинью, которая сама была частью Тыши. Мавка никогда не лечилась у нее и не могла понять, почему присутствие в Тыше Устиньи ей было так важно. И кто еще с ними был, Яков? То, что случилось с Мавкой сегодня, заставило ее на время забыть, что их нет, одна боль заслонила собой другую, чтобы потом отступить, и Мавка плакала по ним за сараем. Наталья отгоняла от нее девчонок, а на общие работы стала покаместь сама ходить.
— Убивается как, — услышала она однажды, входя в сумерках во двор. — И в доме у нас слыхать…
Онисья ожидала услышать в ответ: ну да, мол, убивается. И дальше они бы с Натальей обсудили горе ее сестры — надо же говорить с соседями. Но Наталья неожиданно даже для самой себя вдруг двинулась к забору и заговорила слова проклятия, слышанные от Устиньи. А в тех местах, где она чего-то не помнила, или не знала, или не сумела расслышать, Наталья говорила то, что на ум шло: «Ишь ты, высматриваешь у чужих, зыркаешь, ты на себя гляди да на своего убогого примака, передай ему, что ты знаешь кто…»
Онисья бросилась к себе в дом, дверь хлопнула. И только тогда Наталья очнулась, подумала: «Как же, ведь нельзя! Говорят, на проклинающего тоже проклятье тенью ложится. Это же я, выходит, и на себя саму наложила проклятие…»
Мавка, отплакавшись, вдруг ожила. Ей казалось, что прежде она много лет все кругом себя словно сквозь пелену видела, а теперь пелена спала. Все было ярко-ярко, все радовало ее. На общие работы она снова стала ходить, сменила Наталью. Все стало ей нипочем. Полевой ветер касался щек, и Мавка радовалась. Жирную землю лопатой переворачивала — и блестящие жуки, растревоженные, поднятые раньше срока от спячки, бросались врассыпную. Она любила этих жуков до слез. Всю живность она остро любила. И так было до того дня, когда Наталья приготовила вонючее варево. Сказала Мавке с сомнением:
— Может, чего и не добавила — Устинью уже не спросишь. Сейчас не тронь, выпьешь, когда луна взойдет.
Мавка слабо пролепетала, что у нее ребеночек внутри, ребеночка жалко. Наталья мотнула головой:
— Вон ребеночков полная изба, всем бы в живых остаться.
И после Наталья говорила: «Хорошо скинула, видишь, как все хорошо…»
И для Мавки все, как прежде, пошло. Ребеночка жалко было — но как будто не по-настоящему, а так, сквозь пелену. Как Богдана. И как Устинью. А может, как этих чужих, изредка еще увозимых в грузовиках к лесу. Все она видела сквозь пелену. Не будь пелены, оставалось бы только выть от боли, а так окутаешься в нее и живешь. Кихор иногда встречал ее по пути на работы, выдергивал из общего строя, и потом в разгаре дня Мавка возвращалась домой, глядя себе под ноги. Наталья, увидев ее, говорила: «А-а…»
9
Однажды в такой день Мавка наткнулась на свое позабытое, незаконченное вышивание. Она не брала в руки иглу с тех пор, как ее контузило, и ей казалось, что и вышивание уже отошло туда, где все видится ненастоящим, вроде ее жизни с папой, мамой и сестрой Наташкой в усадьбе. Но оказалось, что умение не ушло, она давно оправилась от контузии и ее пальцы опять все могут. Черные птицы кружились теперь у нее над бело-красной землей, черные кресты стояли над этой землей, и Наталья шипела, увидев расшитый лоскут: «С ума сошла? Арестуют!»
Кихор велел Мавке принести ему какую-нибудь ее вышивку. Не то он еще работником в усадьбе знал, что хозяйская барышня целые дни проводит за рукоделием, и теперь ему это на память пришло, не то Онисья углядела, как Мавка прячется с вышиваньем во дворе, и рассказала про это в усадьбе. А Кихор как раз хотел начальнику, немцу, подарок преподнести ко дню рождения.
Он думал о том, что достиг всего, чего мог. Обладать Мавкой, младшей Глебовной, — это всегда казалось ему вершиной, до которой он только и мог подняться. Он думал, что, если Мавка покорится ему, это станет следствием его неограниченного могущества. Когда-то он представлял, как молодым хозяином усадьбы он, сопровождаемый веселой толпой с песнями, ведет ее не то в церковь, не то в контору записываться. Дядька Глеб Миронович понял, что пора потесниться, теперь о каждом своем новом шаге он станет советоваться с ним… Но нет, не вышло. Кихор сам участвовал в этом… слово забыл… в экспроприации, и это сулило уже со временем стать хозяином не усадьбы, а целой Тыши. За него сосватали Ганну, одну из тышинских, Мавку-то в жены брать смысла уже не было, она в чем была осталась, считай, голышом из усадьбы вылетела, как птичка — фьюить! И еще много лет при встрече она глядела на него даже не с ненавистью, даже не со злостью — с гадливостью. И вдруг опять все поменялось, и теперь она приходила к нему по первому зову — покорная и молчаливая. Он чувствовал себя самым значимым человеком в Тыше, да так и было. Михайло Гордеевич, бургомистр, главным был только на бумаге, он, хотя и образованный, о каждом шаге спрашивал Кихора. Так само собой установилось. Все в Тыше боятся Кихора.
Иногда он думал о том, что его положение стало опасным. Он сам повинен в том самом, за что уже не одного тышинского отправил на смерть, — он прикрывает Мавкиных родственников, без сомнения, связанных с партизанами.
Но кто может уличить его в этом? Микита, с которым он вместе Устинью допрашивал, уже ничего никому не расскажет. Никто не подумает искать его на дне пруда. Кихор, вспоминая о том, улыбался, думал: «Если бы в Тыше тело его обнаружилось, пришлось бы сваливать на партизан и опять искать в поселке сообщников их, может быть, брать заложников — хлопоты…»
Оставалась еще Оксана Ивановна, и ее заставить молчать было сложнее. Бывшая учительница никогда не оставалась наедине с ним, и чтоб пригласить ее пройтись до пруда или до рощи — о том и речи быть не могло. По вечерам ее всякий раз провожал лейтенантик по имени Курт. «Может или нет она рассказать своему Курту, что говорила под пыткой повитуха Устинья? Хотя с чего бы? — размышлял Кихор. — Небось, о красивом говорят, о художественном».
Да и полно, разобрала ли Оксана Ивановна что-нибудь из Устиньиных слов? Она же сразу, как бабка в тисках кричать начала, выскочила за дверь со словами: «Я не могу, не могу…» «А значит, и не слышала она ничего», — говорил себе Кихор. А после начинал сомневаться: «Ну а вдруг слыхала? И вдруг у нее с немцем разговор зайдет про Мавкино семейство?» Оставшись в одиночестве, он всякий раз начинал растравлять себя и никак не мог определить меру того риска, которому он себя подвергал. Тихая Мавка подчас казалась ему смертельно опасным наваждением, почти ведьмой, он думал: «А если на отправку ее записать, с нашими девками? Повезут ее далеко, ту-ту». Он тогда, чтобы обезопасить себя, сможет с ее семейством поступить, как полагается по закону, и напряжение, в котором он жил последние месяцы, отпустит его. Но он не мог понять, действительно хочет ли этого. Он представлял себе плачущую Мавку, молящую его не отправлять ее на чужбину, и в нем поднималось душное, нерассуждающее желание.
«Ведьма ты, — то и дело говорил Кихор кому-то вслух, — ведьма и есть». И кто слышал, думали, что это ему Устинья видится, которую он жизни лишил.
Мавка выбрала для Кихора два рушника, еще довоенных, с розами, кошками и петухами. К кому перешли ее рушники, про то ей никто не рассказывал. Наталья сказала: «На пользу твои узоры нам, вот и хорошо».
За Тышей вспахали и засеяли поле, посадили картошку. Окучивать надо было. И тут по дворам понесли повестки — сначала парням, подросткам, а потом незамужним девушкам и вековухам. Всех теперь ждала другая работа, вдали от дома — в стране Германии. На железнодорожную станцию надо было идти пешком, и они все не могли двинуться в путь, как ни торопили их Кихор с Артюхой. Над улицей стоял тоненький плач, и в этом плаче Мавка молча озиралась вокруг. Девушек обнимали матери, из которых кто-то выглядел ровесницей Мавки — по-молодому тонкие, с лицами, на которых только прорисовывались еще все тени и складки — и не от возраста, а от горя.
Кихор ходил по краю площади, глядел на прощавшихся, на Мавку поглядывал, как она стоит молча, озираясь кругом. Думал: не смеет, видать, ему в ноги кинуться. В дорогу ее никто не провожал. Дома крошка Иван метался в бельевой корзине, тельце его было горячим и сухим на ощупь — кожа, казалось, вот-вот потрескается. Наталья не отходила от него и уже не надеялась, что он оправится. Думала: видно, не суждено ей сыновей растить, только девчонки у нее и выживают. Они, значит, с самого рождения знают, что они женщины, а потому что хочешь выдержать могут. А мужчины в начале жизни уж до чего нежные, поди-ка выходи мальчика, на ноги подними.
Наталья горячо надеялась про себя, что Кихор выгородит Мавку, не допустит, чтоб ее отправили на чужбину. «Иначе всем нам не жить, — думала она. — Мавка, может быть, надоела Кихору, он натешился — вот и решил с глаз долой отправить. А нам всем теперь никакой защиты не будет, с малявками-то я далеко ли уйду. И Ваньке, значит, счастьем было бы сейчас помереть, не дождавшись, когда придут к нам…»
Так рассуждая, она поила Ваньку отварами с ложечки, и цыкала на дочерей, не понимавших, какая над ними нависла опасность, и собирала Мавке в дорогу мешок, на случай, если сестре и впрямь предстоит дорога. В мешок она, кроме всего прочего, положила кирпич соли в тряпице. Мавке велела соль никому даром не давать, а глядеть, на что ее употребить можно будет в дальней дороге, какие себе купить на нее послабления. «За весь кирпич расплатиться, — сказала Наталья, — ни у кого денег не хватит». А денег как раз в доме не было.
Мавка едва удерживала мешок. Ей хотелось уже, чтобы прощание скорее закончилось и чтобы неизбежное скорее свершилось — чтобы все двинулись в путь.
Тут загромыхал гром. «Хоть бы ливануло сейчас!» — пробормотал кто-то в толпе, и одна женщина стала креститься и просить: «Боже, раскрой хляби небесные, заслони нас твоим водяным покровом…» — а Кихор, точно не слыша грома, щелкнул красивой плеткой и гаркнул: «Ну, девки, давай двигай, двигай!» В толпе отзывались: «Куда теперь — двигай? С ума, что ли, сошел?»
Женщины прятались друг за дружку, и нельзя было понять, кто это сказал. Налетел ветер, такой сильный, что, если он дует в лицо, ты не можешь дышать, и среди бела дня вдруг резко стемнело, как поздним вечером, и уже с разных сторон слышны были торопливые мольбы о дожде и — заранее — благодарность небу за этот дождь.
В громе и в общем гвалте Мавка разобрала немецкую речь. Звонкий голос, перекрикивая всех, спрашивал про какую-то мастерицу. Мавка увидела, как Кихор весь подался в сторону этого голоса. И скоро он уже тянулся перед розовощеким, губастым, похожим на подростка немцем, и силился понять что-то в чужой речи, и наконец торопливо кивнул на нее. Мавка разобрала, что немец хочет сказать ей: что его мать и сестра тоже увлекаются вышиванием, но такого, как у нее получается, он не видел, ее узоры таят в себе волшебство, ему сами собой вспоминаются знакомые с детства сказки — какие именно сказки, Мавка не поняла.
Немец выглядел восторженным и почти влюбленным в нее, он твердил, как он хотел с ней познакомиться. Кихор, мол, должен был привести его к Мавке домой. Мавка внутренне охнула. В голове крутились слова Натальи, повторенные с начала войны много раз: «Не показывай им, что ты их понимаешь!»
«Оксанка-то учительница, — говорила Наталья сестре, — Оксанке никак нельзя было сказать, что не понимает она их речь, и вот увязла она вся там у них, как в смоле, не выбраться. А тебе лучше, ты — никто, ты, как Онисья тебе говорит, — пережиток. Ты знай себе да молчи…»
И Мавка теперь даже губу закусила. Решила: «Молчать буду». Немец взял ее под руку и отвел в сторону, и она ощутила на себе несколько десятков взглядов. Кихор сбоку держался, объяснял не понимавшему его немцу:
— Я после, после хотел сказать барышне, что она, мол, отправке не подлежит. Я только хотел, чтоб она благодарной была, так-то, без острастки, они благодарность не чувствуют…
Мавку он подтолкнул локтем, чтоб та поддержала его, сказала, наверно: мол, да, без острастки-то как я благодарность почувствую?
И тут наконец ливануло! Девушки бросились в проулки, и никто не старался их удержать. И Кихор сразу исчез. Только этот, подросток, еще пытался сказать что-то Мавке, до тех пор пока молния не сверкнула совсем рядом с ними, не воткнулась на глазах в землю возле забора — и тогда кто-то сзади вскрикнул пронзительно.
«Соль!» — вспомнила вдруг Мавка.
И перед Натальей она потом дома оправдывалась и плакала, не в силах рассказать о произошедшем:
— Соль, соль пропала!
Гроза стихла только под утро, и тогда в дом принесли новый кирпич соли, как будто знали, что у Мавки утекла соль, и хлеба принесли, и еще консервов — как когда-то Богдан приносил.
И сразу же в Тыше аресты пошли. Несколько девчонок скрылись той ночью — ищи-свищи. И немцы у каждой взяли отца или мать, под замком держали и обещали расстрелять, если дочери не вернутся. Срок объявили — сколько-то дней, и пришла ночь, когда все услышали стрельбу и ближние взрывы. Казалось, что стены исчезли и люди находятся на открытом месте между двумя уничтожающими друг друга отрядами. Наталья в кровати прижимала к животу Ваньку, девчонки закрывали себе рты, чтобы не вскрикивать. Надо было переходить в погреб, но казалось, что бой идет уже и во дворе, между хатой и погребом. Уже не перебежать было.
Мавка вспоминала потом, что на полу она обнимала троих младших девочек, а старшие, Леська с Фроськой, сами держались за ее одежду, и так, сидя, отталкиваясь от пола, все вместе они продвигались ко входу в подпол, хотя ясно было, что всем там не поместиться.
А дальше она запомнила яркий день, когда в доме ходили на цыпочках, потому что Иван-большой, вернувшийся домой, крепко спал и не было ничего важнее, чем сохранить его сон. Вместе со всеми детьми сестры вышли во двор, на солнце, и Ванька-маленький уселся на земле.
С соседнего двора Онисья окликнула Мавку:
— Там Кихор возле школы убитый лежит, сходи погляди на него!
— Не хочу, — помедлив, отозвалась Мавка, и Онисья не смогла определить по ее лицу, рада ли она или, наоборот, опечалена.
Зато Наталья быстро сверкнула глазом и улыбнулась уголком рта — тем, который Онисье был виден сбоку.
И сразу же она повернулась к соседке всем корпусом, молча недобро оглядела ее, а сестре сказала:
— Мавка, смотри сама, как тебе лучше будет.
Немец-подросток тоже был убит во время партизанского налета, но это был еще не конец войны, и после Наталье с Мавкой пришлось еще собирать детей и навьючивать Леську с Фроськой, так что одни ножки видны были, и спешно уходить в лес. Наталья снова думала, что уж теперь-то Ванька не выживет, но оказалось, у партизан был врач, а с самолета им скидывали на землю спасительные порошки.
Сестры ожидали встретить в лесу Катю-Кейлу, думали, что ей другие передадут, что ее дочка здесь, — но Кейла не прибежала к своей дочке, а искать ее Наталье было некогда. Она и в лесу тупала, по речному склону — стирка досталась ей, и она что ни день полоскала чужое почерневшее, истертое белье в реке и ждала, когда пройдут первые, самые болезненные минуты и руки в воде станут нечувствительными. Мавка помогала ей, пока за ней не прибегали от начальства, не уводили с берега, вытирающую красные руки об юбку на ходу.
Мужа Наталья видела редко, и она не всегда понимала, о чем говорят люди вокруг нее. И Мавка, хотя и переводила с немецкого, не всегда знала, что переводит, и ей было странно, что другие, услышав ее, чаще всего реагируют бурно, радуются или негодуют, или, хватая ее за руку, переспрашивают: «Точно так? Посмотри еще — ты не ошиблась?» И сразу же у них вырываются те слова, которые в общем-то нельзя говорить вслух при женщинах, и слова эти, оказывается, могут звучать растерянно.
Двум сестрам никто не объяснял задач, которые ставили перед собой партизаны в своих рейдах. А что до Ивана, он думал, что если останется жив, то восстановит для себя хотя бы последовательность их походов и обозначит на карте их стрелками.
Спустя много лет он купил книгу воспоминаний своего командира, и в ней был эпизод о том, как партизаны заняли Тышу, перебив стоявший в ней гарнизон. Так было не один раз, на протяжении войны власть в Тыше переходила от партизан к немцам и назад, но как раз тогда командир говорил по телефону из штаба с комендантом соседнего города, немцем, через переводчицу Оксану Ивановну. Ей велено было представить командира начальником полиции Тыши и передать от его имени, что здесь все спокойно. Конечно, мол, партизаны пытались атаковать гарнизон, но были отброшены к лесу.
Немец на проводе предложил послать в помощь тышинским конный отряд, чтобы перебить партизан в случае нового нападения, и командир принялся горячо благодарить его. Оксана Ивановна дрожащим голосом переводила.
— Только пусть конники к Тыше подходят по дну оврага, — предупредил партизан немца, — тогда эти лесные бандиты уж точно вас не заметят!
И, положив трубку, сразу же распорядился устроить в овраге засаду.
Иван поразился, как ловко об этом рассказано в книге, — он раньше не задумывался о том, что можно говорить весело о войне.
Некстати ему вспомнилось, что командир был неразговорчив, даже косноязычен и что очень скоро после всего описанного в Тышу вернулись немцы. Из книги не понять было, что стало потом, когда городок окружили со всех сторон и немцы, и мадьяры, и свои же, местные, с ними — те, кто воевал на чужой стороне.
Оставалось еще много месяцев до того, как в конце войны части, гнавшие немцев на запад, войдут в Тышу. Мужчин сразу же призовут в действующую армию. И многочисленные внуки смогут говорить в школе, если их спросят, что да, дедушка воевал.
Радик, двоюродный Ирин брат, просил Ивана рассказать о войне, и он устал отнекиваться. Стал вспоминать, что в их части был жеребенок, на редкость умный, как человек.
— Люди вокруг нашего языка не знали, — рассказывал он теперь внукам, — и когда мне совсем уже горько делалось на войне, я шел и обнимал жеребенка и потихоньку, чтоб никто не слыхал, говорил с ним по-нашему. И он меня понимал, уж такой он был умница. Просто не знаю, как бы я выдержал войну, если б не жеребенок.
Радик глядел разочарованно: и это все, мол, — о войне? У Иры же, с ее богатой фантазией, сразу дорисовалось недостающее: где-то в Европе дед попал в плен и бежал, примкнул к участникам Сопротивления, которые, хотя и могли говорить только по-своему, сразу поняли, что он свой.
Сама она легко переходила с языка на язык и часто не замечала, на каком думает. Поэтому ей и в голову не могло прийти, что вокруг деда говорили по-русски и он, хотя и почти все понимал, тосковал по родному своему диалекту, который один только и можно было услыхать в Тыше. Оставшись без своего языка, он острей чувствовал разлуку с домашними. Его угнетало то, что он ничего не знает о них.
Мавку между тем арестовали. А до нее новая власть чуть не арестовала Онисью, работавшую поломойкой на немцев. И Онисья сама себе удивлялась, слушая себя на допросе. Ей казалось, что кто-то вел ее и подсказывал ей правильные слова, которые оставалось только произнести вслух, чтобы стало понятно: не ею надо заниматься ответственным людям! Подумаешь, она мыла полы! Есть в Тыше те, кто и в самом деле служил немцам!
Онисья рассказывала про двух сестер, что они из бывших, обиженных властью, и что младшая, Мавка, была любовницей предателя-полицая, да и у немцев своя была — когда тышинских девушек хотели угнать в Германию, немец вывел ее из общей толпы за локоток.
Усадьба шумела, кричала, пела, стонала с утра до ночи — от верхних этажей, от балкона, до самых нижних подвалов. Подвалы были полны, и Мавку поразило, сколько же в Тыше и в окрестностях оказалось предателей.
Девочкой она не бывала в подвале усадьбы и даже не знала о существовании крошечной комнаты, в которой она оказалась вместе с переводчицей Оксаной Ивановной. Той было неприятно ее соседство, Мавка это сразу увидела и искала причину в себе — в том, что она неповоротливая и выглядит неумной, потому что часто застывает и начинает представлять себе разные картины, или в том, что она дома не успела помыться и от нее пахнет потом.
На самом деле Оксану Ивановну целиком занимала ее собственная судьба. Присутствие Мавки мешало ей думать, искать ответы на будущие вопросы: «Если они — так, то я — так».
Мавка не всегда понимала, о чем ее спрашивают. По словам человека в форме выходило так, что она какие-то списки передала через Кихора немцам, — и теперь это должна была сама подтвердить. Она слышала, что заключенных из других камер выводят на окраину Тыши, к роще, где они под присмотром автоматчиков раскапывают зарытых людей. В центре Тыши, на площади, вырыли для них котлован, и уже, говорили, готов временный общий памятник. Мавка думала, что Устинья теперь в Тышу вернется, и Марьямка с детьми, и Богдан, хотя и не местный, навсегда в Тыше останется. После Богдана ей сразу же вспоминался Кихор, и становилось невозможно, невыносимо стыдно. Не верилось, что раньше она как-то жила, и ходила к Кихору, когда он велел ей, и как-то выключала в себе этот стыд. А теперь он мучил ее, когда сам хотел. И чтобы перебить его, она заставляла себя считать свои года и припоминать, какой год ее жизни чем ознаменовался для нее, и далеко не про каждый она могла что-то вспомнить.
Ей остро не хватало ее рукоделия, она смогла бы работать и в потемках, было обидно, что столько времени пропадает зря. Леська приносила в усадьбу незаконченную Мавкину вышивку, но охранник сказал, что иголки с нитками арестантам не положены. Леська вернулась домой с Мавкиной коробкой для рукоделия, а дома Наталья тупала. В бесконечных трудах, которые невозможно закончить раз и навсегда, чтобы освободить место в жизни для чего-то другого, чувства ее притупились. Накануне она простояла до темноты в коридоре своего бывшего дома в надежде быть принятой в кабинете, на который ей указал солдат-охранник, а с темнотой из здания погнали всех лишних, и тот же солдат, подталкивая ее к дверям, говорил: «Тетка, не приняли тебя, значит, и не нужна ты здесь, без тебя разберутся». И она стала тоже говорить себе: «Разберутся — и отпустят, из Мавки-то какой враг, кому она врагом может быть?»
Но когда Леська принесла назад вышиванье, Наталью вдруг охватил страх.
— Мавку убьют, — растерянно сказала она дочери.
Та посмотрела на нее, не понимая:
— Мам, тетю Мавку?
Разве от нее можно было ждать помощи? Ни от кого нельзя было, от страшного и неотвратимого не было никакого спасения. Наталья вдруг поняла, что еще три года назад, с тех самых бомбежек, ей казалось: война отберет у нее сестру. И вот она отбирает ее сейчас. Наталья кое-как вышла из дома. Что-то стало с ногами — колени норовили подогнуться при каждом шаге. Она боялась, что вот-вот не сможет идти, а потому бросилась в усадьбу бегом, чтобы успеть добежать, пока ноги еще слушаются. «А там внутри, по коридору — хоть на карачках можно», — говорила она себе, не зная еще, как сделает, чтобы ее впустили и стали слушать, и не думая об этом.
Вчерашний солдат встретил ее:
— Что, тетка, сама пришла?
С утра Оксана Ивановна спуталась на допросе, что-то в цепочке нарушилось, и ей пришлось давать показания про то, как она стояла за дверью и в щель глядела, как полицаи Кихор с Микитой допрашивали старуху Устинью и та вроде призналась, что у Натальи родился один ребенок, а вовсе не двойня. Хотя непохожие друг на друга брат и сестра были налицо оба, они и сейчас растут у Натальи, в доме, где Мавка всю жизнь провела приживалкой. «И что же, ты не доложила немцам про того второго ребенка?» — спрашивали Оксану Ивановну. Она отвечала, что, мол, после казни Устиньи, Богдана и Якова Микита сразу исчез и его никто больше не видел живым или мертвым. «Вот так встретят тебя где-нибудь — и после никто знать не будет, где ты лежишь», — делилась с военными Оксана Ивановна и объясняла, что переводила она только то, что ее просили, от сих до сих, а сама никакого рвения не проявляла. Она смотрела в глаза одному военному человеку, другому и третьему и все ждала, что сказанное облегчит ее участь. Но в их глазах не было ни намека на участие к ней. Зато допрашивавшие ее вызвали солдата и велели ему привести Наталью.
Назад сестры шли вместе. Наталье казалось, что она такой счастливой еще не была. И она снова, как в дни бомбежки, думала о том, что никого родней Мавки у нее нет. «Беречь буду больше всех, больше Ванюшки, больше самого Ивана, — думала она. — И всем дома скажу, чтобы почитали и берегли ее…»
Вскоре от Ивана пришло письмо, в котором он сообщал, что бьет со своей частью врага, и носит, не снимая ни днем ни ночью, ладные, крепкие сапоги, и вдоволь ест кашу с мясной тушенкой, от чего так покруглел, что домашние бы его не узнали. Наталья дошла только до «мы бьем врага» и велела дальше читать Мавке, но и слушать ее она тоже не могла, первый раз к ней пришло сознание, что он может не вернуться. И новый страх потери — теперь не сестры, а Ивана — не отпускал ее до того дня, когда младшие девочки, Рада и Милка, вдруг разом не запоносили. Обе менялись на глазах. Радка держалась еще на ногах и выходила на ведро в сени, а возвращаясь, смотрела на домашних виновато. А Милка сразу иссохла и перестала вставать и поворачивать голову, если ее окликали по имени. Болезнь сделала ее безучастной ко всему. «Как Андрюша, — с ужасом думала Мавка. — Такие хорошие, тихие, деликатные дети и не живут…»
Наталья настаивала в печи дубовую кору и горькую траву тясячелистник, и вспоминала, что еще должно быть в отваре, и воду грела для стирки. Чистого в доме уже не осталось, так что Мавкино освобождение пришлось очень кстати.
— Тупай давай, не стой, — понукала Наталья сестру, — тупай знай.
10
Онисья не сразу заметила, когда тышинские к ней стали относиться иначе, чем относились друг к другу. Она размышляла: каждому хочется жить, хотя обычно об этом не думаешь. А при немцах всем стало понятно, до чего же хочется жить, — не было ничего важнее, чем жить. И тех, кто выжил, теперь проверяли военные: заслуживают ли они того, чтобы и дальше жить, уже при народной, вернувшейся в Тышу власти, или в своем желании выжить они нарушили какие-нибудь законы, переступили черту, за которой жизни уже не полагается?
Мавку выпустили черед два дня после ареста, и это в местечке тоже выглядело подозрительно. Кто-то пустил слух, что она станет теперь ходить в усадьбу и докладывать новой власти, что про кого знает. Но Мавка сидела в сестрином доме безвылазно и не старалась ни про кого ничего узнать. И про нее быстро забыли. А про Онисью и забывать нечего было, так она говорила себе. Жизнь шла, в Тыше после войны построили кирпичную больницу, и всем велено было рожать новых детей только там. У Натальи в больнице родились Валька и Орест, Онисья тоже произвела еще одного ребенка. Левко, ее старшему, было уже девять лет, и она забыла родовые боли и ожидание. В предродовой палате было невероятно, сияюще бело, от этой снежной белизны женщин знобило, и две медички, присланные издалека, окликали их, жестко выговаривая слова. Тышинские не все с ходу могли понять, они пугались, когда какая-нибудь из медичек, исчезнув из палаты, вдруг появлялась снова со шприцем в руках и говорила: «Я ведь объяснила вам только что. Надо сделать инъекцию…»
Между осмотрами врачей роженицы нет-нет да и вспоминали Устинью. Ей они верили больше, чем молодым женщинам, приехавшим издалека, долго учившимся в каких-то больших городах. Кто-то спрашивал: «А кого она пользовала самой последней?» И выходило — Наталью. «Да-да, она же у тебя принимала двойню!» — подхватывал кто-то.
Наталья не могла дождаться, когда ее выпустят домой вместе с новой дочкой. И прежде-то ее никогда не тянуло к пустым разговорам с бабоньками, как она это сама называла. Но если вдруг приходилось вступать в разговоры, она за словом в карман не лезла. А тут она терялась и думала, что сказать. Военным она призналась два года тому назад, что дочка Милка ей не родная и что Кихор откуда-то про это прознал. Так нужно было сказать, чтобы открыть им истинное положение ее семейства при немцах и в конечном счете спасти из заключения Мавку. Но одно дело было во всем признаться военным, которым бы не пришло в голову болтать в Тыше про то, что одна дочь Натальи — совсем ей не дочь. И другое дело — поведать об этом местным бабенкам. Наталья, много лет назад вышедшая за сына сапожника, так и не начала чувствовать себя среди них своей и держала себя всегда особняком.
Но ведь кто-то из бабонек и без нее мог прознать историю Милки. Мог услыхать что-то еще от Кихора или от тех людей, что работали в усадьбе уже потом, позже, когда немцев из Тыши окончательно выбили. Может быть, даже военные поделились с кем-нибудь тем, что им рассказала Наталья? И если она сейчас скажет во всеуслышание: «Да, Милка моя дочь, как и все остальные дети!» — то и это тоже может дойти до военных? И тогда Мавку опять возьмут и посадят в подвал и скажут: «Мы выпустили тебя по ошибке. Твоя сестра нам сказала неправду…»
Страх всеприсутствия власти оказывался сильнее, чем страх за благополучие Милки, которое могли разрушить досужие разговоры, если они пойдут в Тыше. И Наталья бормотала, что да, она взяла у еврейки девочку. «Но теперь она точно моя, — оправдывалась она перед другими роженицами, — ее мамка при немцах сгинула, что о том зря говорить…»
Она слышала еще в партизанском отряде, что Кейла пропала во время одной стычки с врагом. В тот раз было много убитых. «Нет ее, Кейлы, — потерянно говорила Наталья, — я есть, и Милка моя».
Наталья, давно отвыкшая высказывать свои чувства, Милку любила необыкновенной, всеохватывающей любовью, как только можно любить своего ребенка. Только несведущие люди думают, что материнская любовь — величина постоянная, данная раз и навсегда, и что она делится на всех детей, так что с появлением нового ребенка каждому любви достается меньше. На самом деле с каждым новым ребенком любовь все прибывает откуда-то. Хотя, казалось бы, что ее больше, чем есть, уже быть не может. И ты не делишь ту любовь, которая была у тебя, не отнимаешь часть ее ни у кого — тебе любви снова хватает на всех. И на Милку ее приходилось не меньше, чем на Леську, и Фроську, и Галю, и Радку, и Вальку. Наталье боязно было вглядываться, вслушиваться в себя: вдруг оказалось бы, что она рада исчезновению Милкиной матери?
Катя-Кейла объявилась, когда никто ее больше не ждал. С необыкновенно исхудавшим лицом, так что вместо щек были провалы, с большим заплечным мешком и в ярко-розовом шелковом платье, сильно натянутом на животе, потому что она снова была беременна. С нею вошел курносый, веснушчатый, очень смущенный парень, и тоже с большим мешком. Кейла сказала, что она дожидалась в Румынии, пока у Лени закончится срок службы, и что она посылала в Тышу письма, но ни разу не получила ответа. И Наталья нашла в себе силы сказать Милке: «Вот твои мама с папой».
Через три месяца Катя-Кейла с мужем и двумя дочками приехала в Тышу уже насовсем. Она сказала, что больше у нее нигде не осталось родных людей и у Лени тоже никого не осталось. Им дали квартиру в только что построенном двухэтажном доме, почти городском, и Катя пошла работать в школу учительницей географии. Она думала, что станет бывать у Наташи с Мавкою каждый день, а может, каждый день станет принимать их у себя. Но они сидели у нее за чаем напряженно и новые книги смотрели невнимательно, и каждую минуту готовы были подняться и выскочить за дверь, а когда Катя приходила к ним сама, видела, что Наталья без конца тупает и понукает Мавку.
«Разве это жизнь? — против своей воли думала Катя. — Они только готовят еду, и убираются в доме, и моют посуду, чтобы снова готовить на всех. Ну и огород еще, да…» Это была непритязательная, направленная только на поддержание себя самой жизнь.
Мавка, в понимании Кати, была более сознательным человеком, она по крайней мере умела рукодельничать, но когда Катя попросила ее открыть в школе кружок, та вытаращила в испуге глаза и замотала головой: «Я — не, не, ой, Катя, ты, пожалуйста, я не могу, там будет много людей…»
Мила хранила дружбу со своими спасительницами дольше, чем мать. Еще десятиклассницей она прибегала в тесный дом, где и тетради негде было толком разложить, и вместе с молочным братом Иваном и младшими, Валькой и Орестом, она теснилась за круглым столом, где все толкали друг друга локтями и тянулись к одной чернильнице. И если взрослые у нее спрашивали, что мама делает, Милка легко отвечала: «Да что? Стенгазету со своим классом делает… Общешкольную. Меня обещает там пропесочить за то, что плохо учусь».
А после, когда Милка уехала из Тыши в город, Наталья с Мавкой все равно могли хоть каждый день услышать что-нибудь о Кате, Катерине Ароновне, и так было до тех пор, пока Орест, самый младший из детей, не окончил школу и не уехал поступать в техникум. И уж тогда некому стало рассказывать им про нее.
Сама Катя-Кейла, наверняка, тоже что-то говорила тышинским. У нее и в мыслях не было утаивать что-нибудь из прожитой жизни, вся ее жизнь была чистой и ясной, она просматривалась до донышка насквозь. Катя думала, что по-другому не может быть ни у какого человека, если совесть у него чиста. Она объясняла всем, кто хотел слушать: ей попадались хорошие, просто святые люди, которые столько раз ее спасали от смерти вместе с дочкой Милкой, или поодиночке — Милку и ее. Например, две местные женщины, сестры, Наташа с Мавкой. Катя чувствовала перед ними вину за то, что теперь ей с ними скучно, и говорила о них всегда восторженно. И как-то в долгой очереди в продуктовом магазине Онисья объявила во всеуслышание:
— Так вот кто ночью до ветру выходил, при немцах. Ты это была. А я гляжу — и не могу разобрать. Натаха, она выше ростом, просто жердь. А Мавка невысокая, но ведь она же — тумбочка…
Онисья развела руки, чтобы наглядней представить Мавкин силуэт — как его было бы видно в темноте. В тот раз она точно видела не Мавку! И вдруг в магазине стало тихо. И Онисья поняла, что сказала что-то не то. И что людям совершенно непонятно, почему ночью она глядела, кто выйдет до ветру из соседкиного дома. А что-то, наоборот, вдруг сделалось понятно, по крайней мере тем, кто, как Наталья, стоял внизу, когда Устинья с помоста проклинала кого-то из зрителей последним, смертным проклятием. Наталье-то давно про Онисью все было понятно, только не в обычае у нее было своим пониманием с соседками делиться.
Но теперь и у них догадки стали соединяться в общую картину. И уже люди замолкали, когда Онисья подходила к колонке набрать воды. Ее Павло, примак, после войны прожил недолго, только и успели они, что еще одного сына с ним родить. Старший, Левко, давно уехал в область и закончил училище, а тут к нему в город пришлось отправить младшего, Павло, по отцу.
Онисья по-прежнему убирала в усадьбе, только теперь там располагались другие учреждения, где звучала только своя, мягкая речь, особый тышинский выговор, про который мало кто знал из местных, что он особый, и входить в усадьбу было не страшно. Онисья чувствовала свою уместность, нужность в этих комнатах, где когда-то росли обе ее соседки. «Теперь-то, небось, интересно им, как тут все перегородили, что уцелело из обстановки, что нет», — гадала она и все представляла, как Наталья, а скорей Мавка об этом ее спросят. И так она ждала до тех пор, пока в усадьбе не решили устроить детский сад, не выгрузили конторские столы и не увезли на грузовике, а ей не велели уходить на пенсию.
Ей стало немного легче, когда Левко стал присылать к ней на каникулы внучку Танечку. Теперь старуха жила от лета до лета.
«Как можно своими, тышинскими, не интересоваться, — думала Онисья. — Все люди друг дружкою интересуются. И тогда ведь, при немцах, я только поинтересоваться хотела, про младенца. Могла ведь Мавкина девочка-то быть, Мавкина с Богданом, царство ему небесное…» Она снова плакала над участью Богдана, Якова и Устиньи, и пыталась понять, как оказалось, что в гибели их была ее вина. И уже из-за этой вины она до старости обречена была жить в молчании. И только теперь, в старости, она видела, что люди стали понемногу забывать ее вину. Она уже могла подхватить разговор в очереди в магазине — и только если появлялись Наталья, или Мавка, или Кейла — Катерина Ароновна, или Мария, дочка Якова, или еще кто из его семьи, — тогда она, конечно, замолкала. «Так, глядишь, совсем и простится мне все, — думала Онисья. — А что — „все-то“. Я ведь только и хотела, что знать про младенца». Только она по-своему называла младенца — «немовля».
Она думала, что когда-нибудь расскажет обо всем внучке Танечке. А может, и не придется рассказывать, может, пока Таня подрастет, все уже наконец забудется. Может, память не станет тянуться столько же, как жизнь?
Тышинские дети не принимали Танечку в свой круг, однажды у пруда ее закидали комками грязи, и с тех пор она со двора не выходила. Ей нравилось заглядывать сквозь доски в соседский двор, и потом она радостно докладывала бабушке:
— Мальчик со своим папой приехал! И еще один мальчик с мамой и папой приехал!
Или тянула ее с собой:
— Бежим скорей смотреть, они поссорились! Такие потешные, я не могу!
11
На каникулы к старикам теперь съезжались чуть ли не все внуки-школьники. И Мавка думала теперь, до чего же она счастливая. Ей казалось, что племянники услышали ее мысли, все разом вспомнили о Тыше, и о родителях, и о вековухе-тетке. На следующий год после взрыва сразу три дочери и младший сын Орест решили прислать старикам на лето детей. Дети были шумные, они выпиливали из досок что-то, похожее по контурам на автомат, а сверху на гвоздях крепили резиночку, чтоб можно было стрелять пульками, как из рогатки. На улице то и дело слышались звуки внезапной стычки, когда кто-то, не доверяя пулькам, частил:
— Та-та-та-та-та-та!
А кто-то в ответ кричал:
— Пах! Пах! Пах!
Иван думал о том, почему детям так нравятся ружья и пистолеты — то, что предназначено убивать, и зачем они поджигают снаряды. Что ни лето, в окрестностях случались новые взрывы, и Стасик был далеко не последним из тех, кому пришлось остаться без ноги или без глаза. Мины в земле никак не кончались, и детям бесполезно было твердить, что даже Стасику в прошлом году еще повезло, а нынче весной в Зеленой мальчишку похоронили. Те, в ком природой была заложена еще долгая-долгая жизнь, кажется, легко готовы были от нее отказаться. Это когда ты давно живешь, когда привык жить, тогда ой как не хочется помирать.
И у Иры был свой автомат, и она брала его с собой, даже когда по поручению бабки шла в магазин или же вечером в белых гольфах с толпой товарищей направлялась в кино. Только на рыбалку ходила без автомата, его вместе с удочкой нести было бы неудобно. А назад она отвоевывала себе право тащить еще и ведро с уловом — напрасно кто-нибудь из мальчишек твердил деду, что ей уже давали нести ведро в прошлый раз.
Казалось, что это лето было всегда, и не верилось, что она могла бы не приехать в Тышу. По крайней мере, отец после взрыва решил было не допускать новых поездок сюда. Титова на лето родители отвезли к морю, а Иру снова ждала отправка в лагерь. Без Титова она чувствовала непривычное одиночество, которое не мог скрасить и Тхорь. Мучительно хотелось рассказать кому-нибудь, как ей не хочется в лагерь, и чтобы в ответ ей говорили что-нибудь, утешали ее, а может, и придумали бы что-нибудь, чтоб ей не ехать.
Во дворе малышня играла в мяч, а большие девочки обсуждали что-то на лавочке. Ира подсела к большим, готовая к тому, что на нее цыкнут, но девчонки подвинулись на скамейке, давая ей место. Она села поудобнее, удивившись, не понимая, что прежде ее видели все время с мальчиком и потому выделяли среди других младших.
— Уехал твой друг? — сочувственно спросила одна из девочек.
Ира поспешно кивнула, заговорила:
— А меня в лагерь хотят, а я не хочу…
И тут ее перебила девушка с другого края скамейки:
— Ой, а что у нас в лагере было в прошлом году! В «Звездном»!
И стала рассказывать про какую-то Таньку, которая не пошла бегать кросс и подвела весь отряд, а в столовой она выкладывала на край тарелки лавровый лист и говорила, что ее от него тошнит. А потом оказалось, что в животе у Таньки ребенок. Приехала Танькина мама и сразу же увезла ее, и детям не сказали, в чем дело. Только эта девочка и еще одна из вожатых подслушали.
— А что, если в животе будет ребенок, из лагеря заберут? — уточнила Ира.
— А ты как думала? — ответили ей и заговорили о чем-то еще.
Назавтра мама взяла на работе отгул, чтобы собрать ее в лагерь.
Все выглядело безнадежным.
— Мама, — начала Ира и только потом осознала, что она в самом деле уже это говорит. — Если вы… Если вы с папой меня отправите в лагерь, то меня сразу же отошлют домой.
— Это почему же? — насторожилась Валя.
Отступать было некуда. Ира выпалила:
— Потому что у меня в животе ребенок!
Валя понимала, что Ира не достигла еще возраста, когда это могло бы вдруг оказаться правдой. И все равно Ирино сообщение ее взбудоражило так, что она захотела показать дочку врачу. Решиться на визит в поликлинику, однако, оказалось непросто, Валя была уверена, что над ней посмеются, и, пока они шли по улице, готовила себе оправдания. Мол, девочка сложная, неуправляемая, и учителя в школе жалуются.
У врача Валя совсем оробела, тогда как Ира с любопытством разглядывала высокое громоздкое сооружение, которое она сама определила как сломанную кровать. И когда врач принялась расспрашивать ее, она повторила все, что сказала уже маме. Врач отнеслась к ее словам с неожиданной серьезностью. Вале она велела подождать в коридоре, а сама натянула резиновую перчатку, а потом с сомнением оглядела сломанную кровать и велела Ире:
— Разденься до пояса и ложись на кушетку.
Ира стащила с себя футболку. Она не сразу поняла, что от нее требуют, а когда поняла, сопротивлялась так, что врачу понадобилась подмога. После того как две сестры прижали Иру к кушетке лопатками, а третья стянула с нее, извивающейся, колотящей ногами, все, что мешало обследованию, врач наконец-то смогла выйти в коридор к Вале, чтобы сообщить, что с Ирой все в полном порядке.
— Девочка у вас, мамочка, фантазерка, — с улыбкой говорила ей врач. — Совсем маленькая, глупенькая девочка-фантазерка. Вы знаете… — тут она хихикнула, — мне кажется, она толком не представляет этот процесс…
Всю дорогу до дома Валя тянула за собой Иру за руку, а та все равно отставала.
— Гляди вот, папа узнает, что ты выдумываешь! — бросала ей мать на ходу, оборачиваясь. — А я ведь скажу ему! Папа спросит, почему я борщ не сварила за целый день, и почему все дома разбросано, и где мы были с тобой…
«Они вот так могут, — думала про взрослых Ира. — Еще они могут вот так». Ни о чем больше не думалось ей, ни о чем не вспоминалось, только о том, что они, оказывается, и вот так могут, как сегодня сделали с ней.
Валя на кухне пересказывала Игорю сегодняшний день. Ира сразу же ушла в комнату, хотя мать и пыталась удержать ее, приказывала: «Нет, сиди!» Зачем слушаться было их, если они делают так. На диванной подушке сидел Тхорь, Ира глянула на него и отвернулась.
— И ты сидела и слушала? — гремел в кухне отец. — Как она там… стулья роняла, ты говоришь?
Мама ворковала что-то ему в ответ.
Ира натянула одеяло на голову, свернулась клубком и успела еще подумать: «Хорошо, что мне хочется спать. Когда плохо тебе, всегда хочется спать», — а потом услышала, как отец полувопросительно сказал матери:
— Спит…
Назавтра она узнала, что ей разрешено не ехать в лагерь с условием, что она не будет никуда уходить со двора, и каждый день станет сама разогревать себе суп. Словом, если родители смогут не волноваться за нее до самого того дня, когда папа сможет взять отпуск и они вместе поедут в Тышу.
Четверо незнакомых двоюродных встретили ее. В соседнем дворе, за забором, ходила туда-сюда девочка, но с ней нельзя было играть. Зато возле площади, в двухэтажном доме, гостили у своей бабушки Света и Саша. В первый же вечер она выскочила за калитку, чтобы побежать к ним, но как-то сами собой ноги пронесли ее мимо нужного поворота, в самый конец улицы. Она помнила, что Стасик жил где-то здесь, и остановилась в замешательстве у забора, не зная, в которую из калиток ей надо войти, — она не представляла даже, на какой стороне улицы живет Стасик. Наугад она торкнулась в одну из калиток, и щеколда громко блямкнула на пустой улице. Тут же заскрипела другая калитка, за спиной у нее, и резкий высокий голос окликнул ее. Обернувшись, она увидела худую угловатую женщину. Все в ней было резким, колючим. В первый миг она показалась Ире очень старой, но женщина по-молодому проворно шагнула к ней, спрашивая на ходу, приехала ли она к деду с бабкой в семнадцатый дом и была ли здесь в прошлом году.
— Ира ты? Ира? — срывающимся голосом говорила ей женщина, — Приехала отдыхать, значит, опять в Тышу к нам на каникулы?
— Приехала, — пролепетала Ира.
Женщина смотрела вниз, на ее ноги, повторяла:
— Приехала, да. К нам прибежала. Я их тебе повыдергаю, ноги твои… Сейчас…
Ира ввалилась в чужую калитку, кинулась через двор к огороду. Собака, разбуженная, запоздало тявкнула на нее. Она петляла между каких-то грядок и пролезала между каких-то досок в заборах, и кто-то кричал ей в спину, внутри бухало, колотилось, она громко дышала ртом. Ей казалось, что женщина все еще гонится за ней.
Выскочив на широкую улицу, Ира оторопела. Прямо навстречу ей двигалось стадо коров, и одна, самая ближняя, уже явно обратила на нее внимание и сперва нагнула к земле голову, выставив горизонтально вперед рога, а потом вдруг вскинулась и проревела в самое небо низко, тоскливо: «У-у-у-у!!!»
Ира следом за ней заревела тоже и не сразу поняла, что ревет, сначала только почувствовала, что из нее выходит напряжение. Тут же она увидела изумленное лицо подпаска — его, вспомнила она, звали Миколой. Сразу же она поняла, что лицо ее мокрое и что она только что плакала громко, как плачут в детском саду, — и испугалась, что он теперь станет смеяться и расскажет про нее другим в Тыше. Снова она перелезла через забор в чужой огород, и не знала, куда идти.
Что-то говорило ей, что страшная угловатая женщина была матерью Стасика и вся ее злость вызвана великой обидой, Стасик-то наверняка сейчас дома сидит, он не может со всеми играть в прятки — и как хорошо, когда у тебя есть друзья и можно не думать об этом.
Теперь почти никогда она не оставалась одна. В хате было тесно, двоюродные без конца подначивали друг друга. Бабка Наталья, больше не ради того, чтоб освободить себя, а чтобы занять внуков, решила было перепоручить им чистоту в доме, полагая, что уборка не будет им в тягость, поскольку их съехалось много. Но у нее не вышло ничего как раз потому, что их было много, каждый заботился о том, чтобы не сделать по дому больше, чем какой-нибудь из кузенов.
Тогда она решила приохотить к домашним делам хотя бы девчонок — и вышло еще хуже, что Ира-малявка, что Катя, пятнадцатилетняя, кричали каждая за себя:
— Я не виновата, что я девочка, пусть мальчишки работают тоже! — И чувство несправедливости захлестывало обеих.
Впрочем, если Ира просто не замечала ни пыли на полках, ни брошенных на пол чьих-нибудь треников, то Катя не прочь была, чтобы в доме навели чистоту. Вслед за бабкой она пыталась увещевать своих младших и как-то бросила Ире:
— Ты, видно, останешься старой девой! Кому нужна в доме такая жена! Ты даже подметать не умеешь!
Ира не задумывалась о замужестве, и теперь ее охватил страх, как только она представила огромного усатого человека, подступающего к ней с веником в руках. «Но я ведь могу сказать, что я не хочу за него замуж! — подумала Ира. — Родители будут заставлять замуж, а я куда-нибудь спрячусь, или к Титову пойду, или сюда, в Тышу приеду…»
Катька глядела в ее испуганное лицо, недобро сощурясь. И в руках у нее был веник, который она протягивала сестре.
Ира быстро спрятала руки за спину.
— А ты… — начала она, — а ты уже старая дева!
Светка спросила у нее однажды: «Что это за старая дева ходит у вас по двору? Мы только шли с Сашкой мимо вашего дома, мы ничего не делали, а она открыла калитку и вот так нам сказала, смотри — вот так: „Нельзя ли потише?“».
Светка передразнила Катьку ужасно смешно, и если Ира случайно оставалась одна и чувствовала, что сейчас вспомнит что-нибудь, чего не хочется вспоминать, ей стоило только представить, как Светка морщит лицо и произносит почти Катькиным голосом: «Нельзя ли потише?» — и ощущение счастья, с которым Ира обычно жила в Тыше, опять возвращалось к ней.
— Старая дева! — повторила Ира в лицо опешившей Кате. И добавила: — Все так про тебя говорят!
И тут в дверях показалась бабка Наталья, шагнула к ним, зашипела:
— Чтобы в моем доме никогда, никогда не было этих слов…
Так что сестры в одинаковом испуге переглянулись. А она кинулась поглядеть, не слыхала ли их Мавка, думая на бегу: «Обниму, вместе поплачем, скажу, что мои детки-внучки все — ее детки-внучки, ведь так и есть, что бы со всеми нами было без Мавки?»
И Кихор, и вытравленный Мавкин ребенок Наталье хотя и помнились, но совершенно не принимались ею в расчет. От Кихора в Тыше ничего не осталось, перед самым приходом наших, когда хозяина не было уже в живых, кто-то в его доме застрелил и Ганну, и обоих мальчишек, хотя старший, Сашко, как говорила Мавка, и не его сын. А Мавкин ребенок — надо ли ему было появляться на свет? Нет, Наталья ни на миг не жалела, что дала сестре выпить зелье. «Это меньший грех на мне, — говорила она себе. — Меньший из всего грех. А так все наши грехи на мне. На Мавке греха нет». Мавка, в Натальином представлении, дева была. Девчонка. Все такая же, как в ту ночь, когда прибежала к ней, крупно трясущаяся, ревущая в голос и не сознающая этого сама, и Наталья, оттеснив свекра, впустила ее в калитку, а потом в дом, где и предстояло ей жить приживалкой-работницей.
Теперь она нашла сестру во дворе. Мавка по обыкновению вышивала, сидя на скамейке под окнами дома, и лицо у нее было блаженным. У ее ног пищали цыплята, на яблоне трещали какие-то птицы, невидимые в густой листве, а в доме шумели дети — их крики долетали из открытого окна, и Мавка не вникала, какие слова они говорят друг другу. Детские голоса были для нее как голоса птиц. Мавка бесконечно любила такие солнечные дни, полные детского щебета. На лице у нее было ощущение счастья. Наталья поглядела на сестру, успокоилась и пошла в дом.
Скоро Ира через двор пробежала к калитке. Очевидно, ее ждали товарищи. И среди них были внуки учительницы Катерины Ароновны, Кейлы, племянники Милки, которую Мавка всегда вспоминала девчонкой, делающей в этом дворе первые шаги, а потом спохватывалась и говорила себе, что — ах, Милка-то давно взрослая и работает инженером на ме-тал-лур-гическом комбинате, в городе с названием Магнитогорск. «Магнитный город, — думала Мавка. — Это потому, что там моя Милка теперь. Вот меня и тянет туда поглядеть, как она живет там. Как магнитом меня тянет в тот город». Она не ждала, что когда-нибудь в самом деле поедет в Магнитогорск, но часто представляла себе его улицы — это были улицы какого-то города, увиденного по телевизору.
Среди многих младенцев, которых она вынянчила в сестрином доме, у нее были любимчики, те, кто, и вырастая, как будто оставались при ней, маленьким. И она в воображении до сих пор могла прижимать младенца к груди, и в груди у нее теплело тогда, не в воображении, а на самом деле. Ира была среди этих любимчиков, и Мавка часто представляла себя баюкающей ее — в то время как настоящая Ира сидела на яблоне за окном или же вместе с друзьями носилась по улицам.
В последний свой вечер в Тыше Ира решилась-таки спросить у ребят, что делает целые дни Стасик, неужели он даже на костылях не может выйти на улицу. Или его не пускают родители?
Микола в ответ хмыкнул:
— Так Стаська вовсе не в Тыше уже. В город его отвезли, в специальный дом для инвалидов. — Потом помолчал, вздохнул глубоко и сообщил: — Родители у него такие… Особенно мамка… — И посоветовал: — Ты не ходи лучше к ним.
«Я уже…» — чуть не сказала Ира. Но признаться было почему-то стыдно, и она только мотнула головой:
— Нет, не пойду.
12
Но когда она приехала в Тышу следующим летом, она опять первым делом побежала во двор к Стасику, хотя и помнила, что его увезли в дом для инвалидов.
Тетя Мавка вдогонку ей крикнула, что ее подружки сейчас в Тыше нет. А она уже слышала об этом от бабки Натальи. Света и Саша гостили у Катерины Ароновны весь июнь, а теперь их увезли в спортивный лагерь. А Ира провела июнь в лагере, и этот лагерь был не простой, в нем каждый день рисовали, и если не шел дождь, то сидели с планшетами прямо на улице.
Ира весь год проучилась в художественной школе, и когда в январе объявили, что лучшие ученики летом поедут в лагерь, она, к удивлению родителей, заволновалась, возьмут ли ее. Училась она на «три» и «четыре». Тоненькая, невероятно миниатюрная Зинаида Валерьевна тыкала пальцами-гвоздиками в ее работы:
— Что это за штрихи? Ты посмотри, как другие дети рисуют! У всех маленькие штришки. Неужто вот так же нельзя? У тебя ведь не штрихи, а солома!
А заменявший ее однажды Олег Петрович, пройдя по классу, остановился за Ириной спиной и воскликнул:
— О как!
А потом осторожно поднял мольберт с приколотым рисунком:
— Давай-ка покажем всем.
В длинных и коротких линиях, толстых и тонких, проведенных, кажется, без всякой системы, угадывался лежащий среди сухих листьев медведь.
— Солома! — хихикнули в классной комнате.
И Ира с опаской глянула на учителя. Хвалить ее было нельзя — а он все равно хвалил.
В лагере для художников не было тягостных утренних построений и зарядка проходила всегда весело, каждый приседал и прыгал, сколько хотел, а после завтрака все отправлялись в лес, и он был другого цвета, чем лес в Тыше. Чтоб рисовать его, надо было добавить в зеленую краску синей, а местами и вообще зачернить — там, куда почти не проникало солнце. Титов не отходил от Иры с утра до вечера, и все-таки ей не удалось показать ему поползня — птицу, умевшую бегать по дереву, как жук, — и вверх, и вниз головой. Ира только зашептала Титову:
— Гляди-гляди, — и, обхватив его за шею, попыталась повернуть ему голову туда, куда надо глядеть, а поползня на прежнем месте уже не было.
И после Ира рисовала его голубым на охристом, светящемся стволе дерева, а все остальные могли только срисовывать у нее, потому что поползня больше никто не видел.
В июле, после лагеря, ее ожидала Тыша, и Ира смутно вспоминала, что листва там была как будто другого цвета, чтоб рисовать ее, надо в зеленый цвет добавить желтого, чтоб видно было, как просвечивает солнце. И голубого, местами, совсем чуть-чуть.
Так и оказалось. Она щурилась, раскладывая все за окном на разные цвета, пока они с папой ехали со станции в автобусе, и думала, какого цвета сколько нужно.
Дед заранее сделал ей полочку, которую можно было пристраивать прямо на ветки яблони, так чтобы Ира, как прежде, сидела в своей любимой развилке, откуда можно смотреть и на свой двор, и на соседский, и за ворота, на улицу. И теперь он сомневался, удобно ли ей будет работать на дереве, — за год она сильно выросла. Радик и Юрка лезли мериться с ней ростом. Катя оглядела ее оценивающе и ушла в дом, и бабушка стала торопить всех, чтобы поднимались за Катей следом, пора было ужинать. И тогда Ира крикнула: «Я сейчас!» — и выскочила за калитку. Сразу же она припустила со всех ног, чтобы ее не успели остановить.
В конце улицы она запоздало подумала, что могла бы взять с собой Радика. Его не было в Тыше во время взрыва, и мать Стасика не знает его. Наверное, для Радика визит к ней не был бы опасным, и надо было уговорить его пойти вместе. Но возвращаться она не стала, толкнула калитку и увидела: во дворе зеленела трава и цвели ромашки. Давно никто не ходил здесь. Окна в доме заколочены были досками, одно крест-накрест, одно полосками вверху и внизу, и в окнах было темно. Женщина в соседнем дворе крикнула ей через забор:
— Ну чего ходишь здесь?
Ира шмыгнула обратно на улицу и столкнулась с Миколой, подпаском. Он ей сказал:
— Я видел, как ты бежала к Стаське.
— Где они… все? — спросила у него Ира.
— Уехали, — ответил Микола. — В город. Поступили на фабрику.
— Зачем? — не поняла Ира.
Микола объяснил:
— Ну, это. На фабрике общежитие. — И добавил: — К Стаське поближе. Стаська-то один у них. Он в интернате на сапожника учится.
В сумерках они медленно шли по улице.
— Я тоже на будущий год в город поеду, — сообщил ей Микола.
— Зачем? — снова спросила Ира.
— В училище поступлю, — сказал Микола. — А то и в техникум. После смогу на заводе работать.
Она в третий раз спросила:
— Зачем?
Он ответил:
— А что я, всю жизнь буду телят пасти?
Ира даже остановилась от удивления. Рядом с ней, оказывается, была иная, незнакомая ей жизнь, Тыша не была местом абсолютного счастья для всех. Микола учился здесь с первого класса, и, может быть, на него кричали, как на нее Нина Владимировна. То-то он не хочет идти в старшие классы. Выходит, ему не нравится, как он здесь живет? Все лето он работает, он пасет в окрестностях Тыши телят, и она понятия не имеет, как проходят его дни. В темноте Микола наклонился к ней и вдруг быстро поцеловал ее прямо в полуоткрытый рот. Ира не сразу поняла, что это ее поцеловали, в недоумении посмотрела на него. И тогда он растерялся и отступил на шаг, а она, видя, что он напуган, и не понимая, что происходит, подняла руку и погладила его по щеке.
За ужином она вела себя оживленно, и на вопросы родных отвечала неестественно звонким голосом, и каждый раз, когда ее окликали, вскидывалась, точно ее оторвали от каких-нибудь мыслей, выдернули из мира, спрятанного ото всех. «Меня правда поцеловали сегодня», — думала она. Катя, кузина, морщилась каждый раз, слыша ее голос, и говорила так, точно ее здесь не было:
— Обязательно кому-то кричать надо. У меня от вас целый день голова болит.
Ира не знала еще, что этим летом в доме все говорили приглушенными голосами. Катя в августе собиралась поступать в университет. Двоюродная сестра исхудала после выпускных экзаменов в школе, и она то и дело начинала плакать, от каждой мелочи. Ей казалось, что она забыла уже все выученное и за месяц никак не успеет подготовиться к новым экзаменам. Катина мама, тетя Леся, некрасивая, старая, как еще одна бабушка, то и дело выговаривала кому-нибудь:
— Называется, привезла дочку оздоровиться, фруктов да витаминов покушать…
У Катьки появлялись все новые капризы. Однажды она приказала, чтобы с ней говорили только по-русски. Тятя Мавка на русский переходила легко, а дед с бабкой то и дело останавливались, подыскивая нужное слово, а то и помогали себе руками.
— Я же на русском уже сколько лет не говорила, — оправдывалась бабка Наталья. — Знаешь, Катенька, сколько? Вот с тех пор, как с твоим дедом пошла жить, и не говорю…
И внуки не понимали, почему в бабкиных глазах им чудится вдруг след радости. И даже как будто бы озорства. Мелькает — и нет его, и все — это обычные светлые, выгоревшие бабкины глаза.
— А ты бы учила, Катенька, наш язык, ты бы учила его, — встревала в разговор Мавка. — Вот Ира-то в школе на русском говорит, как ты, а в Тыше с нами — по-нашему…
— Да у вас не язык даже, а так, сборный винегрет, — отвечала ей Катя уже со слезами в голосе, — что-то из польского у вас, а что — вроде даже из чешского или вообще из хорватского… Я читала, здесь разные племена жили. Как так намешать языки можно было, я не понимаю…
Она говорила так, точно винила своих домашних. Спрашивала у них:
— Вам приятно будет, если я на экзамене растеряюсь и что-нибудь ляпну по-тышински, на этой вот смеси, как вы? Приятно вам будет?
За обедом у нее не было аппетита. Она выбирала из борща на край тарелки выреный лук, и ниточки зелени, и капусту. Бабушка, желая вразумить ее и объявить, что она слишком разборчива, старательно подыскивала русские слова и наконец с чрезвычайной серьезностью, медленно произнесла в тишине:
— Катя, надо есть что попало.
Дети за столом, не веря себе, поглядели на свою бабку, сохранявшую строгий вид, и кто-то из них прыснул первым, а через секунду все уже хохотали, рискуя разлить борщ или подавиться, хохотали с набитыми ртами. Ира сквозь смех думала: «Это мы смеемся над бабушкой. Над бабой Наташей». Ей было жутко, и она смотрела вокруг на веселые лица своих двоюродных. Двоюродным было радостно, и выходило, что все правильно. Надо только, чтобы вокруг тебя всегда были другие люди, много людей, — и тогда все, что ты делаешь вместе с ними, все будет правильным.
— Надо есть что попало, ты поняла? — втолковывал Кате Радик, и непонятно было, над кем он смеется, над бабушкой или над кузиной, которой наконец тоже передалось веселье, и она фыркнула прямо в свой борщ.
Взрослые, опомнившись, осаживали детей, Наталья понимала уже, что сказала что-то неправильно, но не могла сообразить, как надо было сказать.
Иру, так же как и Катю, ждали после обеда занятия, но только у нее они были куда интереснее! Она забиралась на свое дерево. Дед для нее приспособил корзинку, которая свисала на толстой веревке с ветки. В корзинку удобно было положить планшет, и карандаши, и краски. Дед с совершенно серьезным видом обещал, что проведет на дерево еще и водопровод, чтобы Ира могла менять воду для кистей, когда рисует акварели, — кузен Юрка даже поверил ему и притащил из сарая шланг — и они с дедом потом смеялись над Юркой. И сам он тоже смеялся.
Ивану теперь казалось, что он всегда хотел, чтоб у него были внуки и чтобы они съезжались летом. И что он представлял эту шумную летнюю жизнь в окружении крикливых и задирающих друг друга детей еще много-много лет назад. Что его для того только и жить оставили те, кто решает, кому жить, а кому сгинуть в раннем возрасте от дизентерии, или от воспаления легких, или потом, взрослым уже, под немцами, умереть на виселице, или на фронте пулю принять — ведь почему-то же обходят кого-то все эти смерти, мимо идут: ты живи, мол… Видать, кто-то о нас имеет замысел, думал Иван. И ему тем замыслом предписано было внуков увидеть, в доме своем их принять, вместе с женой и свояченицей.
Иру он выделял из остальных. Он невероятно ценил людей, умевших делать, что другие не могут, — петь ли, вышивать или рисовать картины. Такие умения он называл общим словечком «хист». И за себя он радовался, что пальцы его почти не утратили прежней подвижности, и если взять со стены мандолину и подкрутить струны, то он сможет выводить, вытягивать осторожно на свет такую тонкую материю, как музыка, — ту, например, которую он слышит внутри себя. Иван толком не понимал, создает ли он ее, — музыка-то изначально была, только никто не слышит ее, пока он ее не сыграет, и никто бы не объяснил старому, откуда берется музыка. Иногда он, впрочем, вспоминал то, что до него уже сыграли другие — и разные люди, и много раз. Как и много лет назад, он играл русскую песню «Крутится, вертится шар голубой», но теперь она казалась ему не такой, как в юности. Он уже не представлял себе воздушных шаров, какие привозили когда-то в Тышу торговцы. И молодые парни торопились купить, чтобы дарить их девчонкам. Теперь же голубой шар — это была для него вся Земля, и он думал о том, кто же это еще задолго до космонавтов смог увидеть ее со стороны. Люди на голубом шаре стреляют и убивают друг друга, а он себе крутится и не знает про то.
Иван восстановил в памяти и пару еврейских песен, которые выводил в клубе до войны муж Марьямки. И внуки не могли понять, отчего бабушка на него кричит, только услышав непривычный и не поймешь какой — веселый или грустный — мотив:
— Не пой никогда этой песни! Чтобы я не слышала этой песни!
«Наверное, там дальше что-нибудь нехорошее поется», — думала Ира.
— У Абраши хист был, — говорил дед бабушке. — А теперь что же — нет Абраши, а хист как же?
Но бабушка не слушала его, а только махала руками:
— Не пой!
И он тогда откладывал мандолину и поспешно заговаривал с внуками о чем-нибудь, и объяснял им про хист: что у тетки Мавки хист к вышиванию, такая уж она родилась, Ира, понятно, рисует, Катя учится на пятерки, не зря же ей дали золотую медаль, на это тоже хист нужен. «А нам с тобой, — кивал Иван внуку Радику, — нам к музыке дан хист».
— А у бабы Наташи есть хист? — спросил его кто-то из внуков.
И он, не помедлив ни секунды, ответил:
— Еще бы, конечно, есть.
— А какой у нее хист? — спросил Радик.
И другие внуки тоже уставились на деда. И правда какой? Бабка не рисует, и не вышивает, и не поет. Иван помедлил, он никогда не задумывался о талантах Наталии. Потом сказал:
— Наверно, она сама хист.
Мальчишки переглянулись, а после принялись повторять: «Баба Наташа — хист».
Было смешно. Баба Наташа — вон она, в корыте картошку моет. А хист — это непонятно что, его нельзя увидеть, нельзя потрогать. И дети думали, что дед просто вывернулся, не зная ответа на вопрос.
Ира, сидя на яблоне, еще усмехалась, пока наносила торопливые линии на бумагу. А потом у нее пошли быстрые-быстрые штрихи, и она уже ни о чем не думала, кроме того, сколько раз высота соседского петуха, от земли до гребня, умещается в высоте козы. И как бы сделать так, чтобы перья лоснились, как настоящие. Мельком она отметила, что рисовать гораздо лучше, чем вышивать. Она видела, что тетку огорчает то, что она не хочет с ней рукодельничать, и в утешение себе думала: «У меня просто другой хист. У тети Мавки хист к вышиванию, а у меня — рисовать…»
Тут она снова вспомнила, что баба Наташа — сама по себе хист. И теперь это ее больше не рассмешило, а почему-то встревожило, и защемило в горле, так, что она закашлялась. А тут еще вспомнилось, как все смеялись над бабкой, когда та сказала, что надо есть что попало. И что бабка перестала говорить по-русски, когда вышла за деда. Когда-то давно. Иру тревожили упоминания о прошлом, о тех временах, когда ее на свете еще не было. Почему-то о бывшем тогда требовалось молчать, и взрослые молчали, а из невольных проговорок их, как ни старайся, не складывалась общая картина жизни. Мавка попросила Иру сходить с ней в магазин возле реки. Там они выбирали Мавке нитки мулине, а на обратной дороге Мавка кивнула на тышинский детский сад, сказала шепотом, хотя никого рядом не было:
— Это был мой дом… Нашего с твоей бабушкой папы.
Иру больше поразило не то, что тетка с бабкой жили в детском саду, а страх, с которым ей об этом сообщили. И чтобы не вспоминать о теткином страхе, надо было никогда не думать о детсаде. По улице Ира теперь старалась быстрее пробегать мимо него. Ей остро не хватало Светки. Вот бы кому она сказала и про детский сад, и про дедовы странные песни, и про то, что бабка у нее — хист.
Микола, проходя по улице, всегда останавливался у ворот, и она спрыгивала вниз и бежала показывать ему рисунки. Светке она бы обязательно рассказала про Миколу. А кроме Светки — кому? В городе она все подряд без страха рассказывала Титову. Но с ним она увидится только осенью, а это с ума сойти как нескоро. Еще целых полтора месяца. Потом Ира вдруг засомневалась, можно ли даже через полтора месяца рассказать о Миколе Титову. Что-то говорило ей о том, что Титов обидится, тут же она представляла его красным, ревущим в голос перед Ниной Владимировной, и ей становилось бесконечно его жаль. Так что хотелось обнять и тоже поцеловать, как поцеловал ее Микола. И сразу же она думала: «Если бы Нина Владимировна не придумала доводить на уроках Титова, я, может, никогда бы и не заметила его. Он тихо бы сидел, как все на уроках, — и был бы для меня как все другие мальчики…»
Ей становилось жутко: как бы она жила в городе, с мамой и папой и без Титова! Тут же ей становилось страшно, оттого что она могла бы не побежать к Стасику во двор в первый свой вечер в Тыше. Или Микола мог не увидеть ее на улице и не пойти следом, чтобы в случае чего защитить. Она бы не столкнулась с ним!
Ира жила на свои две разные влюбленности, на два языка, на две точки на карте, каждая из которых была ей родиной. В городе, в художественной школе, был тихий учитель Николай Яковлевич, который, выводя их рисовать на улицу, рассказывал про тот или другой дом с такой бережностью, точно бесконечно любил эти дома и боялся, что кому-то из детей они могут показаться нелепыми и смешными, и кто-то над ними открыто станет смеяться. Точь-в-точь как она боялась, что кто-то посмеется над ее Тхорем. О, как она жалела и понимала в такие моменты Николая Яковлевича, и как с опаской оглядывала своих соучеников. И теперь, вспоминая об этом в Тыше, она понимала, что стала тоже любить город, с его подчас неуклюжими, старинными, грубой постройки домами и долгим спуском к холодной реке.
Иногда ее казалось, что ее два разных мира вот-вот сольются в один. В Тыше она рисовала то, что возьмет с собой в город, она помнила наизусть, сколько должна сделать пейзажей и натюрмортов, и она представляла, как станет объяснять Николаю Яковлевичу: «Это мой двор, если смотреть с яблони. А это соседский двор. Там живет чужая бабушка Онисья. А это у ее внучки Тани кукольный дом…»
Крыша с кукольного дома была снята, и были видны маленькие диванчики и шкафчики для посуды и ванная комната. Кукольный дом не уносили со двора по нескольку дней, и его залил дождь, а потом вода высохла на солнце. Таня бегала мимо него — выносила из большого дома корм для цыплят и для поросенка, притаскивала с колонки ведро с водой. Ира слышала у себя в доме, что бабушка Онисья болеет и что соседи ждут приезда родных — обоих сыновей с семьями. Бабушка сказала об этом тете Мавке отрывисто, кратко — и Мавка в ответ только кивнула.
Однажды, когда Ира рисовала, Таня появилась у себя во дворе и вдруг сказала ей:
— Спрыгни ко мне. Очень нужно.
Ира огляделась. В ее дворе никого не было, и никто не смотрел на нее в окно. Она повисла на ветке на руках, а потом отпустила руки и оказалась в чужом дворе. Девочка Таня взяла ее за руку, сказала: «Ты только стой, молчи. Она, может, и не узнает тебя. Я ей укол сделала». За руку она ввела ее в дом. Ире показалось, что они вошли в подземелье. Полоски света, проходившие сквозь щели в шторах, выглядели ослепительно яркими, а кровать, на которой лежал кто-то, ворочаясь, стояла у темной стены.
— Кто это? — слабо спросили с кровати. — Павло приехал?
— Нет-нет, — поспешно ответила Таня. — Едут они. И дядя Павло, и папа мой, Левко, едут к тебе, уже телеграммы прислали.
— А это кто? — снова спросила лежащая.
— Это соседка к тебе, — успокаивая ее, сказала Таня.
— Соседка? — вдруг заволновалась Онисья и даже приподнялась на локтях и стала вглядываться в фигурку, стоящую в дверях, против света. — Ты не Наталья, нет… Мавка? Не Мавка?
К Ире тянулись длинные и худые руки. Таня толкнула ее вперед. И она со страхом нагнулась, и точно в воду погрузилась в объятия чужой бабушки. На спине сомкнудись костлявые пальцы.
— Не Мавка, — определила Онисья. — Девочка, ребенок. Внучка Натальи… — И вдруг зашептала доверительно: — Я ведь только хотела узнать… Только так, интересовалась, откуда дитя взялось… Немовля…
— Она часто вспоминает какое-то немовля, — говорила Таня потом, когда они вышли на воздух, жестко, по-русски, по-северному выговаривая слова. — «Немовля» — это что значит, младенец?
Ира машинально кивнула: «младенец», и вдруг представила, что не знает, из какого это языка «немовля». Глядела на Таню, по-русски думала: «Немовля. Это кто не молвит ничего. Не говорит. Ни слова сказать не может».
Что-то происходило на Ириных глазах. Танина бабушка была больна, и, может быть, она прямо сейчас умирала, — и было ясно, что раньше тоже что-то происходило, от чего остались следы. И Ире суждено было ходить по этим следам, не зная их, видя смутно, нащупывая кое-как, и оступиться нельзя было. Бабушка сколько раз предупреждала ее: «Смотри, если ты с Онисьиной Танькой хоть слово скажешь — откажемся мы от тебя, будешь не наша внучка!»
И теперь про`клятая девочка Таня, жестко выговаривая слова, втолковывала ей:
— Бабушка сколько раз ходила к вашим прощения просить. Она говорила: сколько мук мне Наталья с Мавкой доставили, как только выдумали они проклинать своих до шестого колена!
И глядела требовательно, ждала, чтобы Ира что-то ответила, в калитку ее не пропускала.
— До седьмого, — тихо сказала Ира, поправила ее, только чтоб не молчать.
Она от бабушки слышала сколько раз: «до седьмого», и только в этом году поняла, почему так говорят, а раньше думала: «У всех ведь два колена. Только у Стасика теперь коленка одна». Ира в прошлом году представляла, что если рядом поставить ее саму и, скажем, Свету и ее брата Сашку, а четвертым — Стасика, то вот до Стасиковой коленки бабушка соседей и прокляла.
— Нельзя помнить зло через сорок лет. А мы с тобой и вовсе не жили тогда, как мы можем судить? — говорила Таня. — И мы же с тобой родня! Четвероюродные сестры мы…
Слова были хорошие, правильные. И было страшно до дрожи, что кто-нибудь из ее двора заглянет сюда через забор и увидит, что она слушает такие слова. Тогда, наверное, домой лучше вообще не возвращаться. Сразу уехать в город…
«Как может одно и то же быть и правильным и неправильным?» — думала Ира.
На улице у своих ворот она столкнулась с двоюродным братом Мишкой, самым младшим, и он сказал опасливо:
— Я видел, как ты ходила к соседям. А ведь туда нельзя.
Ира приблизилась к нему, заговорила угрожающе:
— Попробуй только скажи дома! Я тебе знаешь что сделаю? Я… Я…
Мишка скривился обиженно:
— Может, я и не собирался говорить. Ты же девчонка, может, тебе интересно играть с кукольным домом. Если бы там модели разные были…
«Маленький он еще, — подумала Ира. — Думает, что я из-за кукольного дома».
Ей вдруг стало жаль Мишку, оттого что он такой маленький, и одновременно она завидовала ему. Оказывается, как хорошо быть маленьким. Она опустилась на доски, лежавшие возле забора, и Мишка сел рядом.
— Ир, — начал он, — я только хотел у тебя спросить…
— Ну? — покровительственно кивнула ему Ира.
И тогда он сказал:
— Мы смеялись над бабушкой. Когда она сказала: «Надо есть что попало».
И поглядел на нее вопросительно — ожидая, что она сейчас объяснит ему, как это вышло, и, наверное, скажет, что все было правильно. Ведь вместе было так весело! Все большие двоюродные радовались, что можно смеяться!
— Ты… Ты… — начала Ира.
Она-то думала, что все правильно как раз потому, что двоюродные в этом не сомневаются. А получается, все не так. Этот малявка, на два года младше, смотрит ей в глаза так, что становится невыносимо. Ира вскочила с досок и с силой столкнула Мишку на землю, пнула его по мягкому месту, нагнулась и, не давая ему подняться, принялась бить куда ни попадя. Очень хотелось, чтоб он заревел, хотелось, чтоб он только не смотрел на нее так. Хотелось, чтобы время вернулось назад, и тогда она бы уж помедлила в чужом дворе, она подождала бы, пока Мишка отсюда уйдет, так и не найдя случая сказать ей: «Мы смеялись над бабушкой».
— Ну-ну! — раздался бабушкин голос из-за палисадника. — Уже и двора мало вам, на улицу драться пошли, нас перед людьми позорить!
Бабушка не говорила больше, что Ира бьет маленьких. «Это потому, что он вырос выше меня. И толстый какой стал», — думала Ира.
Мишка, отряхиваясь, косился на нее.
— Заходим, заходим во двор, — говорила бабушка. — Рассказывать будете, из-за чего подрались.
Оба, понурясь, друг за дружкой вошли.
— Это я сам начал, — вдруг объявил Мишка.
Ира вздрогнула и поглядела на него.
— Я сказал, что у нее оба глаза — вот так, — объяснил бабушке младший брат и состроил дурацкую рожу.
Ира от неожиданности фыркнула. И бабушка усмехнулась тоже. Сказала Мишке:
— Тогда поделом тебе!
И сразу ушла в дом.
Ире не верилось, что она так счастливо избежала наказания. Она не знала, что теперь сказать Мишке, но и просто повернуться и убежать казалось немыслимым. Хотелось сделать для него что-то хорошее, и она чуть не открыла ему один из своих секретов. В голове так и крутились слова: «А бабушка с тетей Мавкой раньше в садике жили, ты знал?» — и она чуть не произнесла их, но потом вспомнила, с каким страхом Мавка просила ее об этом не рассказывать никому, — и замотала головой, чтобы слова не выскочили наружу.
Окна в доме были раскрыты настежь. Из комнаты вдруг покатилась, посыпалась музыка — должно быть, Радик взялся перебирать струны — и сразу же перестал. Катька говорила теперь что-то капризным голосом. Слов было не разобрать. Тетя Леся ласково увещевала ее. Пахло жареной картошкой и луком. Скоро всех будут созывать ужинать. Из кухонного окна слышалось, как бабушка говорила кому-то — тете Мавке, кому же еще:
— Ты тупай знай! Давай тупай.
1. Меня зовут Мария. Мама играет ноктюрн (франц.).
2. Пожалуйста, мои дорогие, носите наши рубашки с удовольствием (франц.).
3. Я читаю, ты читаешь, он читает… (нем.)