Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2017
Об этих эссе
И крепость и объем — понятия эстетические, универсальные, доказательством чему служат и гастрономия, и история искусства. Кофе, например, можно любить разный: австрийский «меланж» не так чтоб очень силен, зато благодаря теплому молоку и сливкам нежен, объемист и действует умиротворяюще; а вот кофе турецкий, как известно, мал, но сколь крепок и богат на вкус! Точно так же и в Испании XVII века были те, кто предпочитал так называемую поэзию культеранизма, или гонгоризма, в которой простейшие понятия выражались изощренными, длинными и велеречивыми загадками. Но были в Испании и те, кто тяготел к так называемому консептизму — нарочито емкому в своих формулировках, зато — как крепкий кофе своим ароматом — раскрывающему перед знатоком потаенные смыслы. Ко второму роду принадлежат эти эссе, свободно переходящие от вопросов искусства к житейским, от религиозных размышлений — к гражданственным.
Они написаны для тех, кто питью предпочитает послевкусие, а созерцанию — воспоминание об увиденном, когда сызнова рисуешь в своем уме встреченный когда-то пейзаж. Монтень писал иначе, писал развернуто, но у короткого, как стих, эссе есть свои славные имена: Бальтасар Грасиан в Испании, Фрэнсис Бэкон в Англии, Ларошфуко во Франции, Шлегель в Германии, Шкловский в России… Дотошной аргументации эти авторы предпочитали высокую концентрацию мысли, которая под давлением меняет свои свойства и дробится на мысли новые, такие же плотные, интенсивные и оттого — как глоток ристретто — волнующие.
Потому требует особого подхода короткий эссе (некогда, как и кофе, слово это в русском языке было мужского рода). Те отрывки, которые вы здесь видите, не требуют мгновенного прочтения. Читать их рекомендуется не подряд, а, как говорилось раньше, враздробь, и, если читатель приободрится от этого, автор сочтет свою цель достигнутой.
Дым отечества
Это родина — свет на щеке,
Это запах подушки сырой…
Олег Юрьев
На языке чувств с нами говорит память. Задает нам загадки: где же я видел этого человека? От кого слышал эту интонацию? Где еще трогал поверхность такую же гладкую, как у этих перил? Дежавю — условие для нашей памяти, как и все прочие «дежа» этого рода, включая уже однажды нюханное.
«Нюханное» — почему-то неловко от этого слова: разнюхивает ищейка, а уж если человек что-то унюхал, то речь, скорее всего, о чем-то неприятном на запах. Мало чем отличается слово «чуять». Вещи можно, конечно, и обонять, но этот глагол, отдающий физиологией, у нас не в чести. И выходит, что запахи, особенно приятные, или чувствуют, или слышат.
Интересно, что во французском глагол «sentir» одновременно значит и «слышать», и «чувствовать», и «нюхать», и «пахнуть», и даже «понимать». Между тем сам корень «sent» восходит к индоевропейскому глаголу «идти», «отыскивать дорогу». Так и мы, путешествуя, отыскиваем себе дорогу через наши чувства, и потому все путешествия в той или иной мере сентиментальны. Мир вокруг мы воспринимаем прикосновением, взором, слухом, вкусом, нюхом и сердцем, и это последнее — сильнейшее и вместе с тем наименее самостоятельное из этого перечня: о мире оно узнает от остальных пяти чувств.
Когда я переехал в Нью-Йорк, первым делом мне ударил в ноздри запах подгорелых кренделей, которые вместе с хот-догами здесь продают на каждом углу. Однако гораздо больше, чем мой нос, меня удивляли тогда глаза и уши: вместо широкохолмной Москвы — вертикальный Нью-Йорк, вместо русского языка — вавилонское словосмешение.
Со временем я отыскал такие уголки Нью-Йорка, которые напоминали мне о родине; у меня появились русские друзья, и я снова стал слышать интонации московских междусобойчиков; я начал даже покупать черный хлеб и «Мишек», но ничто не возвращало мне чувства дома. И только моему носу это оказалось под силу — в самый неожиданный момент.
Как-то раз я понял, что запах сырого кафеля в ванной не дает мне покоя. То же испытываешь, когда не можешь угадать знакомую мелодию. Я замер и простоял так с минуту, пока меня не осенило: ведь это — тот самый запах, которым пахла наша ванная комната в Измайлове. Откровение было поистине прустовским: не что-то значительное и явственное, но маленькое и незаметное, почти смешное, вдруг оживило мое прошлое. Как пошутил один мой друг, сел в поезд на «Первомайской», а вышел на «Бликер-стрит».
С тех пор я вслушиваюсь в запахи, но никогда не знаю, какой именно перенесет меня в прошлое. Сырой кафель в ванной не вдохновляет меня больше. Но то и дело со мной повторяется одно и то же маленькое чудо: я листаю старые книжки на развале, и вдруг запах их страниц напоминает мне о подшивке «Нового мира», валяющейся где-то у нас на даче; я останавливаюсь на бензоколонке и вдруг вспоминаю, как мы в детстве открывали бензобак у старого мотоцикла и наслаждались его запахом.
Последний раз, когда запах перенес меня в прошлое, я почитывал на кухне «Нью-Йорк таймс». Вдруг откуда-то потянуло чем-то до боли знакомым, по-приторному сладким — совсем как на уроках труда в школе, когда на станках мы вытачивали деревянные подсвечники… загорелась деревянная лопатка, которую я забыл на горячей сковороде. Я вскочил и немедленно залил ее водой, а еще через мгновение усмехнулся: так вот что значит «И дым Отечества нам сладок и приятен!».
Обращение
Я, я, я. Что за дикое слово!
Ходасевич
Я — твое второе Я.
Ты — мое второе Ты.
Вера Павлова
Обращение — сильнейший из приемов.
С обращений началась поэзия: гром, ты! молния, ты!
И это вращение придало стихам ритм и тесноту.
Но этим путем я дальше не пойду: облик этого слова меня не интересует — даром, что он прямо-таки вынуждает заговорить о времени, о его коловращении, о смерти и жизни… Вычеркиваю.
Чтобы не зависеть от русского облика этого слова, я буду говорить об обращении в значении reaching out. Отсюда никто уже никуда не уйдет.
Итак, в начале был Прием. И Прием был Бог. И этим Приемом было Обращение.
Обращение было раньше слова. Жажда обращения родила потребность в словах.
Обращение родило вопрос, обращение родило молитву. И если Бог не создавал обращения, то тогда оно создало его.
С обращения началось развитие человека. Это был первый прием, ему известный. (Именно потому его так сложно разглядеть.)
И сегодня сначала ребенок обращается к матери криком и жестами, потом начинает говорить «ама-ама-ама-ама», через какое-то время появляется уже «дай», десятки маленьких словечек. Весь этот зарождающийся язык ребенка направлен на обращение, и, когда малый ребенок только-только заговорил, когда он еще не вполне осознает себя, он говорит о себе в третьем лице и таким образом всякий раз к самому себе обращается. И лишь заговорив от первого лица, став самостоятельным, только тогда он может отказаться от обращения, сведя этот прием к примитивному навыку коммуникации.
Неистощимой силой обращения объясняется, почему влюбленные предпочитают жанр послания и почему стихоплеты или сочинители попсы то здесь, то там вкрапляют в свою писанину «посмотри», «открой глаза», «дай руку» и т. д.
О двух типах любви и философии
Красивые зданья мысли зиждутся на нашем бессилии воплотить желаемое или изменить совершившееся. Мы не столько ищем, сколько изобретаем то, что могло бы осуществить наши чаяния, хотя и на десятую долю. Так, разлучен с любимым в пространстве и во времени, тешишь себя софизмом, что он часть тебя и потому с тобою. Так любящий внук, путешествуя по миру, утешает себя тем, что его бабушка и дедушка, никуда не выезжавшие, его глазами, его ушами, его подошвами озирают, слушают, меряют далекие прекрасные земли. Но этот довод хоть и красив, так же слаб, как и тот, которым пытаются опровергнуть смерть, говоря: мы не уходим совсем, когда наше сердце уже не бьется, а тело холодно, материя неизбывна, и мы травою прорастаем к своим детям и внукам. До какого пошлого материализма нисходят порой отчаявшиеся идеалисты!
Форма, строй, душа человека, им, как огонь, поддерживаемая и активно сама себя сознающая, — неужто все это будем искать в растущей на том месте, где истлевает чей-то остов, глупой траве? Истинно, не столько философия — мать утешения, сколько утешение — мать философии.
В подобной философии, философии утешения, направленной на близких, неподдельная любовь соседствует с эгоизмом — не потому, будто, отвлекшись, забываешь их живых, но потому что мыслишь их себе как предмет, а не такое же «я», каким себя ощущаешь.
Прозреть и увидеть человека таким же свободным, незаменимым, невосстановимым, как ты сам, намного сложнее в родителе, нежели в возлюбленном. Возлюбленного встречаешь как другого, а родителя — как часть целое, так что очень долго его самого ощущаешь своею частью и, лишь отдалившись от него, но не переставая любить, вдруг распознаешь в нем другого человека, столь же полноправного. Так от полуживотной эгоистичной любви переходишь к любви человеческой, в награду получив за это радость нового ви`дения, а в наказание — вечную печаль от сознания неминуемой гибели близкого и самого себя — такого же, как он.
И здесь начинается уже совсем другая философия, философия просветленной, свободной печали; она, как и первая (как философия утешения), имеет своей целью перестроить наше отношение к вещам, однако в отличие от нее исходит не из желаемого, но из действительного.
О смысле по существу
в тишине где не было бога и мертв шекспир
Алексей Цветков
Жуть. Она же суть. Она же путь.
Вера Павлова
История бессмысленна, но значима.
Смысл и значение путают до сих пор.
Мы не можем сказать, в чем смысл узора папоротника и в чем смысл изморози на окне. Но мы можем уподобить одно другому: узор папоротника, так сказать, обозначает изморозь на окне — и наоборот.
Теперь примеры из истории. Александр Македонский и Юлий Цезарь, воскресение Осириса и воскресение Христа, александрийская поэзия и барокко — все эти явления проливают свет друг на друга, означают друг друга и, как нам кажется, наделяют друг друга смыслом. Но в чем смысл каждого?
Мы путаем смысл и значение. Оттого все наши заблуждения — и, может быть, это и к лучшему. На деле же, ища смысла, мы ищем не того, что означает данное явление, а того, что оно есть. Но оказывается, что значение самого понятия «смысл» иное: смысл — это мысль о чем-то, оценка чего-то; мы же хотим знать сущность чего-то.
И здесь возникает иное препятствие. Если на вопрос, в чем суть дерева, ответить по существу — то есть признать, что дерево есть оно само и что в этом и состоит его суть, — это не удовлетворит нас. Причина в том, что, задавая вопрос о сути дерева, мы подразумеваем иное: какова цель дерева?
Нам недостаточно знать, что дерево есть дерево. Нам надо знать, почему дерево является деревом и зачем дерево является деревом. Другими словами, мы ищем замысла и умысла. И здесь круг совершает свой оборот: начав со смысла-значения, перейдя к сути, мы вернулись к замыслу и умыслу, то есть тому же смыслу. Но правильно ли искать смысл там, где человека нет, где ничего, кроме природы, нет?
Конечно, можно заменить вопрос о целесообразности вопросом о функциональности. В чем функция дерева? Но это совпадает с вопросом о его сути. И получается, что поиски наши не столько телеологические, сколько теологические.
Именно с Богом связаны наши вопросы о смысле. И все они являются попыткой познать не столько мир вокруг нас, сколько внутренний наш мир. Только большинство ужаснется, поняв, что смысл, если Бога нет, исходит изнутри нас и в природе не существует.
Вот почему так нужно человеку, чтобы в мире были войны, стихийные бедствия, несправедливость и т. д. Все это ценно тем, что не зависит от человека и создает те ситуации, в которых то, что жило своей голой сутью, как будто и не связанное с человеком, приобретает значение, приобретает смысл, дает человеку ощущение того, что этот смысл не зависим от него и потому реален.
Это видно по литературе. Так, в мире Светланы Алексиевич, расколотом и лишенном центра, идущая из несчастья реальность становится точкой притяжения, не дающей всему окончательно распасться. И как вдохновенно сегодня пишется русскому поэту — не только сторонникам власти, но также и ее оппонентам, как, например, Марии Степановой в «Войне зверей и животных», — когда после неясности двухтысячных случилась беда на Украине, потом в Сирии и сами собой расставились точки над «i» и перечеркнуты оказались «t». Сколь многие сегодня обрели смысл благодаря войне, которую проклинают!
Если нет Бога, то несчастья заменят его нам. И не потому ли Бог так мучает человека?
О звуках
Апогей полифоничности — диссонанс. Звук шаркающих шагов, упавшее яблоко, шепчущий мне что-то на ухо ветер, шелест сосновых ветвей — все это на фоне едва различимого гула поездов, казалось бы, должно создавать диссонанс, но его здесь нет.
Что объединяет все эти звуки и что превращает их в истинную симфонию, хотя скорее следовало бы говорить о какофонии? Времяпространство. Без неба, без этих редких звезд и силуэтов облаков, без мокрой травы и запаха деревьев, иными словами, без этого пространства ничего бы не было. Запиши я все это на магнитофон, музыка бы пропала и вместо нее была бы лишь какофония.
Но и это пространство не могло бы существовать без этой музыки, потому что музыка есть самое время, которое обнажило себя. Без времени нет пространства и без времени нет бытия, так же как без бытия нет времени. В музыке время выступает на первый план. Музыка — это метафора нашей жизни. Без звуков нет времени, а без времени нет звуков.
Параллелизмы
Ночь. Звонким плеском разбиваются о: крышу дома, козырек подъезда, дорогу — капли. Они падают реже, чем успевают тикать часы в комнате.
Не вижу, как падают, но слышу. Оранжевые фонари освещают сырой асфальт.
Это даже не дождь: как будто взяли марлю, сложили в несколько раз и налили туда воду, и вот она протекает. Бабушка так делает творог, только не воду льет, а скисшее молоко; творог получается самый что ни на есть свежий.
Еще звук этих капель напоминает мне, как в детстве я брал черный длинный шланг, скорее пластмассовый, чем резиновый, надевал один его конец на кран (тот, что рядом с высокой сосной), а второй зажимал двумя пальцами — получалась щель — направлял в небо и включал воду: вот выстрелила струя, а капли гроздьями ударяются о землю.
Утро. Просыпаюсь — надо вставать, завтракать, готовить кашу (жизнь мою сопровождают молочные продукты), — а небо сегодня само как каша: кто-то стоит и с самого утра перемешивает всю эту густоту, мешает и мешает все в одном направлении; внизу каша совсем густая, бежевая, а сверху — белоснежная, поднимается вверх; повар не жалеет масла, солнце то и дело проглядывает сквозь воздушно-нежную кашу.
Обеденное время. Никак не могу встать. Перемигиваюсь с солнцем: то я покажусь — и снова сплю, — то оно мне — и снова нырк в облака.
Вечер. Вечером была гроза. Не молния, а как будто кто-то взял широкую ветку и со всего размаху хлобыстнул по небу! — да так, что все оглохли от хлопка`. После этой ветки на небе остался белый след — такой же, как от ногтей на коже.
Стилизация
Вл. Новикову
Дело литературы — стиль. Потому литература бывает соприродна и характеру нашему, и складу мышления. Всякий стиль — это прежде всего «как», но «как» — это и есть «что» и в стиле письма, и в манере мыслить, и в способе жить. Стиль — суть личности, стиль — строй души человека.
Понять конструктивный принцип человека — значит понять его самого. Но не всякий умеет соответствовать своему конструктивному принципу, не в каждом он проступает налицо. Потому истинный художник всегда говорит на языке своей души, хоть бы и не занимался сочинительством.
Неважно притом, за какие он ратует идеи. Сегодня он за правых, завтра за левых, а послезавтра против тех и других. Главное — грамматика его мысли и духа. То, как он что-то делает, — это и есть он.
Надобно уже давно понять, что за этим нет ничего. Человек меняется тогда только, когда меняется его дело. Дело человека вернее, чем он сам.
Не личность и прием, а конструктивный принцип личности — динамическая иерархия приемов. Приемов мало, поэтов больше.
Прием — это не вещь (как и ирония), а способ ее деланья. Прием бестелесен и, как Святой Дух, входит в угодные ему тела. Тропы искусства неисповедимы. Нам только кажется, что мы видим метафору, видим синекдоху, видим анжамбеман. Мы видим лишь слова, преображенные силой приема; мы успеваем увидеть последствия стихии, но не видим стихии как таковой. Так мы не видим взросления, но лишь дорожные знаки, его сопровождающие. И лишь смотря на эти знаки, смотря на вещи, можно догадаться о существовании взору недоступного.
Если верить в историю, то до`лжно признать, что и она движет приемами и что все, что есть, — следствие этого движения. И если есть история, у нее должен быть свой конструктивный принцип. Не потому, что она божественна (этого мы не знаем), но потому, что творится людьми.
Конструктивных принципов множество. Но есть ли один, над ними главенствующий? Если так, то его нельзя высчитать, обозначить, поймать; это сверхприем, и он не является вещью. Вполне возможно, он не существовал бы без человечества, но от человечества он давно отделился и ему неподвластен.
В добросовестном историке, которого Гессе противопоставляет легкомысленному человеку, наблюдение частных закономерностей, а потом невозможность свести их, сначала посеет сомнение и отчаянье, а после — веру, веру историка в то, что немногие вещи, открытые его взору, не случайны, но принадлежат единому целому, хотя бы то было и в одном его разумении.
О жестокости искусства
Немилосердно, бесчеловечно, прекрасно искусство.
Как мы глядим на бабочек, любуясь красотой узора и строением крыльев, грациозностью полета, не заботясь при этом о скоротечности их жизни, — так смотрит на людей глазами художника искусство.
Настоящий художник чувствует это, честный и храбрый — знает.
Эту истину легче выговорить вслух тому, кто не создает искусства, ведь, признав ее, художник соглашается с тем, что и он для своего искусства — такая же бабочка.
Нередко, выйдя из поэтического транса, художник уверяет себя и других в человечности своего ремесла, но произведение живет по одним лишь законам искусства, а не художника, как бы хитер он ни был и как бы ни стремился нас убедить в обратном, подобно тому королю из «Маленького принца», который повелевал солнцу вставать при восходе и садиться на закате, и оно его слушалось.
Искусство жестоко, как жестока природа, которая, как автор — черновики, уничтожает свои творения, чтобы дать место новым. Аналогично природе, в круговороте которой едины противоположности, искусство создает разрушением и губит созиданьем.
Как природа отпускает жизнь ценой родильных мук, как она дарует существование одному животному ценой смерти другого, — так и искусство является на свет не иначе как при подавлении и угнетении своего материала, хотя вместе с тем оно дает ему воплощение, иначе форму и долготу (именно долготу, а не вечность: ars longa).
Являясь каждый раз в новом покрове, искусство кромсает живую плоть, и истинный художник всегда готов поднять нож на собственного сына — тем более на самого себя, хотя в отличие от Авраама он делает это не ради Бога, отчего правы, очевидно, религиозные люди, считая художников грешниками.
В этой своей жестокости, обращаясь через художника со своим материалом как тиран, искусство кажется противоестественным; кажется, что оно нарушает законы природы: божественным пеньем кастратов; запуском ракет в космос вопреки земному тяготению; стихами, которые бросают вызов объективному смыслу вещей. Но в этой своей неумолимости искусство верно природе, частью которой является. Искусство и есть природа, только существует оно не в био-, а в ноосфере. «Противоестественность» искусства — извечное насилие природы над самой собой.
Смутить такое отождествление искусства и природы может лишь того, кто очень узко понимает последнюю. В действительности и искусство и природа суть проявления жизни, которая есть воля, и воля эта, со своими законами, во всех и во всем — даже в самом том, как мы своевольно себя ей противопоставляем, — неизменно одерживает верх.
Что до нашей эпохи, то свойственный ей культ терпимости хорош для творчества (которое стоит еще на стадии материала), но для искусства тлетворен. Тешась творчеством, наше мягкотелое время не понимает и интуитивно не принимает жестокого искусства, — но не из человеколюбия. Неотъемлемое в искусстве самоограничение, которое через страдание ведет к рождению нового, мы оставляем не ради любви к ближнему, а ради мелких искушений — как рыцарь, который устал томиться по своей даме и пренебрегает ею ради продажных девок.
Охота на солнечных зайчиков
Лиризм в искусстве, кажется, неформализуем, но решающ. Возьмите, к примеру, фильмы Рязанова. Благодаря лиризму с виду непритязательная вещь становится гениальной.
Ловить лиризм — то же, что солнечного зайчика: в руках ваших окажется что угодно, только не он. Вредно обсуждать чувствования плохого читателя, который во всем вычитывает лишь самого себя, чувствования плохого зрителя, который во всем выглядывает лишь самого себя, но пора признать: убрать лиризм из истории искусства — то же, что чувства — из общей истории. Это годится, чтобы строить схемы, но так не понять здания истории. Отказ искать суть вещи за пределами ее самой — отказ постигнуть суть вещи, и в наказание нам — аутизм буквализма.
Но можно ли лиризм засечь? Лишь в той мере, в какой он объективен.
Возьмем нечто столь же или почти столь же, сколь и лиризм, неуловимое — иронию. Ее мы учитываем: ирония в отличие от лиризма воинственна, потому заметнее. Мы не можем не считаться с иронией, иначе скоро окажемся ее жертвами. Однако лиризм, брат ее, усыпляет и умягчает нас, чтобы ирония, сестра его, атаковала нас ночью. Мы не успеваем очнуться от сладостных грез, когда она перерезает нам глотки, и улыбка не успевает сойти с отсеченных наших голов. Стоит же нам ополчиться против лиризма как такового — ирония и тут — со спины — нападает на нас.
И лиризм, и ирония — божества контекста. Это много сложнее, чем умиление русского березками или средиземноморца — оливами. И ирония и лиризм вторгаются в телесный наш мир, покоряясь законам его физики: они входят в него через приемы.
Прием иронии — поворот и переворачивание (см. Поля де Мана). Прием иронии — это рычаг, которым смысл переворачивается вверх тормашками. Прием лиризма — прием модуляции, когда рисунок мелодии из одной тональности переводится в другую. Лиризм и ирония играют смыслом, как солнечным зайчиком: без ощутимых вещей нет солнечного зайчика, и тогда вещь, на которую попал зайчик, — это будто он сам; но потом он переходит на другую вещь, и тогда он, кажется, становится ею, но и здесь ненадолго; сам же зайчик — бесплотен, сам же он невеществен, и вместе с тем — в нем-то вся соль.
Ирония в чистой форме — извечное смещение смысла. Не смысл, а его смещение, хотя недвижного смысла не знает человек. Лиризм — смешение смысла и его раскачивание, когда, задевая за соседнюю струну, однозначный смысл теряется в обертонах. Совестливому библиотекарю ирония не дает расставить по порядку тома истории, а лиризм, смешивая краски, не дает охотнику отыскать своего фазана.
И все же несложно поймать себя на том, как мы, не понимая лиризма до конца, используем его, — читая рассказ с определенной интонацией или же особым образом прикасаясь к клавишам, когда по-своему играем какую-то пьесу. Лиризм легче всего наблюдать, наблюдая исполнение, когда суть вещи проступает из-за нее, как ореол. Особенно много лиризма в кино, где исполнение закреплено. В литературе, исполнение которой не оговорено, а если и оговорено, то и тогда факультативно, лиризма меньше, хотя существуют произведения, к нему предрасположенные. Но человек, читающий литературу, знает, что должен быть настороже, ведь он сам пробирается через ее дебри. Человек в кино чувствует себя безопаснее, как будто его везут в дрожках, но зря: легко не заметить, как смеркается, а из леса начинают тянуться волки. Пересмотрите конец «Иванова детства».
Ловить зайчиков — весело, но не слишком долго. Иначе говоря, даже самый крепко заваренный кофе, если разбавлять его молоком, потеряет в какой-то момент всякую крепость и интерес — как и этот эссе, расползающийся все дальше. Последнее слово. Пусть все сказанное верно, но несчастен и глуп тот, кто, узнав о приближении врага, принесет ему в жертву радость жизни, до самой своей смерти держа караул, как тот персидский царь, который всю ночь дожидался Александра, наутро разбившего его армию.
Предрассудок
Апология личности
Предрассудок! он обломок
Давней правды…
Баратынский
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода…
Пушкин
1
Предрассудок — хребет человека.
Предрассудок — пыль, мертвая пыль, собранная воедино, чтобы человек мог на нее опереться.
Предрассудок — пыль, внезапно получившая направление, а вместе с ним — смысл.
Предрассудок — структура, повлекшая за собой семантику, предрассудок — смысл, выросший из построения.
Предрассудок высказан на языке природы, он часть ее семиотики.
Предрассудок — пыль, из которой поднимается гора нашей гордыни.
Предрассудок — причина нашего грехопадения.
Предрассудок — прямое следствие нашего прямохождения.
Человек, ставший на ноги, перпендикулярен миру.
Он стал над миром, чтобы судить все живое, давая ему имена.
Человек расстается с предрассудком лишь в тот час, когда природой ему уготовано с оси ординат переместиться на ось абсцисс.
Расставаясь с предрассудками, человек перестает быть, перестает быть человеком.
Отказ от предрассудков — растворение в мире, преждевременная смерть.
Ходить под тяжестью прямохождения тяжело.
Поиск в пределах человеческого существования — пусть и на грани — и поиск вне его — разные вещи. Так называемая аннигиляция воли — безвременная смерть. Уход в природу и отказ от предрассудков — кома личности.
Отказаться от предрассудков и остаться человеком можно тогда лишь, когда веришь в то, что в мире есть высшая вертикаль — Бог. Ради этой вертикали можно склониться и поступиться своею. Так жили отшельники. Но сегодня сам Бог стал предрассудком, суеверием. И потому, где нам искать опору, как не в предрассудках?
2
Перехожу на прозаический язык.
Здесь меня упрекнут: почему именно предрассудок ты избрал для того, чтобы воспевать? Ведь есть суждение и есть предрассуждение; точно так же, как есть убеждение и есть предубеждение. Почему же ты выбрал не оригиналы, но их дурные, искаженные производные?
На это я отвечу, что все суждения предосудительны, а всякое убеждение предвзято. Понимать это нужно дословно. Кажется, будто предрассудок — отрицательное понятие, тогда как суждение нейтрально. На деле же всякое суждение, как и сама наша способность к отбору, иначе дискриминации, предвзято. То, на чем оно основывается, — не столько во внешнем мире, сколько внутри нас; то, что позволяет нам выносить суждения о мире вокруг, содержится в нас изначально, образуя костяк нашей личности. Ценности, а главное категории, через которые мы глядим на мир, которыми оперируем, — априорны.
3
Без сомнения, мы все еще живем в апофатическое время. Время, когда стыдно воспевать правила — и потому воспевают ошибки; стыдно воспевать истину — и потому воспевают незнание; стыдно воспевать веру — и потому воспевают безверие; стыдно воспевать систему — и потому воспевают хаос; стыдно воспевать добродетель — и потому воспевают греховность; стыдно утверждать утопии — и потому множат антиутопии; стыдно утверждать эстетику — и потому главенствует пародия, потерявшая смысл, когда стала тотальной. И потому на языке своего времени я говорю: да здравствуют предрассудки! Да здравствуют предубеждения! Да здравствует предвзятость!
4
Удивительно, но отсутствие предрассудков сводит вместе, с одной стороны, условно говоря, буддиста, отказавшегося от своей личности, чтобы раствориться в этом мире, а с другой — человека политкорректного, человека-амебу, для которого все дозволено, потому что он отказался от своей личности с неизбежными ее предвзятостями. Но только если первые сознательно отказались от своей личности, удалившись от мира, вторые продолжили жить в миру, запуганные до того, что оставили свою личность, перестали отстаивать свое право на предрассудки, перестали отстаивать свое право на неправоту. Политкорректность выхолостила в них личность.
Да славится старый Запад! Запад, который дал нам категории. Категории живят предрассудки. (Читай как палиндром.)
5
В ответ на сказанное многие мне возразят, что это — проповедь фашизма. Отнюдь нет. Фашизм требовал единоверия, единогласия, единодушия. Фашизм полагал себя абсолютно правым. Фашизм в силу уже одной своей этимологии стаден. Он не потерпит чужих предрассудков, не потерпит, если кто-то заявит о праве каждого на предвзятость, о праве человека быть неправым.
И фашизм и политкорректность в том виде, в каком она существует сегодня, не дают утвердиться личности. Первое растворяет личность в толпе, второе убивает все живое в человеке, потому что превысило свои полномочия, из антибиотика превратившись в яд.
Конечно, худой мир лучше доброй ссоры, и лучше плохая политкорректность, чем хороший фашизм, но только сегодня политкорректность провоцирует фашизм и неизбежно приведет к нему, если мы не одумаемся. Там, где замалчивают действительность, вырастает свой Трамп.
6
Не скрою, что неприязнь к этому узаконенному фарисейству, имя которому — политкорректность, побудила меня написать о предрассудках. Но это — причина внешняя.
По-настоящему я осознал ценность предрассудков, прохаживаясь по дорогим моему сердцу заплеванным улицам Гарлема, по этому двору чудес, где все шумит, пререкается и хромает.
Итак, я шел по Лексингтону и смотрел на людей вокруг, и думал, как странно и чудесно то, что все мы здесь, такие разные, вместе. Каждый из нас — вселенная, невоссоздаваемая, каждый из нас — уникальная система мировидения, и все мы внутренне являемся отклонениями от нормы, так или иначе. Внешне мы, возможно, похожи друг на друга, подходим под тот или иной тип, и к этому внешнему, акцидентальному, относиться могут даже мысли и эмоции, но внутри, субстанционально, каждый неповторим. И неповторим он именно благодаря своим ошибочным представлениям.
Всякая личность — уникальный строй, и окружающий мир, который она воспринимает, она искажает в силу своих особенностей — так же, как собака, видящая лишь черное и белое, но зато чующая не в пример лучше, чем человек, — или змея, которая лишена слуха, но фантастически чувствительна к любой вибрации, — или летучая мышь, которая почти не видит, но слышит, кажется, все что ни есть на свете. Человек же, решивший избавиться от всего выдающегося, человек, испугавшийся занять позицию, высказать свой принцип — песок, развеянный по ветру. Но человек с принципом неизбежно противопоставлен тем, с кем его принцип не совпадает. Человек с позицией неизбежно односторонен, потому что человек в отличие от Бога не вездесущ и может занимать лишь одну точку в пространстве. Плюрализм, которого от нас столь многие требуют сегодня, есть эклектика, а эклектика — развеяние человека по ветру.
Эклектичному и тотальному плюрализму политкорректного мира я противопоставляю плюрализм вкупе с агонистикой. Аристократический плюрализм благородного человека, который не стесняется отстаивать свой принцип, не стесняется своей предвзятости. Благороден такой человек не по крови своей, но по духу. И отличается он тем, что, несмотря на всю свою принципиальную предвзятость, готов, подобно Вольтеру, умереть за право другого ошибаться в своих воззрениях.
7
Мы знаем, что мир наш относителен, но так же, как экзистенциалисты, признав, что Бога нет, решили тем паче придерживаться смысла, который является исключительно человеческим творением; так и мы в нашем мире относительности тем паче должны держаться за свои предрассудки, зная, что ни в этике, ни в эстетике абсолюта нет.
Бродский чувствовал это и обнадежил, сказав: спасет нас не этика, но ее мать — эстетика. Чувство прекрасного предшествует моральным оценкам. Без хорошего вкуса мы не выживем.
Вкус недемократичен, вкус — предвзятость во плоти, но только хороший вкус мог бы спасти наше общество. Без этого эстетический отбор прекратится; спор о вкусах — условие нашего выживания. Хорошему вкусу надо учиться, но не как данности, а как установке. Чтобы стать и остаться личностью, человек должен «хорошее» отличать от «дурного», «безобразное» от «красивого», и по той же причине лишь ему одному решать, что чем является. Обществу нужна свободная и благородная личность, уважающая личность другого, но от собственных предрассудков не отказывающаяся.
Спорить о вкусах — условие нашего выживания, то, без чего эстетический отбор в нашем обществе прекратится.
Так же как в искусстве, наш плюрализм должен быть не всеядным, но активным, воинственным. Так же как в искусстве, мы видим борьбу между художественными канонами за место под солнцем; так и наши предрассудки, наши убеждения, наши ценности должны сражаться за главенствующую роль, сражаться в честной борьбе — без запрещенных приемов, с одной стороны, и без поддавков — с другой. Единственное ограничение, без которого эта борьба невозможна, — запрет на то, чтобы кто-либо покушался на свободу ближнего своего иметь предрассудки.
Обществу нужна свободная и благородная личность, уважающая личность другого, но от собственных предрассудков не отказывающаяся.
Сюжетосложение
Важнейшее из искусств, конечно, не кино и не цирк, а сюжетосложение. Вариантов в нем столько же, сколько комбинаций на шахматной доске из «Магического театра». Сюжет не обязательно должен быть динамичным, он может быть и внутренним. Главное, чтобы он был. Иначе скучно читать. Хотели бы вы, чтобы вашу историю в книге судеб так и оставили раскрытой лишь на первой странице?
Раз сюжетосложение — искусство, ему надо учиться. Исключение — солнечный гений, который приходит в этот мир не малым чадом, а как участник битв земных. Но большинство из нас сплавляют свою жизнь по течению, и траектория волны описывает ее вполне — то немного вверх, то немного вниз. И нас, волн, бесчисленное множество, и не отличить одну от другой.
Приехав в прошлые выходные на дачу, я встретил друга детства. Минуло уже много лет, как детство кончилось и занялась взрослая жизнь. Для меня она началась тогда, когда О. преобразила меня ответной любовью, как будто родив меня во второй раз, ведь рождаемся мы не однажды: сначала это мать, потом — жена. Обеим мы обязаны жизнью. Становясь одним целым с женой и возвращаясь потом в себя, мужчина меняется, и продолжение его в собственном ребенке — лишь материальное тому подтверждение — будь то Александр или Александра, Василий или Василиса. В себе я всегда нес, в себе я несла и того и другую.
Детство кончилось. Но в круговороте жизни начало — это конец, а конец — начало: неслучайно в основе у них один корень. Глубокая старость имеет много общего с ранним детством: sans eyes, sans teeth, sans taste, sans everything. Жизнь — это путь через гору. На рассвете ты начинаешь взбираться ввысь, в середине дня ты на вершине, а к вечеру, когда на небе уже закат, спускаешься к подножью.
Чем ниже спускался Митин дедушка в своем земном пути, тем выше Митя взбирался. Когда его дедушки не стало, Митя был уже высоко. Почти у подножья теперь и Митина бабушка.
Митиного деда я называл, когда был маленьким, дядей Володей. Владимир — отчества не вспомню, а впрочем, теперь он просто раб Божий Владимир (в раба Божьего верю, а в Бога не получается), — одним словом, Владимир был из тех людей, о которых поэт написал: человек, который все может починить и оборудовать, но сам прожил жизнь необорудованно.
Дачный участок дяди Володи, по советским меркам, обширен. Здесь нашлось место и для многочисленных грядок, и для яблонь, и для заднего дворика с мастерской, где он, бывало, целыми днями что-то чинил, строгал, точил; и для курятника, и для ванной с титаном, и для двух жилых домов. Самый большой из них имеет три просторных комнаты и еще одну общую, и еще множество кладовок.
Но грядки заросли травой, которую давно не мяла ничья нога, яблони захирели, заваленный железяками задний двор проржавел, мастерская стоит заброшенная — ручка у двери тоже рыжая, а на ставнях висит паутина. Что сейчас делается в меньшем доме, не знаю. Большой, двухэтажный, прочно стоит, но дорожки вокруг него покрыл дерн, каждый час при помощи воды съедающий фундамент.
Внутри дома — склад. Здесь, кажется, все, чего в XX веке достиг человек. Настоящее богатство! И ламповое радио с названиями городов, и бобинный магнитофон, и компьютер из первой половины 1990-х, и всевозможные виды телевизоров, игровые приставки, колонки, мышки, коврики для мышек всех форм и размеров, и разнообразные инструменты, и даже газонокосилка, куча дрелей — механических и нет… а вот — паяльник, приросший к затвердевшему олову… Все это… о, настоящее ружье!.. валяется по углам… этот диктофон стоил когда-то баснословных денег… не работает… все это валяется среди разрозненных сапог и кроссовок, среди тряпья, под кроватью и под столом…
— Русь!
— Не дает ответа.
Митя бывает здесь иногда, через выходные. В последний раз полол грядки новым аппаратом за полтысячи долларов, отодрал дерн. В следующий раз собирается отпилить у яблони ветхий сук и замазать рану краской.
Митя молчаливый, скромный, мало о себе рассказывает. Не знаю, получится ли у него привести все в порядок. Он берется за многое, но не доделывает. Талантлив. Слушает «Deutsche Welle» на немецком, хотя не все понимает, но ведь никогда и не учился. Хочет «когда-нибудь, может, и поехать жить в Германию». Но только этот быт, видно, держит его. Пока Митя борется с дерном. Будет ли он с ним бороться потом? Завершив работу, Митя идет в дом, ложится на диван, закинув дедушкины сапоги на подлокотник, и, окруженный всеми этими вещами — памятниками прошлого, смотрит телевизор и пьет чай из советской пол-литровой кружки для пива.
Это, конечно, не говорит ни о чем, может быть, у меня нездоровое предубеждение перед всем старым, особенно советским, но только вот уезжает Митя со своей дачи, а выглядит все, как и прежде, и становится тоскливо, и хочется так научиться писать, чтобы был сюжет и чтобы твои дети продолжили книгу уже с другого места.