Воины. Размышления о человеке в современном бою
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2017
Американский философ Джесс Глен Грэй родился в 1913 году в Пенсильвании. В университете он изучал философию и германскую литературу. В 1941 году защитил диссертацию. В мае 1941 года он был призван в армию. Повестка пришла той же почтой, что и письмо из Колумбийского университета с подтверждением защиты диссертации. Знание иностранных языков определило характер службы в армии — Грэй был зачислен в контрразведку. Глен Грэй воевал в Италии, Северной Африке, Франции и Германии. Всю войну он вел подробный дневник.
После войны Грэй оставался некоторое время в Германии, участвуя в ее восстановлении.
Два года (1946—1947) работал в Мюнхенском университете, практически разрушенном бомбежками.
В эти годы в Германии начали проводить денацификацию, в том числе и в немецких университетах. Грэй остался этим недоволен, считая денацификацию поспешной и хаотичной. По его убеждению, трансформация мировоззрения людей — гораздо более трудный и мучительный процесс, чем изменение внешних условий существования. Глубокие корни тоталитарного взгляда на мир уничтожить нелегко.
В 1947 году Грэй женился на Урсуле Вернер. Известно, что она пережила бомбежку Дрездена.
По возвращении в Америку Глен Грэй до конца своих дней преподавал философию в Колорадо Спрингс Колледже.
Стоит отметить работу Грэя по переводу и изданию Хайдеггера. Он относился отрицательно к культу немецкого ученого, особенно к бездумной моде на прославление его личности. И к философским взглядам Хайдеггера Грэй относился достаточно критично. Тем не менее Грэй сделал очень много, чтобы работы крупнейшего философа ХХ века были доступны и изучались в Америке.
Для широкого читателя, хотя есть сомнения, насколько «широк» этот читатель, Грэй написал единственную книгу — «Воины. Размышления о человеке в современном бою».
Наше «мирное время» — понятие условное. Ограниченные военные конфликты вспыхивают то и дело в разных регионах. Тем не менее в нас живет тайная надежда, что все обойдется, что у человечества сработает какой-то инстинкт самосохранения и мировой войны не будет. У Глена Грэя такой надежды не было. Он родился за год до Первой мировой войны и воевал в самой чудовищной — Второй мировой. Ему понадобилось четырнадцать мирных лет, прежде чем он смог снова прочесть свой дневник и, опираясь на него, попытаться осмыслить свой военный опыт. В книге он пишет о том, как существование на войне меняет людей. Он пишет о трагическом состоянии воюющего человека, об отношении солдат к смерти, к любви, к сексу, к врагам.
В 1970 году вышло переиздание книги. Вьетнамская война была в разгаре, и Глен Грэй, как и многие американцы, пытался разобраться в причинах ужасов этой войны, а также в причинах насилия, хаоса, которые эти ужасы вызвали в его стране. Каждый военный конфликт обрушивается внезапно и приводит мыслящих людей в состояние эмоциональной растерянности. По словам Грэя, Вьетнамская война открыла старые интеллектуальные раны, которые он попытался излечить, когда десятилетие перед тем писал свою книгу.
В предисловии к книге Глен Грэй написал:
«Я далек от утверждения, что размышления о воюющих людях, которые составляют эту книгу, достаточно глубоки, чтобы установить какую-то веху. Но я уверен, что усилия, потраченные на изучение моего опыта солдата Второй мировой войны, дают возможность как-то осветить прошлое и немного заглянуть в будущее и тем самым помогают уменьшить разрывы в понимании ужасающего настоящего».
Умер Джесс Глен Грэй в 1977 году.
Глава 1. Память о войне и забвение
«Дорогой Фред, я давно не писал тебе. Не знаю, сколько времени прошло, — может, неделя, а может, три. Последнее время было трудным, произошло много горьких, отвратительных событий, и было только несколько счастливых передышек. Какое ужасное наследство оставили нацисты! Иногда я чувствую себя очень старым. Чего только я не видел! За долгое время на передовой картина, казалось, нисколько не менялась. Лишь персонажи другие. Радость и красота имеют множество обликов, но жестокость и ненависть не отличаются разнообразием. Я отбросил все сомнения и пришел к выводу, что для меня существует лишь один способ выжить здесь — это, идя тяжелым христианским путем, найти лучшие черты у тех, с кем я сталкиваюсь, и полюбить этих людей. Во время бессонницы в моем мозгу звенят холодные пророческие слова Одена: „Мы должны полюбить друг друга или умереть“.
Возможно, даже ты не сможешь до конца понять здешнюю жизнь. Надо видеть своими глазами, как разрушилась прекрасная-прекрасная семья, а люди, которых ты привык любить, испортились от мелочных личных обид. Надо видеть, как оскорбляют и бьют людей за то, что, возможно, они говорят неправду, или потому что некий садистский импульс должен быть удовлетворен. Видеть стариков и женщин на дорогах с жалкими пожитками, под проливным дождем бредущих неизвестно куда и пытающихся найти на спаленной земле немного еды и какое-нибудь убежище. О, ты должен многое увидеть, Фред, чтобы понять, почему я пришел к столь примитивной истине и почему у меня только одна альтернатива смерти — любовь и сострадание к людям-врагам, которых я как „нормальный“ человек хотел бы уничтожить.
Возможно, недалеко то время, если оно уже не настало, когда миллионы людей не захотят жить. Такое предсказывали, и предсказание сбывается. Сегодня я разговаривал с молодой женщиной. У нее трое детей. Она сказала, что ей все равно, что с ней произойдет. Она хочет умереть. В ее словах не было ничего театрального. Она не страдала физически и не была голодна. Угнетавшая ее разлука с мужем, постоянные бомбежки, жизнь по подвалам и отсутствие будущего — все это чересчур много для нее. Всегда одно и то же — immer das gleiche Bild.[1]
Я откуда-то нашел мужество и силу. Продолжу. Платон писал о мудреце, жившем в плохие времена, который отказался участвовать в преступлениях своих соотечественников и убежал из города, чтобы переждать бурю. Платон понимал. Но я увяз очень глубоко и больше не могу выносить окружающей действительности. Поэтому я прибегнул к христианству. Трудно, но для меня найденный выход — большое утешение. Я стал лучше спать, и потому что я дарю любовь, я нахожу ее чаще. Тебе не понравится то, что я пишу, но в настоящий момент я не могу писать ни о чем другом. Уже поздно, и я устал…»
9 декабря 1944 г.
Через четырнадцать лет мне тяжело читать свой военный дневник и такие вот письма. Грустное, смешное, странное — так Платон в конце своей книги «Государство» характеризовал поведение людей в ситуации выбора.[2]
Его описание лучше всего выражает мои сегодняшние чувства. Что меня ввергло в такое состояние? И есть ли смысл предаваться воспоминаниям и анализировать их в нашем сегодняшнем опасном мире? На первый вопрос я могу ответить честно, хотя это и непросто, — к такому состоянию меня привела моя память, когда я читал дневники и свои письма, переданные мне другом. Второй вопрос, надо ли все это ворошить, уже вызвал во мне множество раздумий, колебаний, сомнений, и конца я им пока не предвижу.
Процитированное письмо было написано в Эльзасе, когда продвижение нашей дивизии, ранее начавшееся на южном побережье Франции, было остановлено войсками фанатичных эсэсовцев. Нас прикомандировали к линии фронта, и уже более ста дней мы работали без всякой передышки. Легко представить, как мы устали. Ожесточенное сопротивление немцев сделало наше пребывание на границе с Германией скверным и опасным. Еще хуже было положение несчастных эльзасцев, которых обвиняли в сотрудничестве с немцами. Владельцы магазинов меняли свои вывески и переходили с немецкого языка на французский. Когда-то, в 1939 году, они совершали обратное действие. Политические предпочтения менялись не так легко в атмосфере мщения, где почти каждый попадал под подозрение. Более того, мы только что прибыли из горного района Вогез. Уходя оттуда, немцы сожгли всё с целью лишить нас любого убежища в преддверии морозов. Как следствие, дороги были забиты беженцами всех возрастов и разной степени здоровья и усталости. Они двигались, погрузив все, что могли унести на себе, увезти на велосипедах, тележках. Старики, женщины, дети плелись сзади.
То, что творилось там, мало отличалось от происходившего в Италии, где прошлой весной наша дивизия участвовала в аналогичном преследовании немцев от Кассино до Арно. Черчилль описывал итальянскую кампанию как «огненные грабли». Погода была еще хуже, чем здесь: в Италии беженцев постоянно преследовал дождь. Было, однако, еще одно отличие. Здесь нам часто попадались огромные крытые фургоны, которые тащили волы или быки. Фургоны были наполнены крестьянским скарбом и кухонными принадлежностями. На вершине, под полотном, сидели женщины и дети. Мужчины погоняли волов, а подростки следили за коровами, идущими сзади. Каким-то образом французские крестьяне уговорили немцев позволить им спасти часть имущества.
При взгляде на них на ум с неизбежностью приходили рассказы о конвоях наших американских первопроходцев XIX столетия. Однако, в отличие от первопроходцев, беженцы не имели цели своего движения. Они просто шли с темными лицами. Со щемящим сердцем я размышлял о первопроходцах и беженцах. Хотел бы я знать, будут ли когда-нибудь историки использовать такое сравнение и указывать на него как на наиболее характерное отличие XIX века от XX. В этом противопоставлении было что-то символичное, и я не мог выкинуть его из головы.
Враг был жесток — это понятно, но меня больше беспокоила жестокость с нашей стороны. Грубость и беспощадность немцев позволяли нам воевать с чистой совестью, наша жестокость ослабляла нашу волю и приводила ум в замешательство. Хотя масштабы жестокости были несравнимы, я чувствовал бо́льшую ответственность за ее проявление с нашей стороны. К тому же неприятные факты накапливались. Все началось в Италии в начале 1944 года, еще до того как наша дивизия достигла линии фронта. Мы расположились приблизительно в тридцати милях от линии фронта. Я наблюдал голодных итальянских женщин и детей. Они стояли под февральским дождем и держали банки из-под консервов с прикрученными проволочными ручками — ждали, когда можно забрать остатки еды после наших трапез. Американские солдаты были щедрыми. В контейнерах с объедками еды оставалось больше чем обычно. Изможденные жители редко ели прямо на месте, как бы они ни были голодны. Судя по всему, они тревожились об оставшихся в деревнях. Наши штабные командиры, неопытные и боящиеся незнакомой обстановки, издали строгий приказ: все остатки еды должны закапываться. Затем начался отвратительный спектакль. Солдаты неохотно и против своей воли отталкивали женщин и детей, пока остатки еды из контейнеров выбрасывались в свежевыкопанные ямы. Другие солдаты спешно разбрасывали мокрую грязь на мясо, хлеб, овощи. Чтобы предотвратить растаскивание по ночам, сверху сыпали сухую землю и плотно утрамбовывали. Не единожды мы наблюдали, как отчаявшиеся женщины и дети прорывались к засыпанным помойкам, пытаясь выковырять и спасти грязную еду до того, как их хватали и выгоняли солдаты. «И хотя мне больно было их наблюдать, — писал я в дневнике, — я скоро привык к зрелищу и мог съедать мою порцию целиком. Какое твердое сердце у человека!»
Неужели это я наблюдал и записывал эти сцены? Моя память меня не подводила, а если она это делала, то вот страницы дневника перед моими глазами. Большинство военных не желало вести себя подобным образом; на лицах людей было написано отвращение к бессмысленным приказам. Но мы не протестовали. Мы замыкались и, конечно, знали, что бывает гораздо хуже.
Излишне и чересчур больно рассказывать о многих, еще более худших эпизодах. Однако об одном случае, который застрял в моем мозгу как очень уж необычный, я расскажу. Он произошел вскоре после нашего вторжения на юг Франции. Однажды в наш временный штаб пришла привлекательная француженка. Она призналась, что сотрудничала некоторое время с местным гестапо и теперь боится мести партизан. Французский офицер, сотрудник спецслужбы, с которым я работал, спокойно ее допрашивал, и вскоре выяснилось, что девушка была влюблена в гестаповского начальника данного района и тот уговорил ее помогать в репрессивных операциях против бойцов Сопротивления. Так как наша часть почти сразу же покидала данную местность, французский офицер написал рапорт о своем допросе для передачи гражданским властям освобожденного города. В рапорте он рекомендовал девушку расстрелять! Вместе с девушкой, не догадывающейся о судьбе, которую ей уготовил офицер, мы направились в городскую тюрьму. (Приговор неминуемо будет исполнен в условиях военного времени.) По пути офицер заскочил в местное фотоателье и захватил фотографии своей жены и детей. Во время нашего краткого пребывания там он попросил фотографа проявить пленку. Офицер показал фотографии мне, и я их похвалил. После этого он передал их девушке, сидящей впереди в машине. Девушка восхитилась семейными фотографиями, и несколько минут оба они шутили и смеялись. Прохожие легко могли их принять за влюбленных.
Французский офицер не был свирепым и не жаждал крови. Он не испытывал ненависти к девушке, но ненавидел то, что она делала. Он мог бы переспать с ней, до того как приказал ее расстрелять. Когда я упрекнул его в черствости, он дал мне понять, что отличает себя как армейского офицера от себя как обычного человека. В нем с легкостью могли чередоваться две ипостаси, и я не раз это наблюдал. Как обычный человек он был способен проявлять доброту, даже нежность и внутри определенных границ был честен и справедлив. Как функционер он мог быть жестким без меры, не теряя при этом внешнего добродушия и самообладания. Точно такие же качества я наблюдал у фашистских и нацистских политиков и полицейских, с которыми меня сводила судьба.
После нескольких месяцев такого сорта работы с пленными я с ужасом стал замечать, что начинаю привыкать к жестокости и, более того, стал позволять ее себе. В дневниковых записях, датируемых весной 1945 года, я обнаружил следующую запись:
«Пришла весна, дни стали длиннее, повсюду солнечный свет и тепло. Зима кончилась, и стал очевиден масштаб зимних потерь. Прошлой весной я видел в Италии красные поля маков, цветов смерти — я знал, что под ними лежат мины. Этой весной на полях только мины. Так же и с нашими жизнями. Прекрасный, хотя и коварный, камуфляж исчез, и мы остались наедине с уродливой и смертоносной действительностью. Я стал ожесточенным и язвительным. Сегодня я накричал на арестованного, который мне соврал; я получил некоторое удовольствие, наблюдая, как у него выступил пот на лице и затряслись руки. Он знал мою власть над ним.
Так у человека портится характер и черствеет душа. Но достаточно об этом».
Через несколько месяцев в письме моему другу я написал:
«Можно стать невероятно жестким. Я прихожу в ужас от самого себя. Я допрашивал этих „ублюдков“, как мы насмешливо и оскорбительно называем их, и иногда испытывал холодное наслаждение от их раболепия. Я объявил, что, если когда-нибудь обнаружу кого-то, кто скажет: „Я есть, я был и останусь национал- социалистом, нравится вам это или нет“, я схвачу его руку и закричу: „Наконец-то
я встретил смелого и честного, хотя и плохого, человека. Мы не хотим арестовывать таких, как вы“. Но я думаю, что не найду такого человека. Все они противные, как и фашисты в Италии. Все — отъявленные трусы, твердившие, что их вынудили делать то, что они делали, даже если они вступили в партию в 1928 году. Сверху донизу — а мне попадались настоящие акулы — одна и та же история. У меня возникало желание объяснить их поведение недостатком мужества, страхом. Трусы лучше понимают психологию страха. Это утверждение многое объясняет.
Очень немногие из них способны покончить жизнь самоубийством. Сидящие в отделе шутили, что я не справляюсь с делами и желаю, чтобы они решали за меня. Мне не нравились шутки коллег. С другой стороны, я не чувствовал угрызения совести перед теми, кто мне врал. Грязное, паршивое дело. Иногда я спрашиваю Бога, почему Он выбрал меня для такой работы».
Теперь я понимаю, какие тоненькие ниточки связывали меня с друзьями и моим дневником. Эти связи позволили мне сохранить чувство собственного достоинства и не сильно запачкаться ужасающей грязью войны. Стать функционером может почти каждый из нас.
Однако, как бы ни был я временами озабочен жестокостью и страданиями, они были не единственными сторонами войны. Было бы неправильно размышлять только о них и игнорировать другие, равно важные стороны военного опыта. На войне мы не раз испытывали сильное нервное возбуждение от величия момента, и даже самые подавленные из нас осознавали свое участие в исторических событиях огромной важности. Тысячи ветеранов должны помнить, как после тоскливой, мрачной зимы и бесконечных боев в Анцио и Кассино в июне 1944 года наши войска вошли в Рим. Внезапно, как по волшебству, мы очутились в прекрасном городе, заполненном солнечным светом и радостными приветливыми людьми. Мы считали итальянцев печальными и унылыми существами, а увидели замечательных девушек, со свежими лицами, голоногих, голодных до мужчин, и казалось, они принимают нас за полубогов. В разливавшихся вокруг нас эмоциях было что-то примитивное и архаичное. Вечный город приветствовал очередного завоевателя. В течение нескольких часов нас обнимали перевозбужденные жители, и я испытывал те же чувства, что и солдат, покоривший город тысячи лет назад.
Захват Рима свелся к массовому приветствию победителей. Во Франции похожие встречи происходили во многих городах. Мы ощущали себя героями-завоевателями — то было чарующее мальчишеское чувство триумфа, глупое, но непреодолимое. В моем дневнике я нашел запись, хорошо описывающую один из таких моментов.
«Сегодня ночью мое сердце переполнено. Мы в городе под названием Вьенна, рядом с Лионом, и мы — первые американцы в городе. Нас встречали еще сердечнее, чем в Риме. Несмотря на дождь, все жители выбежали на улицу, и в течение нескольких часов нас целовали и забрасывали цветами. Мы возложили цветы на могилу неизвестного солдата, а затем нас поглотила толпа. Ни одного императора не встречали так искренне и с таким энтузиазмом. Нас повели в знаменитый ресторан Point, и я нигде так вкусно не ел, ни в Европе, ни еще где-нибудь. Затем нас привели в отель и выделили каждому по комнате с прекрасными постелями. Сегодня вечером все ушли гулять, а я попросил владельца отеля показать мне собор. Мой первый чисто готический собор, XI век. Он очистил мне душу. Я смотрел на город с высоты… Прекрасный город под вечерним небом, с красными крышами, с развалинами римских построек на соседних холмах. Вместе с хозяйкой гостиницы, итальянкой по рождению, я организовал кофейную вечеринку. К нам пришли пятнадцать или двадцать мужчин и женщин, и как они наслаждались кофе и сигаретами! Мы были почти богами для этих людей. Я смеялся над собой, но все равно меня возбуждало их внимание».
Смешение эмоций, как в последней строке письма, характерно для многих настроений тех дней. Радостно смеешься и одновременно смущаешься. Где-то в подсознании мы понимали, что мы не те, за кого нас принимают, но все равно было невероятно приятно. Для нас это была компенсация за другие ситуации и другое настроение, потому что каждый знает, каким мучительно скучным занятием бывает война. Войну от мирного времени резко отделяет чередование бессодержательной скуки и высочайшего возбуждения. Из-за такого чередования образуются разрывы в воспоминаниях. Война невероятно сжимает время и пространство, на которых реализуются величайшие противоположности.
Не только скука и трепетное возбуждение быстро сменяют друг друга, но и другие эмоции. В городе вблизи Вьенны люди одновременно приветствовали победителей и расправлялись с коллаборационистами, которых вылавливала молодежь из отрядов Сопротивления. В бредовой лихорадке свободы многие жители постоянно перебегали из толпы целующих и обнимающих возвращавшихся бойцов французского Сопротивления к толпам, пытавшим отдельных коллаборационистов. Мы могли наблюдать, как любовь и ненависть, нежность и грубость сменяют друг друга в одном и том же человеке в течение минуты. Возбуждение достигло апогея. Ликующие подростки вели немецких солдат. Те шли с поднятыми руками к месту сбора пленных. Мой товарищ и я с ужасом наблюдали, как на улице группа людей избивала девушку. Ее волосы были грубо обриты, а лицо в крови и синяках. Она горько рыдала, а мучители пинали ее, дразнили, улюлюкали. Очевидно, она была любовницей какого-нибудь немца и, возможно, доносила на местных бойцов Сопротивления. Немного дальше мы увидели человека с порезанным лицом, бежавшего, как раненый и испуганный зверь. Преследовавшие его люди творили с ним нечто гораздо худшее, чем с девушкой. Было ясно, что у него не было шансов остаться в живых, если преследователи догонят его.
Внезапно из группы приблизительно в двадцати ярдах от нас выбежала девушка. Тоненькая, как лань, она очутилась в моих руках быстрее, чем я успел что-либо сообразить. Объятие, быстрый поцелуй в губы — и с разгоряченными щеками она была уже в другой толпе. Все произошло на едином дыхании. Вокруг меня радостно смеялись и аплодировали, а я поднимал упавшую фуражку и пытался спрятать красное сконфуженное лицо. Действия девушки, несомненно, были чисто спонтанными. Взволнованная, она не понимала, что делает. Более типичных примеров беспорядочных эмоций во время войны, чем в этом городе в первые часы свободы от немецкой оккупации, трудно найти.
Существовали другие виды возбуждения, не столь ликующие по своей сути, но в них нервное напряжение было еще больше, если такое возможно. Вероятно, ни один солдат не смог бы адекватно описать свои чувства в день высадки союзных войск в Европе. Страх, предвкушение неизвестного, чувство беспомощности, мольбы, проклятия, возбуждение от участия в приключении сменяли друг друга с быстротой молнии. Хотя высадка на юге Франции была относительно легкой, я очень хорошо запомнил ее подробности. Через несколько часов после первых переправ пехоты наш десантный плот поплыл к берегу. Я прятался под джипом. В воде разрывались снаряды, и я был уверен, что следующий снаряд накроет именно наш плот. Глупо было полагать, что джип может спасти от немецких бомб, но я ничего не мог с собой поделать. Неожиданно сквозь сплетение механизмов машины я увидел американского офицера, капитана, стоящего на краю нашего плота. Он курил сигарету, и я завороженно смотрел, как он стряхивает пепел в воду. Его руки не тряслись совсем. Можно было подумать, что он стоял на пассажирском пароме Манхэттен — Статен-Айленд. И неизвестно почему, я почувствовал благодарность к нему. Ясно, что он подвергался такой же опасности, как и я, но он полностью контролировал себя. Меня охватило желание пролезть под джипом, обхватить его колени и смотреть на него с благоговением. Меня остановил не столько идиотизм поступка, сколько страх покинуть укрытие. Тем не менее его вид постепенно успокоил меня, и, когда наш плот достиг берега, я смог залезть в джип и поспешно вывести его через полосу прибоя на твердую землю.
В роще на берегу, в сотне метрах от моря, мы должны были остановиться и снять защитные чехлы, предохранявшие моторы джипов от воды во время движения по мелководью. Нас опять обнаружили, и снаряды стали разрываться очень близко. Наконец один разорвался прямо среди нас. Я бросился на землю, ожидая, что осколки вопьются в мое тело. Все, что мне досталось, — грязь и маленькие камешки, разбросанные снарядом. Но я перепугался до смерти. Я был уверен, что следующий снаряд прикончит меня. На мне не было защитной одежды, поэтому я встал и побежал к ближайшему плохонькому укрытию, которое смог найти. Там я обнаружил солдат, прижимавшихся к матушке-земле как можно ближе. Я последовал их примеру и стал ногтями копать узенькую траншею среди камней. Следующий снаряд взорвался подальше, и мы начали дышать спокойнее. Через некоторое время мы вернулись к машинам и обнаружили, что у ближайшего джипа огромные дыры в моторе. Еще несколько машин были в таком же плачевном состоянии.
Мое поверхностное описание высадки дает некоторое представление о том, какие разные чувства мы испытывали одновременно. Высадка — только один из примеров. Тот, кто пережил авианалет любой интенсивности, знает, что испытываемое возбуждение не похоже ни на что. Хотя преобладает страх, он вовсе не является единственным ингредиентом состояния. В такой эмоциональной ситуации часто возникает прилив жизненных сил и появляется кратковременная возможность чуть-чуть представить, что мы собой в реальности представляем или какими могли бы стать. В таких ситуациях некоторые люди способны проявить себя по отношению к другим простым, но в то же время неким фундаментальным образом. Нечеловеческая жестокость может смениться сверхчеловечной добротой. Комплексы исчезают, запреты снимаются, и проявляется сущность людей. Через некоторое время может показаться, что люди довольно быстро все забыли, однако, я думаю, воспоминания не уничтожаются до конца. В экстремальных ситуациях меня снова и снова вдохновляло проявление благородства одних моих товарищей и разочаровывало животное поведение других, или, точнее, возникновение обоих этих качеств в одном и том же человеке. Обычное поведение, известное нам по мирному времени, скрывает бо`льшую часть сущности человека.
Временами мы сталкивались со странными вещами. Я полагаю, каждый солдат когда-либо испытывал нечто такое, что никак не вписывалось в его предыдущий жизненный опыт. С нами могло происходить нечто непонятное, то ли абсурдное, то ли мистическое, то ли то и другое одновременно. Если странности учащались, мы начинали чувствовать себя какими-то пришельцами в другой мир. Чаще, чем дома, просыпались ночью и недоумевали, где мы находимся. За несколько секунд наши чувства восстанавливались, и мы задумывались, что бы это значило и почему мы находимся там, где находимся. Ощущение странности, я думаю, находило на нас из-за сосуществования с нашими товарищами. Мы их не выбирали, и обычно у нас не было с ними никаких отношений до войны. Какими бы близкими они ни стали в дни войны, они олицетворяли собой разрыв со всем прошлым и относились только к настоящему и ближайшему прошлому.
Признаюсь, что большое число американцев, встреченных мною в армии, изумляло меня своей разностью. Ни до ни после войны я не встречал похожих людей, что заставило меня понять, в каком узком кругу мы общаемся в мирное время. Большинство из нас не имеет представления, как живут и что думают девяносто процентов американцев. Мы наивно полагаем, что они такие же, как мы, или похожи на нас.
Какова бы ни была причина, я знаю точно, что я не был единственным, кто побывал во власти странного. Иногда проходили дни и даже недели, пока я мог привыкнуть к новой обстановке. Изучая Гегеля в колледже и позднее работая над диссертацией, я решил, что знаю этот мир. Теперь мое знакомство с миром стало выглядеть как исчезающая точка, потому что мне не удавалось уничтожить «пришельческий» характер моего опыта. Мой дневник свидетельствует о повторяющемся все время ощущении странности.
«6 ноября 1944 года. Странный случай произошел сегодня, который, как легенда о Лорелее, не выходит из головы. Сегодня утром два подростка из французского Сопротивления, работавшие на нас, пришли сообщить, что видели подозрительного солдата в лесу, у него было немецкое оружие, и он говорил по-французски и, кажется, по-немецки. Он был сам по себе и собирал разбросанные по лесу пайки. Они полагают, что, возможно, это какой-то немец раздобыл американскую форму и теперь прячется. Я решил пойти сегодня днем и посмотреть.
Шел дождь, было пасмурно. Мы ехали на джипе по лесной дороге. Все указывало на то, что здесь были ожесточенные бои. Вокруг лежали поломанные деревья. Одно нам пришлось оттаскивать с дороги. Я нервничал из-за боязни подорваться на мине, так как не видел следов американских машин, но подростки уверяли, что дорога проходима. Потом по дороге стало невозможно ехать, и нам пришлось идти пешком. Лес промок, с деревьев капало, а земля под ногами пропиталась водой. Тишина ошеломляла и немного пугала. Не было никаких признаков жизни, и повсюду виднелись следы недавних боев. Вокруг глубоких и сложных окопов, тянувшихся вдоль дороги, были разбросаны немецкие и американские боеприпасы, шлемы, одежда, письма из дома, всевозможные вещи. Мы наткнулись на тело немецкого солдата. Его пропустила команда, зачищавшая лес. Он лежал скрюченный — так часто лежат убитые во время боя. Кто-то натянул ему на голову шинель. Один из нас приподнял шинель, и стало видно, что снаряд попал немцу в голову. Он уже начал разлагаться. Рядом лежали его дневник и другие бумаги, но я не стал их смотреть. Труп немца дополнил мрачный пейзаж и сумрачный день. Мы продолжали идти. Меня немного тошнило. Казалось, наше путешествие было списано со страниц Эдгара По. Затем мы наткнулись на крестьянскую пару, деловито копавшуюся в траншее; очевидно, они искали что-нибудь полезное. Они слегка виновато посмотрели на нас, когда мы внезапно появились перед ними, и на вопрос одного из французов поспешно ответили, что никого не видели.
Мы продолжили наш путь и наконец вышли к небольшой низине в форме котлована. На ее дне была стрелковая ячейка. Она была покрыта чем попало: от бревен до солдатской одежды. Получилось что-то вроде хижины. Очевидно, это и было то, что мы искали, так как подростки окружили низину и взвели винтовки. Я забыл взять свое оружие и поэтому просто стоял рядом. Один из парней крикнул: „Hande hoch!“ Почти сразу же во входном проеме землянки появилась голова, а затем высокий, небритый и нечесаный солдат выполз наружу и встал. Он был в американской форме. Немного поколебавшись, я спросил: „Вы американец?“ Он ответил: „Да“.
Я понял, что он дезертир. Я запрыгнул в низину и подошел к нему. Было очевидно, что он на грани нервного срыва и вот-вот заплачет.
Он пробыл в лесу около недели и устроился вполне удобно. Внутри землянки горел огонь, и он только что приготовил себе еду. Сначала он пытался мне соврать по поводу своей части, но, поняв, что я настроен доброжелательно, все рассказал. Он провел вдали от дома более двух лет, воевал в Африке, Сицилии, Италии, а затем был переброшен во Францию.
„Все, кого я знаю и с кем я проходил подготовку, убиты или переведены в другие части. Я один. Мне обещали, что меня освободят и на мое место пришлют другого, но ничего не происходит. Я больше не могу служить в пехоте. Почему они не переведут меня в другую часть? Снаряды рвутся все ближе и ближе, и я не могу их выносить“. Он дрожал. Я дал ему высказаться и постарался, как мог, выказать свое сочувствие. Мне было бесконечно жаль его. Он был родом из Пенсильвании, образованный, хотя и не очень сообразительный. Он умолял меня позволить ему остаться еще на несколько дней, а после этого он обещал вернуться в свою роту. „Я привык к жизни в лесу, — сказал он. — Дома я часто путешествовал с палаткой“. Но, когда я объяснил, что не могу этого позволить и несколько дней все равно не помогут, он не стал спорить. „Я рад, что меня забрали вы, а не военная полиция, — сказал он и протянул мне немецкий пистолет П-38, очевидно, для него ценную вещь. — Военные полицейские отнимут его, и лучше, если вы возьмете“. Я отказывался, но потом согласился взять с условием, что после войны я перешлю пистолет ему домой. Я взял адрес его матери и верну ему пистолет когда-нибудь. Он был мне благодарен, особенно после того, как я заставил французских подростков вернуть ему немецкий полевой бинокль. Он полагал, что полицейские позволят его сохранить.
После того как подростки собрали пайки, одеяла и другие вещи, мы отправились назад через влажный лес. Дезертир был уверен, что они сообщили о нем из-за пайков, потому что они были здесь и раньше и пытались забрать их. Он сказал, что они знали, что он американец. Я был почти уверен, что он прав. Я позволил подросткам забрать еду, но одеяла и другие вещи передал в лагерь для военнопленных, а вещи дезертира и его самого передал в военную полицию. Похоже, там не удивились, и подозреваю, что они не будут его наказывать, а просто снова отошлют на фронт, как он с горечью и предсказывал.
Можно задать вопрос, который Эрнст Юнгер задавал в своем военном дневнике в 1940 году. Почему данное событие произошло именно со мной? Возможно, на это есть веская причина. Несмотря на кажущуюся произвольность всего происходящего, я все еще верю, что наши жизни направляются. Когда я перестану в это верить, я буду готов к смерти».
Самой странной для меня, и с сегодняшней точки зрения самой значительной, была встреча в Италии, произошедшая через несколько недель после того, как нас отправили на линию фронта. В какой-то момент у меня оказался час свободного времени. Я поднялся на один из близлежащих апеннинских холмов и оказался один под вечерним солнцем. В уходившей вверх оливковой роще постепенно исчезали признаки войны, и я поднялся на хребет холма. Здесь я встретил старика-отшельника. Он сидел на лужайке и курил старую трубку. Его ослик пасся рядом. В хижине из дерна, в которую я заглянул, были только лежанка из чистой соломы и самая незамысловатая утварь. Старик сердечно приветствовал меня, и мы разговорились, хотя общаться было трудно из-за его диалекта и моего несовершенного итальянского, выученного по книжкам. Старик курил сухую траву и расплылся в улыбке, когда я предложил ему хорошего американского табака.
Внизу в долине началась вечерняя канонада. С высоты нам было видно, как с обеих сторон летят снаряды и там, где они взрывались, поднимаются огромные пыльные облака. Отшельник начал жестикулировать и что-то спрашивать. До меня постепенно дошло, что он не понимает, что происходит, и хотел бы, чтобы я ему объяснил. Я спросил себя, возможно ли, что он ничего не знает о войне? Внезапно я вспомнил замечание Льва Толстого в «Войне и мире». Он говорил, что многие крестьяне, потерявшие всё при нашествии Наполеона в Россию, не имели ни малейшего представления, кто с кем воевал и почему. Однако так было в романе. Здесь спустя столетие я натолкнулся на человека, полностью отстраненного от того, что заполняло мою жизнь и жизнь миллионов таких, как я, людей.
Озадаченный, я попытался попроще объяснить на ломаном итальянском языке про Вторую мировую войну. И мало-помалу понял, что, даже владея безукоризненным итальянским, я не смог бы этого сделать. Как мне объяснить неграмотному старику, почему американцы, британцы и немцы, а также его соотечественники на обеих сторонах, воюют друг с другом в Италии? Знаю ли я это сам или у меня сложилось только поверхностное понимание? Я содрогнулся, осознав всю странность конфликта и мое в нем участие. Почему мы сражаемся с теми, кого никогда не видели и кто никогда не видел нас, то есть с такими же несчастными и непонимающими солдатами, как и мы?
Что я здесь делаю? Какое ко мне отношение имеет эта сумасшедшая война? В течение нескольких минут я мог наблюдать зрелище военных действий изумленными глазами старого отшельника, то есть достаточно долго, чтобы уразуметь, что я понимаю так же мало, как и он.
Трудно выразить словами все противоречивые мысли, пронесшиеся в моей голове, когда я попрощался со стариком и стал спускаться с хребта. В этот момент я понял, что имел в виду философ Карл Ясперс, когда говорил о бездонности мира. Профессора, учившие меня философии, которых я глубоко уважал, внезапно утратили для меня свою значимость. Я мысленно представил, как они сейчас сидят в своих домах у радиоприемников, слушают новости и понимают так же мало, как и я с отшельником. Казалось, что даже великие мыслители западной цивилизации внезапно потеряли свой статус и превратились в обычных людей, не способных объяснить мне, чем занимаются миллионы европейцев и азиатов в данный момент. Их мудрость выглядела гротескно неадекватной. Я понял, что больше не могу полагаться на их помощь; я остался наедине с собой.
Если и было в моем водовороте эмоций какое-то преобладающее настроение, так это чувство незащищенности, потому что из-за войны у меня порвались все связи с природой и с традициями. Я изумлялся своему прошлому простодушию и, несмотря ни на что, радовался, что я его вполне осознал. В этот раз возникло чувство обретения свободы, чего не было в других столкновениях со странностями. Я понял, что не в моей власти избежать сумасшедшей и бессмысленной войны. Но, когда я вернулся в часть, я достиг некоторой степени отстраненности через большее понимание самого себя. Отстраненность недостижима для тех несчастных людей, у которых нет возможности передохнуть от боев. Я перестал быть жертвой конфликта, по крайней мере такой жертвой, как раньше. Внутри себя я защитился от опасности ложных надежд и веры в исход войны, а также, до некоторой степени, от ложной любви и ложной ненависти.
В некотором смысле я пришел сам к себе, как блудный сын, и это означало, что некоторые вещи я впервые увидел неискаженными. В обычном состоянии, по крайней мере такое создается впечатление, мы удаляемся от самых простых и самых важных истин. «Вполне соответствует удивительной интеллектуальной истории человечества то, — пишет Норман Энджелл, — что люди реже всего задают наиболее простые и наиболее важные вопросы». Возможно, причина в том, что требуемую наивность не так легко приобрести или сохранить. Озарения, возникшие в определенный момент, уничтожаются наплывом следующих событий, и мало кто из нас придерживается настоящего себя достаточно долго, чтобы открыть важные истины о себе и о быстро несущейся земле, за которую мы цепляемся. Это особенно верно по отношению к человеку войны. Великий бог Марс ослепляет нас, когда мы входим в его владения, а когда покидаем их, он щедро дает нам напиться из Леты.
Я не забыл о моей встрече с отшельником, но меня в очередной раз захватили повседневные дела. Через шестнадцать месяцев, переполненных разными событиями, война для меня закончилась, я оказался в сердце Германии. И тогда осознание важности, странности и жестокости происходящего смешалось с еще большей силой. Мне казалось, что эмоционально я онемел, и потому я удивился, когда в День Победы обнаружил, что не могу сдержать слез. Более всего мне было жаль тех, кто погиб в последние несколько дней войны. Какой можно найти смысл в трагедии тех, кто долгие годы в концентрационных лагерях и на линии фронта ожидал этого дня и погиб за несколько дней или даже часов до его рассвета? А я почему остался жив? На эти вопросы нет ответов.
Несколько следующих месяцев я отчаянно боролся со своим беспокойным состоянием. Такого рода психоз охватил практически всех, не только фронтовиков. Временами я хотел перевестись в UNRRA[3] и помочь восстанавливать страны, в разрушении которых участвовал. Временами я хотел уехать из Европы, казавшейся мне склепом, и попытаться реализовать себя в профессии, к которой готовился, но бывшей в тот момент невероятно далекой от жизни. Когда я неожиданно получил предложение о работе от президента американского колледжа, я не знал, радоваться мне или огорчаться. Я начал мечтать об обучении здравомыслящих, заинтересованных студентов, об обсуждении с ними мучительных проблем жизни и философии. Но одновременно задумывался, смогу ли я вынести огромную, бушующую, нераскаявшуюся Америку? Я размышлял в своем дневнике, что бы я ответил, если бы президент колледжа спросил меня о моих философских убеждениях. Скорее всего, сказал бы ему, что я идеалист с разбитым сердцем. Я понимаю, что данное утверждение ничего не значит в формальной философии, но для меня оно имеет значение. Вряд ли бы он понял такой ответ.
Однако время все изменило. Вскоре я демобилизовался и постепенно стал привыкать к мирной жизни. Я уже почти не верю в то, что некоторое время назад чувствовал себя голым, если на ремне не висела кобура с пистолетом, что передвигаться по траве я мог только мягко и осторожно, бессознательно опасаясь минных ловушек, этих дьявольских механизмов, способных убить или искалечить солдата, ступившего на него. Когда новое поколение студентов сменило ветеранов, с которыми я мог философствовать, не упоминая общего прошлого, война стала забываться еще быстрее. В наши дни людям кажется, что ее никогда не было.
И все-таки что-то в этом мире не так, что-то кошмарно неправильно. Мы так легко забыли о миллионах, кто невыносимо страдал, забыли об искалеченных или сошедших с ума. Мы так легко забыли тех, кто отдал жизнь до того, как осуществил свои цели. Во мне все восстает при виде этого безумного спектакля человеческого существования. Если я был бы одним из погибших, как мало это бы значило для кого бы то ни было сегодня. А мы, те, кто выжил, существенно ли изменились мы из-за Второй мировой войны? А я? И если изменился, то как?
Отвечая только за себя, могу сказать — недостаточно. Несмотря на настроение, отмеченное в моем письме из Эльзаса, я не принял христианское лекарство и не внял предупреждению Одена. Вместо этого я поддался старому искушению. Во время войны я часто ощущал полный разрыв с довоенными событиями; с тех пор я не чувствовал связи между прошлыми годами и тем, кем я стал. Как учитель философии и вроде как философ я старался увидеть хотя бы собственную жизнь как нечто целое и обнаружить в ней какую-то цель или хотя бы основное направление. Однако освоение военных воспоминаний мне дается с трудом и даже вызывает страх. Зачем пытаться это делать? Почему не продолжить забывать?
Соблазн все забыть искушает большинство из нас. Принято считать, что люди, которые действительно знают о войне, говорят о ней мало или совсем не говорят. А тех, кто о ней рассказывает, подозревают в желании увеличить свое маленькое эго рассказами о своих военных и гражданских подвигах. Кроме того, со всех сторон раздаются голоса, что люди устали от войны. Люди предпочитают читать о войне художественную литературу, они хотят перевести военные события на язык искусства, создать историю войны на основе мемуаров генералов и государственных деятелей. Все эти начинания, какими бы хорошими они ни были сами по себе, не требуют от нас больших усилий по преодолению пропасти между войной и миром. Люди редко задаются вопросами «почему?» и «зачем?», они странно нелюбопытны по поводу психологических и моральных взаимосвязей человека войны и гражданского человека.
Я боюсь забыть. Я подозреваю, что люди не могут забыть полностью, как, вероятно, это делают животные. Все то, чем тяготеет над нами прошлое, начинает преследовать и делает нас духовно нездоровыми в настоящем. Отсутствие непрерывности в современной жизни отрывает нас от наших корней и угрожает злом нигилизма в ХХ столетии. Мы можем стать беженцами в наши внутренние миры, если не вспомним о какой-нибудь цели.
Угроза новых, более страшных войн как-то связана с нашей неспособностью понять войну, в которой мы принимали участие. Если бы мы могли быть капельку умнее и понимали больше самих себя, как бы это повлияло на будущие события?
Маловероятно, что я когда-нибудь смогу понять, почему и по каким причинам происходит война. Но мои размышления о прошлом, возможно, помогут мне найти смысл в моей судьбе. Самый глубокий страх, оставшийся с военных лет, все еще со мной. Я боюсь, что все эти события не имеют реальной цели. Подобно тому, как случайности часто определяли мой путь, более упорядоченное мирное развитие может не означать ничего или очень мало. Такой вывод я не желаю делать без борьбы, вернее, я не желаю его делать вовсе, разве что уступая отчаянию. Как часто я писал в военном дневнике, что если этот день не имеет позитивного значения для моей будущей жизни, то он не стоит перенесенной боли.
Вступительная заметка и перевод Наталии Афанасьевой
Продолжение следует
1. Все время одинаковая картина (нем.).
2. У Платона люди выбирали себе будущую жизнь исходя из нелепых предпочтений в прошлой жизни.
Платон. Государство. Кн.10: «Стоило взглянуть, рассказывал Эр, на это зрелище, как разные души выбирали себе ту или иную жизнь. Смотреть на это было жалко, смешно и странно. Большей частью выбор соответствовал привычкам предшествовавшей жизни» (Примеч. перев.).
3. Администрация ООН по оказанию помощи и реабилитации.