Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2017
«Геном». Толстой считал «Змея Тугарина» (1867; далее сокращенно: ЗТ)[1] «лучшей из своих баллад».[2] Говорить о «геноме» ЗТ — это, конечно, вольность. Но соблазн обратиться к словарю современной генетики кроется уже в самой биологической двойственности заглавного персонажа — человека (татарина), который по ходу сюжета превращается в змея: «Во змея певец перекинулся вдруг» (строфа 18). Более того, соответственно гибридным является и текст произведения, сочетающего черты былины (первая публикация так и была озаглавлена: «Былина»), романтической баллады (в традиции XIX века и в духе других баллад Толстого) и политической сатиры (сродни его «Истории государства российского от Гостомысла до Тимашева», 1868/1883). А отчетливая фольклорная составляющая ЗТ позволяет сослаться на пропповский прецедент, — ведь заглавие классической «Морфологии сказки» восходит, как известно, не к лингвистике, а к ботанике — к морфологии растений.
Глубинное решение. Чем же так хороша эта «лучшая» из баллад Толстого? Отвлекаясь от непреходящей злободневности ее содержания, сосредоточимся на ее художественной структуре.
Выражаясь по-тыняновски, конструктивным принципом ЗТ как раз и является установка на совмещение разных жанров, дискурсов и мотивов. Материал традиционной русской былины (борьба былинного богатыря со зловещим полуфантастическим антагонистом — змеем, Идолищем Поганым и т. п.) претворен в балладу о встрече Властителя с Мастером Слова (Волхвом, Певцом, Предсказателем), а их диалог поставлен на службу инвариантной теме Толстого: идеализации киевско-варяжской Руси в противовес последующему, по-азиатски деспотическому, самодержавному правлению.[3]
Былинный слой. Перед нами прежде всего своего рода былина.
В ней действуют князь Владимир, русские богатыри и их супостат отталкивающего и даже зверского облика.
Дело происходит, как водится в былинах, у водной преграды (Днепр) и в то же время на пиру.
Враг выступает в обличии змея, былины о поединках с которым Алеши Поповича (победителя Тугарина Змеевича) и Добрыни Никитича (победителя Змея Горыныча) были уже известны ко времени написания ЗТ.[4] Правда, всего набора былин, которым располагает сегодняшняя фольклористика, Толстой знать не мог.
Некоторые детали поединка со змеем явно взяты из былин, в частности ссылки на прецедентные победы над змеем: см. строфы 10 (Илья и Соловей-разбойник), 13 (Алеша Попович, история с коровой) и 16—17 (Добрыня, бумажные крылья и т. д.).
Есть и ряд других характерных деталей. Однако былинными мотивами сюжет не ограничивается, а содержит ряд других, от этого жанра далековатых, но для баллады Толстого центральных.
Поэт и царь. Прежде всего это балладный мотив взаимодействия между Певцом и Властителем.
Самый авторитетный русский образец в этом отношении, конечно, «Песнь о вещем Олеге» Пушкина (1822/1825). А в целом традиция, с которой имеет дело Толстой, восходит к Гёте («Певец», 1783), Шиллеру («Граф Габсбург», 1803), Уланду («Три песни», 1808), к их переводам Жуковским (ср., в частности, его «Граф Гапсбургский», 1818), к «Старой были» Катенина (1828) и другим балладам начала XIX .
В более широком плане это вообще тема пророчества и его сбываемости, представленная такими архетипическими мифологемами, как судьба царя Эдипа.
Пророк-супостат. Оригинальнейшее художественное решение ЗТ состоит, конечно, в том, что фигура пророчествующего Волхва/Певца/Поэта совмещена с фигурой антагониста — Татарина/Змея/Идолища, заклятого врага Руси. Пророчество звучит тем более враждебно-оскорбительно и тем менее правдоподобно.
В «Песни о вещем Олеге», да и в «Царе Эдипе», предсказания вполне зловещи, но они вовсе не подаются как враждебные властителю. Впрочем, вполне традиционны и откровенно злобные негативные пророчества, — вспомним Терсита, предрекающего (во II песни «Илиады») поражение ахейцам и потому принуждаемого замолчать.
В отличие от ЗТ, в «Илиаде» мрачное предсказание не сбудется — ахейцы в конце концов победят. Но обращает на себя внимание сходство двух эпизодов сразу по ряду признаков: уродства пророка; наносимых ему унизительных, но не смертельных побоев; его осмеяния; и принуждения его к молчанию. Ср. сходные фрагменты:
И вот незнакомый из дальних рядов Певец выступает на княжеский зов <…> Глаза словно щели, растянутый рот, Лицо на лицо не похоже, И выдались скулы углами вперед, И ахнул от ужаса русский, народ: «Ой рожа, ой страшная рожа!» <…> И вспыхнул Владимир при слове таком, В очах загорелась досада — Но вдруг засмеялся — и хохот кругом В рядах прокатился, как по небу гром <…> Смеется Владимир, и с ним сыновья, Смеется, потупясь, княгиня, Смеются бояре, смеются князья, Удалый Попович, и старый Илья, И смелый Никитич Добрыня. <…> «Стой! — молвит Илья, — твой хоть голос и чист, Да песня твоя не пригожа! Был вор Соловей, как и ты, голосист, Да я пятерней приглушил его свист — С тобой не случилось бы то же!» <…> «Стой! — молвит Попович <…> Hо тот продолжает, осклабивши пасть <…> «Стой! — молвит, поднявшись, Добрыня, — не смей Пророчить такого нам горя!» <…> И начал Добрыня натягивать лук, И вот, на потеху народу, Струны богатырской послышавши звук, Во змея певец перекинулся вдруг И с шипом бросается в воду <…> А змей, по Днепру расстилаясь, плывет, И, смехом преследуя гада, По нем улюлюкает русский народ: «Чай, песни теперь уже нам не споет — Ой ладо, ой ладушки-ладо!» (ЗТ, строфы 2—3, 6—7, 10, 13—14, 16, 18, 20).
Только Терсит меж безмолвными каркал один, празднословный; <…> Муж безобразнейший, он меж данаев пришел к Илиону; Был косоглаз, хромоног; совершенно горбатые сзади Плечи на персях сходились; глава у него подымалась Вверх острием, и была лишь редким усеяна пухом <…> [Т]еперь скиптроносца Атрида С криком пронзительным он поносил <…> но незапно к нему Одиссей устремился <…> воскликнул голосом грозным: «Смолкни, безумноречивый, хотя громогласный, вития! <…> и не смей <…> скиптроносцев порочить» <…> Рек — и скиптром его по хребту и плечам он ударил. Сжался Терсит, из очей его брызнули крупные слезы <…> [С]ел он, от страха дрожа; и, от боли Вид безобразный наморщив, слезы отер на ланитах. Все <…> от сердца над ним рассмеялись: <…> «Верно, вперед не отважит его дерзновенное сердце Зевсу любезных царей оскорблять поносительной речью!» («Илиада», II, 212—277; пер. Н. И. Гнедича).
Естественной мотивировкой парадоксального совмещения в одном персонаже функций Пророка и Супостата (Змея) является опора ЗТ на частый в былинах мотив злопыхательских, но не сбывающихся предсказаний-угроз, исходящих от вражеской фигуры. Ср. угрозы, посылаемые киевскому князю Калином-царем через его посланца — устрашающего гиганта-татарина:
Садился Калин на ременчет стул, Писал ерлыки скоропищеты <…> Ко ласкову князю Владимеру, Что выбрал татарина выше всех, А мерою тот татарин трех сажен, Голова на татарине с пивной котел <…> Что возьмет Калин-царь Стольной Киев-град, А Владимера-князя в полон полонит, Божьи церквы на дым пустит (былина «Калин-царь», входившая в сборник Кирши Данилова).
Но в ЗТ, в отличие от подобных речей в былинах, негативное пророчество носит не вспомогательный характер, а поставлено в самый центр композиции и касается судьбы не каких-то отдельных персонажей или даже всего Киева, но всей последующей истории России. Кроме того, на главную роль в ЗТ выдвигается князь Владимир, который в былинах играет второстепенную роль, поскольку главная там всегда отводится Богатырю и его победе над Супостатом.[5] В ЗТ вместо поединка Богатыря со Змеем налицо типично балладная коллизия между Властителем и Певцом/Предсказателем.[6]
Реакция на пророчество. Мотив пророческого слова и реакции на него нередок у Толстого.
Таков сюжет баллады «Василий Шибанов» (1840)[7], строящейся вокруг того, как Иван Грозный, частый отрицательный персонаж Толстого, в ответ на разоблачительное устное послание Курбского подвергает мученической смерти присланного им вестника.
Мотив нежелания слушать неприятные пророчества лежит и в основе другой баллады Толстого, «Канут» (1872), позаимствованной из датских источников, где заглавный герой упорно пренебрегает всеми предупреждениями, предсказаниями, дурными предзнаменованиями и даже вполне прозрачными намеками присланного за ним певца — и тем обрекает себя на гибель. Заметим, что вещий Олег Пушкина и Эдип пытаются, пусть безуспешно, учесть пророчество, Канут же полностью его игнорирует.
Перебранка. Примечательно, что на зловещие пророческие речи Татарина/Змея отвечает не какой-то один Богатырь одного былинного сюжета, а целых четверо положительных персонажей — князь Владимир и три канонических богатыря: Илья Муромец, Алеша Попович и Добрыня Никитич. Для былин это ситуация довольно необычная. Все три богатыря и Владимир редко действуют сообща, иногда конфликтуют друг с другом, а здесь выступают единым фронтом. Более того, такая перебранка одного со многими не типична для русского былинного эпоса и могла быть вдохновлена знакомством Толстого со скандинавскими сагами, и прежде всего «Перебранкой Локи» из «Старшей Эдды».
Кстати, со скандинавскими перебранками схож и нелетальный для Змея исход конфликта. В русских богатырских былинах Змей неизменно убивается, иногда даже дважды, — как в былине «Алеша Попович» (из сборника Кирши Данилова). Застольные же скандинавские перебранки, как правило, не приводят к боевому поединку, кончаясь чисто словесной победой или ничьей. Что Толстой был знаком с этой традицией, очевидно, поскольку у него есть вариации на скандинавские темы («Песня о Гаральде и Ярославне», 1869; «Гакон Слепой», 1869—1870; «Канут», 1872; и некоторые другие), и, значит, связь перебранки в ЗТ с этой традицией вероятна.[8]
Техника подтверждения пророчества. Оригинальным — и, конечно, не случайным — является и выбор Толстым того, каким способом в ЗТ демонстрируется верность предсказания. В отличие от классических случаев, таких как сюжеты об Эдипе и о вещем Олеге, в ЗТ зловещее предсказание не сбывается в пределах текста.
Эдипу предсказывают, что он убьет отца и женится на матери, и, несмотря на все попытки обмануть судьбу, это происходит, так что герою приходится нести трагическую ответственность. Кудесник предсказывает Олегу смерть от коня своего, и в конце песни именно такая смерть настигает князя.
А у Толстого Змей предсказывает Руси ужасное «татарское» будущее, но в сюжете баллады оно не наступает. Наступает оно лишь в ходе последующей истории государства российского, известной читателю баллады в силу его знакомства с этой историей. В результате точки зрения положительных героев ЗТ и читателя расходятся: Владимир и его присные смеются над нелепыми предсказаниями татарина, читатель же понимает, что в дальнейшем — за пределами киевского хронотопа баллады — они сбылись, более того, что Толстой с присущей ему иронией вложил в уста этой страшной роже свои любимые мысли о российском деспотизме.
Авторская игра с маской татарина особенно ясно проступает там, где тот критически отзывается о татарщине и положительно — о варяжском укладе Киевской Руси:
Обычай вы наш переймете, На честь вы поруху научитесь класть, И вот, наглотавшись татарщины всласть, Вы Русью ее назовете! И с честной поссоритесь вы стариной… (строфы 14—15).
Толстой использует тут технику сдвига оценочной точки зрения, характерную для былин, ср.:
Тут собака Калин царь говорил Илье да таковы слова: Ай ты старыя казак да Илья Муромец! Да служи-тко ты собаке царю Калину («Илья Муромец и Калин-царь»; см. Успенский 1970: 24).
Литературный фон внетекстового подтверждения. Применение подобного типа реализации пророчества — один из самых сильных и оригинальных эффектов ЗТ, но прием этот, разумеется, не уникален и имеет свою почтенную традицию.
Таково, например, забегание повествователя вперед в жизнеописании исторического персонажа, судьба которого известна читателю помимо текста. Ср. проспективный, в будущем времени, очерк биографии Марии Стюарт в «Вакханалии» Пастернака (1957/1965):
…Стрекозою такою Родила ее мать Ранить сердце мужское, Женской лаской пленять. И за это, быть может, Как огонь горяча, Дочка голову сложит Под рукой палача <…> Но конец героини До скончанья времен Будет славой отныне И молвой окружен.
Пастернак опирается тут на известный парадокс, что историк — это пророк, предсказывающий назад: уже зная будущее, можно из нарративного прошлого магически «предсказывать» его.
Знаменитый пример из научной фантастики — «Янки при дворе короля Артура» (1889) Марка Твена.
Там герой, попавший в далекое прошлое и приговоренный к смерти, спасается благодаря знанию естественной истории: сообразив, что дело происходит как раз накануне затмения солнца, дата которого ему известна, он «предсказывает» это затмение, чем подтверждает свои притязания на статус придворного волшебника, закрепленный за злым Мерлином.
Классический источник всех таких мест в литературе нового времени — «Энеида» Вергилия, вымышленное повествование которой строится как телеологически направленное к основанию и возвышению Рима, вершиной чего станет правление Августа — современника Вергилия.
В царстве мертвых Эней встречается со своим отцом Анхизом, и тот показывает ему вереницу душ его потомков, которым предстоит стать правителями Рима. Его футуро-исторический обзор изобилует предсказаниями о том, что случится с Энеем, его сыном Сильвием, Ромулом и римскими правителями вплоть до Августа — как в тексте поэмы, так и за его пределами, в известных современникам поэта фактах римской истории (VI, 750—889).
Пророчество Анхиза — в основном положительное, хотя в нем есть и трагические ноты.
Таковы упоминания о распрях между родственниками, о недавней гражданской войне и даже о ранней смерти Марцелла, любимого племянника Августа (VI, 861).
«По свидетельству Светония-Доната, чтение этого места Вергилием вызвало у Августа слезы»[9] — наглядный пример того, как действует контрапункт внутри- и внетекстовой информации, характерный для данного типа подтверждения пророчества.
Сходный временной контрапункт применил и великий поклонник Вергилия, задним числом записавшийся к нему в ученики.
Данте пишет «Божественную комедию» уже в изгнании, но биографию своего авторского героя до этого периода своей жизни не доводит, так что загробное царство, где тот встречается со своим предком Каччагвидой («Рай», 15—17), он посещает хронологически ДО того, как в реальной жизни его автору придется отведать горький хлеб изгнания. И строки об этой горечи появляются в повествовании не как биографический факт, а как пророчество, услышанное Данте-персонажем от Каччагвиды: Ты узнаешь (proverai), как круты ступени и солон хлеб… Время Каччагвида употребляет будущее, но к моменту написания поэмы это уже реальные факты жизни автора, — налицо все тот же эффект забегания из повествуемого прошлого в уже свершившееся будущее.
Сам же Вергилий, в свою очередь, во многом следовал за Гомером.
В XI песни «Одиссеи» мы находим более или менее аналогичный эпизод. Тень Тиресия на границе подземного царства предсказывает Одиссею его будущее, которое в пределах самой поэмы сбывается лишь отчасти, а в остальном проецируется на общий фон греческой мифологии.
Чем пророчество Змея-Татарина резко отличается от речи Анхиза, это подчеркнуто негативным взглядом на предрекаемую — и для читателей уже состоявшуюся — историю. ЗТ читается как сознательное обращение вергилиевской схемы: там серия триумфов (пусть с отдельными срывами), здесь — последовательное движение в худшую сторону (хотя и оспариваемое Владимиром и другими слушателями).
Образец аналогичного негативного предсказания Толстой мог найти у Шекспира, в «Макбете».
Сначала ведьмы предсказывают Макбету и Банко, что Макбет будет королем, а Банко пращуром королей (I, 3), а в более поздней сцене (IV, 1), в ответ на запрос Макбета, уже короля, Придет ли к власти в этом королевстве Потомство Банко, являют ему призрак окровавленного Банко и процессию восьми будущих королей-призраков, включая правящего в момент первого представления трагедии (1611) короля Якова I Стюарта (1603—1625). Их очевидное сходство с Банко уязвляет Макбета:
…Макбет. Ты слишком сходен с духом Банко. Прочь! Мне твой венец палит глаза. А ты, Второй венчанный лоб, ему под масть. И третий — тоже <…> Четвертый! Хватит! Иль эту цепь прервет лишь Страшный суд? Еще! Седьмой! Я не желаю видеть. Но вот восьмой; он зеркало несет, Где видно множество других; иные — С трехствольным скипетром, с двойной державой.[10] Ужасный вид! Но это правда: Банко, В крови, с улыбкой кажет мне на них, Как на своих. Неужто это так? (пер. М. Лозинского).
Негативное пророчество татарина тоже касается потомков (внуков) князя, к которому он обращается, но в целом выдержано не столько в конкретных династических терминах, с именами будущих правителей, как у Вергилия, или хотя бы их перифрастическими описаниями (как в Макбете), а в обобщенных исторических, политических и нравственных категориях.
«Hо род твой не вечно судьбою храним, Настанет тяжелое время, Обнимет твой Киев и пламя и дым, И внуки твои будут внукам моим Держать золоченое стремя!» <…> Певец продолжает: «<…> Бесценное русским сокровище честь <…> На вече народном вершится их суд, Обиды смывает с них поле —Но дни, погодите, иные придут, И честь, государи, заменит вам кнут, А вече — каганская воля!» <…> Певец продолжает: «И время придет, Уступит наш хан христианам, И снова подымется русский народ, И землю единый из вас соберет, Но сам же над ней станет ханом. И в тереме будет сидеть он своем, Подобен кумиру средь храма, И будет он спины вам бить батожьем, А вы ему стукать да стукать челом — Ой срама, ой горького срама! <…> Обычай вы наш переймете, На честь вы поруху научитесь класть, И вот, наглотавшись татарщины всласть, Вы Русью ее назовете! И с честной поссоритесь вы стариной, И, предкам великим на сором, Не слушая голоса крови родной, Вы скажете: „Станем к варягам спиной, Лицом повернемся к обдорам!“ (строфы 5, 8—9, 11—12, 14—15).
Функции внетекстовой техники в ЗТ. Что же дает Толстому обращение к такому типу осуществления пророчества?
Во-первых, пророчество и сбывается, и не сбывается: не сбывается в сюжете, сбывается за его рамкой, создавая общехудожественный эффект многозначности.
Во-вторых, не сбываясь в собственно сюжете, оно оставляет Владимиру и его сотрапезникам возможность, великодушно пощадив врага (слегка напугав его, осмеяв и отпустив восвояси), полностью торжествовать в своем замкнутом, облюбованном Толстым идиллическом хронотопе.
Такое расщепление хронотопа ЗТ опирается на характерную черту сюжетов о пророчествах. То или иное откладывание, «ненаступание» налицо в большинстве из них. Прежде всего по самой природе мотива, налицо обязательный разрыв между тем моментом, когда предсказание делается, и тем, когда оно сбудется.
К тому же мрачные предсказания обычно начинаются с констатации благополучного настоящего и ближайшего будущего, по контрасту с которым более далекие беды предстают и менее правдоподобными, и более драматичными.
Ведьмы предсказывают Макбету, что сам он будет править, но дети его — нет.
Пушкинский кудесник начинает с величия и удачливости Олега и лишь потом переходит к пророчеству о его смерти:
«Победой прославлено имя твое; Твой щит на вратах Цареграда; И волны и суша покорны тебе; Завидует недруг столь дивной судьбе <…> Под грозной броней ты не ведаешь ран; Незримый хранитель могущему дан. Твой конь не боится опасных трудов <…> И холод, и сеча ему ничего… Но примешь ты смерть от коня своего».
Аналогичный, но более краткий отказный ход есть и в ЗТ, с очевидным кивком в сторону пушкинского текста:
«Владычество смелым награда! Ты, княже, могуч и казною богат, И помнит ладьи твои дальний Царьград — Ой ладо, ой ладушки-ладо! Hо род твой не вечно судьбою храним, Настанет тяжелое время, Обнимет твой Киев и пламя и дым, И внуки твои будут внукам моим Держать золоченое стремя!»
В ЗТ благодаря тому, что подтверждение пророчества выносится за пределы собственно сюжета, игра с «ненаступанием» доводится до максимума: мрачные предсказания читаются одновременно в модальном ключе — как смешные угрозы неведомого певца, и в реальном — как уже сбывшиеся в последующей истории.
В-третьих, демонстрируется одобряемая Толстым терпимость по отношению к враждебному полемическому слову, так выгодно отличающая Владимира от Ивана Грозного (той же баллады «Василий Шибанов» и романа «Князь Серебряный»).
В-четвертых, вполне зловещее и устрашающее предсказание сбывается, но как бы под ненавязчивым знаком вопроса. Толстой оставляет возможность далекому будущему разрешить вековые проблемы России:
«<…> И если настанет година невзгод, Мы верим, что Русь их победно пройдет, — Ой ладо, ой ладушки-ладо!» Пирует Владимир со светлым лицом, В груди богатырской отрада, Он верит: победно мы горе пройдем, И весело слышать ему над Днепром: «Ой ладо, ой ладушкн-ладо!» (строфы 28—29).
Наконец, в-пятых, на первый план выдвигается собственно поэтическое — пророческое — слово, и это отдельная важная подтема ЗТ.
Метапоэтический слой. Сюда относится не только само пророчество, образующее сердцевину сюжета, но и ответные речи Владимира и его сотрапезников, причем собственное слово автора парадоксально распределено между обеими сторонами перебранки. Ср. беглый монтаж фрагментов баллады, в котором жирным шрифтом я выделил метапоэтические, метасловесные, и вообще метакоммуникативные детали:
Пирует Владимир <…> И слышен далеко звон кованых чар — Ой ладо, ой ладушки-ладо! И молвит Владимир: «Что ж нету певцов?» <…> Певец выступает на княжеский зов <…> И начал он петь на неведомый лад <…> И вспыхнул Владимир при слове таком <…> Певец продолжает: «Смешна моя весть И вашему уху обидна? Кто мог бы из вас оскорбление снесть?» <…> «Стой! — молвит Илья, — твой хоть голос и чист, Да песня твоя не пригожа! Был вор Соловей, как и ты, голосист, Да я пятерней приглушил его свист <…> Но тот продолжает, осклабивши пасть <…> «Не смей Пророчить такого нам горя! Тебя я узнал из негодных речей <…> Ты часто вкруг Киева-града Летал и шипел» <…> Струны богатырской послышавши звук <…> «Чего уж он в скаредной песни не нес» <…>По нем улюлюкает русский народ: «Чай, песни теперь уже нам не споет <…> «За колокол пью Новаграда! <…> Пусть звон его в сердце потомков живет <…> Я пью за варягов» <…>Народ отвечает: «За князя мы пьем!» <…> И весело слышать ему над Днепром: «Ой ладо, ой ладушкн-ладо!» И слышен далеко звон кованых чар…
Текст насыщен мотивами застольного общения, тостов, пения и неодобрительных, вплоть до запретительных, реакций на него, символического звона колоколов и кованых чар, опознания супостата по негодным речам, квазифольклорного припева («Ой ладо…») и т. п.
Особенно эффектно совмещение боевого и артистического мотивов в строчке о звуке богатырской струны (строфа 18), окончательно спугивающем змея: этот как бы музыкальный звук издает лук Добрыни. Здесь угадывается отсылка к аналогичному совмещению мотивов в сцене, где кульминационное натягивание Одиссеем тетивы своего лука сравнивается с игрой на музыкальном инструменте:
…Так женихи говорили, а он <…> великий осматривал лук. Как певец, приобыкший Цитрою звонкой владеть, начинать песнопенье готовясь, Строит ее и упругие струны на ней <…> без труда напрягает — Так без труда во мгновение лук непокорный напряг он. Крепкую правой рукой тетиву потянувши, он ею Щелкнул: она провизжала, как ласточка звонкая в небе. Дрогнуло сердце в груди женихов, и в лице изменились Все… («Одиссея», XXI, 405—415; пер. В. А. Жуковского).
Внимание к металитературным аспектам текста вообще характерно для поэзии. Но в случае ЗТ оно особенно уместно ввиду тематизации в балладе мотива словесного пророчества. Говоря очень просто, Толстой всеми возможными художественными средствами настаивает на релевантности своей авторской роли, убеждая прислушаться к его словам.
Примечания:
1. См. Толстой 2004: 628.
3. Для полноценного описания такой трехслойной структуры требуется специалист одновременно по былинам, балладам и творчеству А. К. Толстого, я же в данном случае могу претендовать разве что на свой опыт анализа художественных структур, стержнем которых является прием СОВМЕЩЕНИЯ (см. работы по поэтике выразительности, например Жолковский и Щеглов 1996). Что касается фольклорной стороны вопроса, то тут, с благодарностью пользуясь советами С. Ю. Неклюдова и Н. В. Петрова, я руководствовался классической работой Скафтымов 1924, книгой Пропп 1958 и статьей Казаков и Петров 2011, а в осмыслении скандинавского контекста ЗТ опирался на Матюшина 2011. За консультации по А. К. Толстому и балладе я признателен А. С. Немзеру (некоторые наблюдения, развиваемые здесь, почерпнуты из Немзер 2013).
4. См. сборник Данилов 1977 [1768/1804].
5. См. Скафтымов 1924.
6. Совмещение в одном лице вещего мудреца и отрицательного героя являет типичную для романтизма, а затем и романтического реализма второй половины XIX в. проблематизацию демонической фигуры мефистофельского типа.
7. Она печально известна нескладным анжамбеманом: Шибанов молчал. Из пронзенной ноги…
8. О соотношении перебранок в былинах и в сагах см. Казаков и Петров 2011, Матюшина 2011.
9. См. Вергилий 1979, примечание к VI, 861.
10. Эти атрибуты как раз и указывают на Якова I (чьим предком считался полулегендарный Банко) как на первого короля Англии, Шотландии и Ирландии.
ЛИТЕРАТУРА
Вергилий 1979 — «Энеида» / Пер. с лат. С. А. Ошерова под ред. Ф. А. Петровского, комм. Н. А. Старостиной // Вергилий. Буколики. Георгики. Энеида. М. (http://ancientrome.ru/antlitr/t.htm?a=1375300006).
Данилов К. 1977 [1768/1804]. Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. М.
Жолковский A. К., Щеглов Ю.К. 1996. Работы по поэтике выразительности: Инварианты — Тема — Приемы — Текст. М.
Казаков Г. М., Петров Н. В. 2011. Сюжетные функции перебранок в эпической поэзии (саги и былины) // Вестник РГГУ: Серия «Филологические науки. Литературоведение и фольклористика». № 9. С. 84—107.
Матюшина И. Г. 2011. Перебранка в древнегерманской словесности. М.
Немзер А. С. 2013. При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы. М.
Пропп В. Я. 1958. Русский героический эпос. М.
Скафтымов А. П. 1924. Генезис и поэтика былин. Очерки. Саратов.
Толстой А. К. 2004. Полное собрание стихотворений и поэм / Вступ. ст, сост. и примеч. И. Г. Ямпольского. СПб.
Успенский Б. А. 1970. Поэтика композиции. Структура художественного текста и типология композиционной формы. М.