Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2017
Искусство быть посторонним.
Е. Летов. Русское поле экспериментов
Серега Глазов на вид незаметный, сорока семи лет. В поселке тысячи полторы, с Серегой поздоровается человек пятнадцать — не самая популярная личность Глазов, даже по сясьснабовским меркам. Но справедливости ради, он и увлечен не тем. Серегин путь — одинокий, бескрайними полями внутренних опытов.
Глазова родили неподалеку от Сясьснаба, жизнь там стала глохнуть, и его перевезли. Как-то ночью к пятилетнему Сереже пришла из прошлой деревни любимая корова Белька, села на край постели и расплакалась. «Белька, — гладил он ее по сырой морде, — Беличка, не плачь. Так пить хочется. Принеси молочка». Корова утиралась копытом и гневно бубнила: «Сглазили ребенка, сволочи поганые. Серой водой отравили, суки». Сережа заснул, а сквозь сон слышал, как отец ругается: «По пояс деревянный! Он же по пояс деревянный!» Потянулся к ночнику, наткнулся на что-то деревянное и с ужасом понял: это он, Сережа Глазов, стал по пояс деревянным. Хотел заплакать и не мог, даже дышать было трудно. От безысходности опять уснул. Проснулся — тело совсем одеревенело. Нестерпимо хотелось пить, и Сережа решил выйти из тела. Сережин дух поплыл на кухню. Было темно, прохладно, тихо. Родители спали в своем закутке, почему-то одетые. Возле печи валялся табурет, наверное, Брыська его перевернула. Сережа пил воду из ведра, плыл назад, вползал в неудобное твердое тело, снова спал. Когда очнулся окончательно, мать рассказывала, что его сглазили завидущие бездетные Никитины, была корь, врач — дурак дураком, и если б не бабка Настасья, сто лет ей самой не болеть и так далее. Позже Сереге объясняли про всякие видения, какие могут посещать психов, алкашей и воспаленных детей. Глазов не спорил и не верил. Слишком хорошо помнил недобрых Никитиных, перевернутый Брыськой табурет, ржавый вкус воды и ни с чем не сравнимое ощущение собственной фантомности.
Вообще детство было счастливым. Отец валил деревья, мать рубила сучья, по вечерам пили — тихо, по-семейному. С нетерпением окончив школу, Серега отправился в лес, чтобы работать увлеченно, как отец. Имел крепкое тело и удивительной остроты зрение. Любил оставаться один, пить и думать. Как-то на помойке нашел сборник фантастических рассказов «Двойное дно», почему-то прочел и от избыточности набежавших мыслей пересказал все сметчице Тамаре. Тамару привлекло не столько изложение, хотя Серега и оказался страстным апологетом двойственности, сколько тот факт, что это была первая прочитанная почти тридцатилетним Глазовым книга. Не способная похвастать подобной цельностью образования сметчица разглядела в Сереге индивидуальность, и он потерял девственность в плане уже не литературном.
В затейливой второй молодости Глазов имел наклонность чередовать самозабвенный труд с неожиданными загулами. Однажды он пропал дней на пять, а когда Тамаре уже надоело искать его — явился, сильно задумчивый, в рваном пиджаке определенно праздничного назначения и с таким распухшим лицом, что обвинить Серегу в простом пьянстве язык не поворачивался. Между ним и сметчицей состоялся недосодержательный разговор:
— Ты где был?
— На свадьбе.
— На какой еще свадьбе?
— Так Леха с Зяби женился.
— Какой еще Леха? Ты как на Зябь-то попал?
— Так шабашили. Улья тягали, зябовскому одному.
— А свадьба при чем?
— Я ж говорю. Леха женился.
— Какой еще Леха?
— Пацан один. С Зяби.
— А с мордой что? Набили?
— Пчелы покусали.
— Пиджак чей?
— Так Лехин.
— А почему такой грязный?
— Провалился.
— В смысле? Кто провалился?
— Я провалился. Сквозь землю.
— В смысле?!
— Вот и в смысле. Иду с Зяби…
— Иду? Сорок километров?
— Денег-то не было.
— А шабашка?
— Так Лехе ж деньги на свадьбу подарил.
— …
— Иду, вдруг земля раскрывается… и я прохожу нáсквозь!
— Куда?!
— Вот куда? В другой мир, куда.
Тамара злилась, материла Серегу, стукнула разок по задумчивой искусанной физиономии, но объяснение так и застряло в области метафизического: разверзлось земное лоно, поглотило Глазова, протащило и выплюнуло в параллельный мир. Чтобы перевести Серегины откровения на будничный язык, надо было ему верить, как назавтра и поступили невозмутимые дровосеки:
— И че там?
— Темно. Не видно ни хрена. Иду на ощупь, чувствую — кто-то рядом…
— Епт…
— Ну. Свет врубает и орет: «Это частная территория!»
— Во двор, что ли, провалился?
— Выходит, так.
Чудачества Глазова всеми прощались: на заготовках он впахивал с напором, смущавшим даже начальство. Приходил и уходил затемно, соглашался на самую тяжелую и нудную работу, получал за нее копейки, которые, не считая, обыкновенно все же нес домой, а не на Зябь. Работал Глазов, что называется, для души. Только мало кто знал, как необоримо еще с пятилетнего возраста душу Сереги влечет к свободе. Заразный рецепт был простым и действенным: чтобы внутренний полет состоялся — тело должно застыть. Помоечный сборник подогнал теорию под Серегину эмпирику. До такого-то состояния обмирания Глазов всю свою жизнь и пытался дойти. Допить, доплыть, допариться, добежать, доспать с Тамарой, недоспать, дорубить, допилить.
Со сметчицей в итоге не вышло — Тамара оказалась женщиной беспокойной: донимала меньше употреблять, бредила городом, огорчалась ездить на аборты и в конце концов уехала совсем, лишившись возможности узнать, что останется для Глазова единственной в своем роде, как и фантастическая книга. Свободолюбивый Серега почувствовал облегчение. Через несколько лет синхронно умерли родители, а еще через пару Глазову оторвало на пилораме большой палец. К этому времени Серега основательно разочаровался в трудовой деятельности как способе расширения сознания: слишком много возни, слишком низкий, недолгий полет. Скучный диагноз был уже выставлен и монохромным пьянкам с лесорубами, и прочим поселковым радостям. Поэтому, когда лезвие раскроило руку, первым аккордом после оглушающей боли стало мажорно брякнувшее изнутри: «Вон оно что!» И по пути в амбулаторию, и в приемной, и у фельдшера, и особенно после того, как палец приладить не удалось, все казалось Глазову правильным, от всего было радостно.
В амбулатории Серега в последний раз поделился с миром своими уникальными переживаниями. Наблюдая за фельдшерскими попытками вернуть палец на прежнее место, Глазов доверительно сообщил:
— А у меня кровь улетела.
— Улетела?
— Ну.
— Куда ж она улетела?
Фельдшеру было все равно. Лишь бы не обморок.
— Накапала на кушетку.
— Испачкал, что ли?
— Не. Там же клеенка.
— Понятно.
— Я дунул — она полетела.
— Клеенка?
— Кровь.
— Ясно.
Фельдшеру было все равно. Он разное слышал.
— Я думал, это капли.
— Угу.
— Мокрые.
— Понятно.
— Дунул — они полетели.
— Ну ясно.
Серега хотел сказать фельдшеру, чтобы он не мучился больше, что палец ему не нужен, меньше тела — лучше, душа его большого пальца стайкой сухих кровяных птичек уже отлетела в рай для больших пальцев. Но фельдшеру было все равно. И Серега вышел от него окончательно потерянным для общества, свободным и счастливым. Обладатель добротного дома с краю Сясьснаба и пенсии по инвалидности теперь целиком погрузился во внутренний космос.
Серегу стало непросто увидеть, еще труднее — услышать. Сумрачный глыбообразный сосед, чья судьба наверняка не уступила бы Серегиной в занимательности, мог наблюдать его с дровами или водой, хотя Глазов хозяйствовал не подолгу и сразу после сна, а пробуждался он все так же непостижимо рано. Как будто выдающиеся шансы на беседу с Серегой имела липучая сельмаговская продавщица: ежеутренне умытый и благостный Глазов переступал порог питейно-продовольственного храма. Но и тут не выходило. Продавщица беседует, Серега — нет:
— Здрасьте.
— А! Здрасьте-здрасьте! Светленькую? Или «Диалог» возьмите, хороший. Я, правда, не пробовала, не знаю, не могу сказать, но говорят, хороший. Хлебушко не надо? Свеженький.
— Картошки кило.
— Картошки-картошечки. Слыхали, что придумали? Теперь будут лабиринты строить. Для детей. Залазишь в лабиринт — пей, кури, никто тебя не увидит. Хочешь — пей, кури или клей нюхай, девок порти, никто не найдет, красота!
— Макарон еще.
— Ма-ка-рон. Творят с народом, что хотят, конечно. Макарошек-макарошечек. Кому-то не сидится, не будем говорить, кому, да? Ах-ха-ха, ох, да. Не будем говорить, кому. Кто-то ребенка с волчьей пастью сделал, вот и не сидится теперь. Беда, она такая, распахай воротá. Все разворотили. А дрова мне вчера сырехонькие привезли!
Общение так и осталось корявой транквилизирующей молитвой немолодой, не шибко умной, не очень доброй бабы. Продавщица ворчит и жалится, смеется и канючит, пришептывает, утирает толстый влажный нос и наконец стихает. Серега человеколюбиво глядит сквозь нее, берет водку и уходит. Продавщица умиротворенно режет колбасу. Глазов пьет.
И самый одинокий путь в своем начале — от людей. Вот и главная Серегина история — от того, что Андрей Спиридоныч Почекаев полюбил Сясьснаб. Как говорится, либо за Сясь, либо за снаб. То ли за виды на речку-кривотечку Сясь с прилепленными к ней угрюмыми зарослями, то ли за возможность их вырубки. Как бы там ни было, чувство Андрея Спиридоныча скоро перестало быть интимным, и он принялся доставать односельчан речами о вони от мусорных куч и детей Кольки-алкаша. Народ скорее верил, чем нет, в благие намерения Почекаева, но не любил его за волнительность и непонятные слова. Глава поселковой администрации назначил пламенного Андрея Спиридоныча замом. Кучи стали меньше, Колькиных детей отмыли и куда-то увезли, поперек Сясьснаба положили асфальт. Машина Почекаева продолжала носиться с угрожающим видом теперь местами по ровному, но в главном все было по-старому: Сясь течет, лес шумит, будем здоровы.
В Сясьснабе медитируют по-разному. Андрей Спиридоныч и Колька-алкаш употребляют энергически, с пафосом, общественными акциями: Колька — с проклятиями Почекаеву и действиями варварского характера, Почекаев — с признаниями в любви Сясьснабу и художественным зачитыванием деловых писем, Колька — яростно сопротивляясь блюстителям, покорный только медицине, Почекаев — вдохновенный с подначальными, безропотный с женой. Глазов пьет без союзников и дам, без словоблудия и похоти, без подвижничества и ругани, затвердевая в облезлом монументальном советском кресле все надежнее час от часу, день ото дня. Последние несколько лет кресло-портал стоит развернутым к кухонному окну, поддерживая Серегино тело во время Серегиных трансцендентных блужданий.
Начало любого приключения — обыденность. Глазов устраивается в излюбленной продавлине, выпивает первые сто и приветствует подоконные артефакты: загадочные в своей схожести телефонные номера человекоохотливой матери, чертежные озарения отца, предпочитавшего предметы, тревожные закорючки и ошметки желтой ваты — итог мечтаний и действий Тамары. По всем этим стареющим, бледнеющим, скучающим следам — бодрые, глубокомысленные круги от влипших стаканов Сереги. Уютно.
Однако еще пятьдесят, и, решительно оставляя комфортный подоконник, Глазов вступает в мертвую зону междурамия. Удивительно, как все эти насекомые там оказались — окно глухое. Наверное, беспечными личинками они просочились в забытые Тамарой щели, резко выросли и нудно умирали, шатаясь по горячим переплетам. Пыльные курганчики мух предупреждают: на стыке — смерть. Но не таков Серега Глазов. Еще сто (момент непростой) и тусклые стекла растворяются… и в полном соответствии с законами двойственности все то, что принималось за стекольные дефекты, — все эти кривости, мутности, полосы, пятна, — все это оказывается вечером на реке Сясь.
Глазов пьет жадно, как в детстве. Бурое, сизое, бурое, сизое — земля, вода, лес, небо. Небо слоится: сизое, бурое, сизое, бурое — закат. Серегина душа полосатая, вечерняя, строгая. Важно плавает туча, величаво провисает птица. В Серегиной груди плавает и провисает важное чувство. Земля пьет реку, река пьет небо, небо дышит лесом, лес ест землю. Серега ест картошку, пьет водку и дышит свободно, одной свободой. Казалось бы, что тут: тусклый мужичок сквозь тусклое окошко наблюдает аналогичный пейзаж, ну и квасит, конечно. А совершается правда. Обретается дивная сообразность. Это только вблизи от земли пахнет гнилью, река — несвежая уха с машинным маслом, лес кишит комарами и дровосеками, а старая ли, больная, новая ли, — хищная птица извечно кудлата, пустоголова и зла. На расстоянии все перспективно, неоднозначно и принимаемо.
Гармонию ландшафтной дали и душевной шири сгубил вульгарный средний план. Крапиву за глазовским домом разрыли под «детский лабиринт». Не замечать пустырь стало невозможно.
Народное имя последней затеи Почекаева явилось из глубин психологии непонимания. Вроде бы велеречивый Андрей Спиридоныч что-то такое сказал: что-то о лабиринтах зависимости от спиртного и прочего, отныне не страшных для юных сясьснабовцев, которые благодаря возведению спортивно-игровых площадок окажутся в крепких сетях физкультуры, вместо азартных игр будут овладевать подвижными, и тому подобное. Лабиринты, сети, спиртное, азартные игры. Будут овладевать. Народ приготовился к худшему. К тому же строительство, как принято, затянулось. Четыре неказистых, но безобидных участка хитро изрыли траншеями, действительно напоминающими лабиринты. Рвы начинили арматурой и стали ждать, когда из города пригонят машины с бетоном. Днями в траншеях, не без риска пропороться, копошились поселковые дети. У них бытовала страшилка, видимо, пущенная кем-то старше и изобретательнее, о том, что в стенки рвов встроены самовыдвижные лезвия-убийцы. Для не богатых впечатлениями сясьснабовских детей легенда делала траншеи смертельно притягательными. Вечерами на развороченных пустырях пила и колобродила молодежь, не успевшая попасть в спортивные сети. К Почекаеву стала лепиться репутация врага юношества. Колька-алкаш активно распространял зловещую версию частых отлучек Андрея Спиридоныча, согласно которой полупомешанный зам возит поселковых детей в город на опыты. Кстати, вспоминалось и о том, что у самого Почекаева — ребенок с отклонениями. Проходя мимо стройки, всякий норовил угодить плевком через плечо в ров.
История с лабиринтами намекала на предыдущее благоустроительное сумасбродство. Вернувшись как-то из города, Почекаев изложил удивительный по своей бесполезности для сясьснабовцев факт: в 1765 году по их земле прошел полк Суворова и великий военачальник попил воды из колодца. Почекаев весело махал планом. Наиболее правдоподобное месторасположение колодца пришлось аккурат на середину картофельной полосы бабки Настасьи — той самой, которая заговаривала Серегу от кори. Хотя Настасья выступила с решительным протестом, колодец все же вырыли, но ходить к нему никто не стал: склонная к колдовству бабка могла проклясть грунтовые воды. Мемориальный объект оброс картошкой и использовался для ее полива. Помимо Настасьи источник посещал лишь Колька-алкаш. Прежде вариативный в естественных отправлениях, он положил себе за правило хотя бы раз в день мочиться в колодец. Магического гнева Колька не боялся, потому что алкоголь сильнее магии.
Из всех патриотических причуд Андрея Спиридоныча Глазову нравилась самая безуспешная. Незадолго до революции на местнокупеческие пожертвования в школьном дворе был установлен бюст Александру II. Большевики заменили Александра Владимиром, изваяние же многострадального царя спустили в Сясь. С тех пор Освободитель не являлся, несмотря на горячее желание Почекаева отыскать его и реабилитировать. Сясьснабовцы сердились, полагая, что выписываемые из города водолазы обходятся недешево. Колька-алкаш рассказывал, как однажды, ныряя, наткнулся на императора, выволок его на берег и захоронил, а где именно — не сообщит. Кольку и не спрашивали, потому что не верили. Глазов же любил представить себя затонувшим памятником: лежит на дне реки царь Серега, по пояс каменный, зарытый в мягкий ил, борода обросла тиной, но глаза всегда открыты. Величаво проплывают рыбы. Темно, прохладно, тихо. Все его ищут, никто не находит…
У сельмаговской продавщицы выдалось непростое утро. Под грохот кортежа бетономешалок явился Серега и, глядя не сквозь, а на, спросил не «светленькую», а «Диалог». Ничего из этого ранее не случалось, и встревоженная продавщица принялась трепаться сильнее обыкновенного. В кульминационном месте про волчью пасть и сырые дрова Глазов впервые оборвал ее самоврачевание туманным изречением о том, что лабиринты — это интересно. Когда Серега ушел, продавщица ощутила пустоту, недоумение и горечь, как если бы святой, не дождавшись окончания молитвы, перелез через оклад, выругался и уехал в город на заработки. Молиться без икон продавщица не умела.
И перед самым большим приключением найдется время для обыденности: Глазов варит картошку, занимает умозрительный пост, ест, пьет, думает. Приоконные артефакты, предупредительные мухи, кривости, мутности, пропасти — все на своих местах. Плавно льется цементный раствор. Важно плавает туча. Бродит важный, нелепый, несчастливый Андрей Спиридоныч. Разгорается небо, топорщится лес, вьются в разные стороны берег с рекой. В Серегиной груди топорщится, извивается, пылая, важное чувство. Рабочие нудно жужжат миксером. Между ними и Глазовым — тусклые двойные стекла: Серега видит все, Серегу никто не видит.
Бетон разровняли, Почекаев еще раз осмотрел работу, и площадка наконец опустела. Зиму фундамент будет отстаиваться. Глазов выпивает последние сто и снимает одежду. Когда до вечности пара часов, главное — равновесие. Сумрачный глыбообразный сосед пропускает и этот драматический момент: совершенно голый Серега шествует по двору к лабиринту. Хотя осень, Глазову не холодно, потому что алкоголь сильнее осени.
Изувеченной рукой Серега пробует цемент. Жидкий. И цвет хороший — сизый, как у неба и реки. Черпает раствор и мажет им темя, затылок, шею, лицо. Теперь у Глазова серокаменная голова. Переступает через борт и опускается. Какое-то время сидит, наполовину погруженный в бетон, а потом укладывается на дно траншеи таким манером, чтобы затылок упирался в арматуру. Подбородок и рот заливает цемент, снаружи остаются только нос и глаза. Теперь Серегу непросто увидеть, еще труднее — услышать.
Туча зависла, птица, напротив, будто принялась планировать над стройкой. Еще не привыкшему к своей увековеченности Глазову стало неспокойно: могут явиться дети, пьяные подростки, рабочие решат вдруг снять опалубку, примчится Почекаев. Однако уже через миг ему ясно, что грудь давит не страх, а застывающий цемент. Никто не придет. Весной площадку достроят, и Серега будет рядом с людьми. Он же не против людей. Но берег — сам по себе. Река — отдельно. Грудь давит сильнее, птица определенно ближе. Хочется плакать, но невозможно. Когда дышать становится совсем тяжело, Серега решает выйти из тела. Серегина душа выкарабкивается, садится на край опалубки и озирается.