Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2016
Брошенные вскользь писательские замечания о других авторах не всегда точны и справедливы. Зато всегда прямо относятся к художественному кредо того, кто их высказал. В письме к Нине Берберовой, оценивая достижения Владислава Ходасевича, Сергей Довлатов говорит: «Лично мне необычайно дорога в Ходасевиче принципиальная вразумительность речи и та восхитительная „банальность“, которой щеголял его любимец — Пушкин». «Банальность», разумеется, в кавычках. Имеется в виду «поразительная нормальность» Пушкина, мало кому — до Чехова — из наших великих писателей свойственная. Если свойственная вообще. Довлатов говорит о ней как о «сочувствии общему ходу жизни». Выражается оно в представлении об искусстве как «зеркале на большой дороге» — с его очевидной способностью отражать равно и брызги грязи, и освещенные солнцем верхушки дерев. И тем самым предоставляющее возможность беспристрастно «выразить любую точку зрения». Художник жизнь «осваивает», а не «преодолевает» — в этом Довлатов видит особенное преимущество литературного метода той же Берберовой.
Не менее очевидно, что не существует одного зеркала на всех, у настоящего художника оно имеет свое зазеркалье, свою конструкцию, свой состав амальгамы. Определив его качество, мы определим и долговечность зеркала, и заложенные в нем невидимые свойства.
К ним и обратимся — к невыразимому, к «несказáнному», к тому, что сам Довлатов называл «необъяснимой привлекательностью». Что еще интереснее у писателя с «принципиально вразумительной речью»? Кому-кому, а Довлатову ее хватало с лихвой, от поэтического визионерства он отвлекся достаточно быстро, оставил его в «зазеркалье».
В литературе о Довлатове уже набралось суждений о его изначальном навыке зарифмовывать строчки, прислушиваться к звучанию фразы. Без этого опыта его проза не приобрела бы той непринужденной лапидарности, которой она обладает. В ее основе, пользуясь выражением Эйхенбаума, лежит свойственная стихам «слоговая устойчивость», соразмерное синтаксическое членение. Собственно ранние вещи Довлатова, такие как «Блюз для Натэллы» или «Когда-то мы жили в горах», являются в чистом виде «стихотворениями в прозе». Стиховая просодия сохраняется и в зрелых его произведениях. Это важно осознавать, ибо «феномен довлатовской прозы» лишь в малой степени объясняется самой по себе искрометной непроизвольностью суждений, на которые прежде всего обращают внимание. Его речевая стихия, о чем любят обмолвиться близко его знавшие, дружившие с ним люди, была, якобы, выразительнее всего лишь перенесенных на бумагу затверженных импровизаций, «пластинок», как сказала бы Ахматова.
Не счесть златоустов — вдохновленных успехами Довлатова в том числе — пишущих с голоса. Нынче такого рода непринужденная манера для многих литераторов стала «творческим методом». Однако все их занимательные истории в напечатанном виде решительно проигрывают довлатовским. Прежде всего в них не обнаружишь ни воли к работе со словом, ни чувства меры, ни гармонической точности выражения — всего того, что заставляет писателя держаться собственного русла, ни на йоту не уклоняясь от ответа на дарованные судьбой — и ею определенные — вопросы. Подразумеваемое в художественном тексте авторское переживание при незадачливом переводе устной речи в письменную улетучивается вместе со звуками речи.
В принципе у любого писателя важно понять нечто более значительное, чем прямое содержание, понять то, о чем он «не хочет говорить». То есть говорить прямо. Ибо, когда он начинает говорить «прямо», излагать свои идеи, будь то хоть Достоевский, хоть Толстой, результаты оказываются много ниже высказанного непрямо, того, что и не может быть высказано прямо.
Осознавать это, читая Довлатова, особенно существенно, так как сам он называл себя неоднократно «просто рассказчиком», давая прямой повод аттестовать себя сочинителем, на интеллектуальные завоевания не претендующим. За это и ухватились: дескать, историй, аналогичных тем, что поведаны автором «Заповедника», «Представления», «Лишнего» и других шедевров, каждый может рассказать «вагон».
Сплетенные из неочевидных обмолвок и очевидных подробностей довлатовские сюжеты пересказу не подлежат. При пересказе смысл любого из них профанируется. О нем автор иногда может обмолвиться приватно, но не больше того. Как, например, в одном из писем: «Кроме того, я с некоторых пор очень тоскую по Ленинграду, Таллину и Пушкинским Горам, но об этом я даже не хочу говорить». Или в таком суждении: «…Истинные тайны носят броню откровенности и простодушия».
Важно в связи с этим понять, почему все же Довлатов при всем формальном умении писать стихи, для того и предназначенные, чтобы неординарно выражать ценности внутреннего бытия личности, о которых у нас речь, стать поэтом не смог, «современным» же поэтом — не захотел. А ведь начал он путь в литературу как раз на гребне плеснувшей в Ленинграде конца 1950‑х — начала 1960‑х новой поэтической волны.
С подозрением относясь к культу своевольно выражаемого, он не находил в нем невыразимого, а только непонятное. То, что непонятное в искусстве люди ставят выше понятного, поражало его и в юности, и в зрелые годы. Нарочитая затрудненность стихов его литературных сверстников, интеллектуально ничем его не превосходивших, не обладавших и долей той художественной наблюдательности, которой обладал он сам, его как минимум раздражала. До той поры, пока он не провел один забавный эксперимент в почтенной нонконформистской компании. Сочинив и продекламировав заведомую белиберду, но «с оттенком высшего значения», он сорвал аплодисмент, какового при чтении своих «серьезных» стихов никогда не удостаивался. Помнится, заканчивалось его стихотворение как-то так: «И жизнь в ее кромешном поле казнит незримая межа». Скорее всего, воспроизвожу неточно, но то, что «казнящая» «незримая межа» там присутствовала, достоверно, она мелькнула в одном из его печатных текстов.
На этом бенефисе со стихами и было покончено.
Видимо, Довлатову в голову не приходило, что в нашем загадочном отечестве непонятное греет душу сильнее понятного.
Русскую азбуку Довлатов чувствовал и толковал на зависть иным стихотворцам. Его этюды о «непереводимых» словах на букву «х» (имею в виду «халтуру» и «хамство») тому пример. Тем настойчивее себя являла проблема поисков выражения, эквивалентного невыразимому. Прояснилась она в конце концов в ином эстетическом пространстве. Довлатовская тяга к живописности, к живописи как таковой — адекватная поэзии сторона его художественных опытов. И здесь его суждения более определенны. Подобно китайским старым художникам, Довлатов полагал, что корову нарисовать труднее, чем дракона, ибо въяве дракона никто не видел. Куры, выступающие «мультипликационной походкой», остаются у Довлатова курами, овцы «с декадентскими физиономиями» — овцами, пускай они, в отличие от кур, и не имеют прописки в деревне Сосново, изображенной в «Заповеднике». Главное, что в них уловлен секрет подобия одних живых существ — другим. Овечьи черты можно, в частности, различить в лице одного известного режиссера начала ХХ века.
Первична в живописи — натура. Прежде чем стать Матиссами, Пикассо или Кандинскими, нужно побыть подмастерьями, ходить на этюды, копировать старых мастеров. Вот эта азбука профессиональной выучки и лежит в основе довлатовской стилистики, довлеет себе. Художникам, не развившим специфически живописных навыков, привыкших «брать нутром», как предостерегающе пишет Довлатову о «наших эпигонах-реалистах» Берберова, тайны мастерства и не снились. За «глубину», подозревает Довлатов, они выдают «неизбывную мрачность».
Но и не они Довлатову соперники. Всерьез ему противостоят авторы, поставившие на интеллектуальную изобретательность и без разбега бросившиеся решать проблемы художественного мироздания. Они имеют, как говорится, «право на существование», но называть живописью их творения опрометчиво. Точнее говоря, природа их достижений иная, как, например, у одного из друзей Довлатова Якова Виньковецкого.
В довлатовском взгляде на живопись важна обратная связь: настоящие художники прозу пишут реалистически просто и внятно, к каким бы авангардным течениям они ни принадлежали, взять ли, к примеру, Петрова-Водкина или, что в нашем случае особенно важно, — Ван Гога. По Довлатову, его «Письма» любой человек, занимающийся искусством, искусством прозы в том числе, не может не признать лучшей, то есть обязательной для прочтения, книгой. Собственно эффект, которого добивался в своей прозе Довлатов, аналогичен тому, что он находил в живописи Ван Гога, предпочитавшего писать «убогую сельскую местность», неказистый стул, стоптанный башмак, но затоплявшего на полотнах скучные предметы изображения ослепляющим цветом, взрывающим наше сознание.
Безумный сюжет самой жизни Ван Гога, презираемого компатриотами и не желавшего посещать «безотрадные, как аптека, учреждения, где восседают допотопные гражданские и духовные власти», — это и есть интегрированная модель довлатовских историй. Коллизии его прозы, обобщенно говоря, рождаются из системы житейских казусов, подобных вангоговским, таким как история взаимоотношений голландского художника со своей натурщицей Христиной, несчастной прачкой, подрабатывавшей на панели ради своих детей: «Я горячо желаю не толкать ее обратно на улицу, писал о ней Ван Гог брату. — Пусть уж лучше живет, чем гибнет. <…> И тогда и сейчас это была не страсть, а просто обоюдное понимание насущных потребностей каждого из нас». Окончательного взаимопонимания, как это произошло и у Ван Гога, быть не может. И Довлатов писал скорее о «взаимном непонимании», чем о «понимании».
Выбор Довлатова-художника — быть с теми, кто создан из праха, из придорожной глины, не с героями, а с антигероями. Случилось так, что этот выбор в его жизни был буквально материализован, передан из рук в руки, получен от другого известного мастера — Фернана Леже, завещавшего жене «быть другом всякого сброда». Поразительно, что его вдова, ничего не ведая о грядущем пути безымянного для нее юноши, догадалась вручить раритетную вещь, куртку своего мужа, именно ему, человеку, знавшему этому «сброду» цену и не раз выступавшему от его имени. Куртка эта — не плод фантазии автора соответствующего рассказа, она на самом деле была передана молодому в ту пору ленинградскому прозаику.
Преуспеяние, благополучие Довлатовым отвергаются априори, с почтением он приучил себя относиться в первую очередь к нищим. В обиходе он умеренности, толерантности настойчиво чурался. «Мне кажется преступлением, — распалялся он по этому поводу в одном из писем, — тягчайшим нравственным преступлением — создавать в адском мире оазисы, иллюзорные оазисы благонравия и корректности».
Довлатовский «бытовой реализм», изображение жизни «без помпы и парада» противостоит любезному властям и вкусам всяческих элит набору помпезных штампов, выдаваемых за праздничное, оптимистическое искусство, хрестоматийные образцы которого выставлены в рассказе «Номенклатурные полуботинки» из сборника «Чемодан»:
«Ленин был изображен в знакомой позе — туриста, голосующего на шоссе. Правая его рука указывала дорогу в будущее. Левую он держал в кармане распахнутого пальто».
Ленин в рассказе — всего лишь «мимолетное виденье». «Гений чистой красоты» явлен дальше — монумент, на самом деле украшавший в Ленинграде 1970‑х станцию метро «Ломоносовская»:
«Ломоносов был изображен в каком-то подозрительном халате. В правой руке он держал бумажный свиток. В левой — глобус. Бумага, как я понимаю, символизировала творчество, а глобус — науку.
Сам Ломоносов выглядел упитанным, женственным и неопрятным. Он был похож на свинью. В сталинские годы так изображали капиталистов. Видимо, Чудновскому (скульптору. — А. А.) хотелось утвердить примат материи над духом».
Оба монумента рассматриваются рассказчиком с точки зрения человека, руководствующегося прежде всего здравым смыслом, во всяком случае не склонного в своей оценке прибегать к каким-либо эстетическим ухищрениям:
«А вот глобус мне понравился. Хотя почему-то он был развернут к зрителям американской стороной.
Скульптор добросовестно вылепил миниатюрные Кордильеры, Аппалачи, Гвианское нагорье. Не забыл про озера и реки — Гурон, Атабаска, Манитоба…
Выглядело это довольно странно. В эпоху Ломоносова такой подробной карты Америки, я думаю, не существовало. Я сказал об этом Чудновскому».
И вот тут следует самое для нашей темы интересное, обнажение тех приемов интеллектуальной спекуляции, что накоплены современной эстетикой для прикрытия ординарностей, лезущих в новаторы:
«Скульптор рассердился:
— Вы рассуждаете, как десятиклассник! А моя скульптура — не школьное пособие! Перед вами — шестая инвенция Баха, запечатленная в мраморе. Точнее, в гипсе… Последний крик метафизического синтетизма!..»
Довлатовские приятели-нонконформисты к бесчисленной когорте украшателей жизни не принадлежали. Прозаик ценил их за дерзость и внутренний порыв, за безбытность, за пренебрежение заказной тематикой… Но не за собственно художественные свершения. Брутальные их творения его воображения не захватывали.
Когда-то в ленинградской квартире Сергея Довлатова на улице Рубинштейна над письменным столом среди портретов Осипа Мандельштама, Александра Солженицына и Иосифа Бродского висел ладный пейзажик с коровами на опушке леса — акварель, написанная самим Довлатовым, «русский пейзаж без излишеств». Рисовал он в ту пору (конец 1960‑х — середина 1970-х) преимущественно мимолетные шаржи и автошаржи, свидетельствующие не только о природном таланте, но и об определенной живописной выучке автора: пять лет он посещал художественную школу и собирался продолжить образование у Николая Павловича Акимова. Собеседование с ним, открывающее дорогу на оформительский факультет Театрального института, он выдюжил. Но… Но пересилила тяга к русской речи.
Довлатовская акварель с коровами по предмету изображения максимально далека от того, что он рисовал в своей прозе, подобно тому как «Улица в Овере» у Ван Гога сама по себе не имеет никакого отношения к японской живописи, достижения которой художник канонизировал в своей поздней творческой практике.
Колорит довлатовской прозы урбанистический, с преобладанием сцен из жизни современного ему расхристанного, далекого от какой бы то ни было натурфилософии общества. Защиты от абсурда подобной жизни Довлатов не ищет, бегством от цивилизации на лоно природы его герои не соблазняются. Укорененного в почве Михал Иваныча из «Заповедника» не сочтешь умышленным аналогом Ерошки из толстовских «Казаков» — при всей любви Довлатова к этой повести и возможной по этой причине аллюзии. От обличения Ерошкой «фальши» суждений цивилизованного Оленина более или менее прямой путь
к бесшабашным разглагольствованиям Михал Иваныча, не становящегося, как и у Толстого, антагонистом рассказчика. Это важно. Но нет смысла и преувеличивать «интертекстуальную» связь обоих сюжетов: противопоставление детей природы детям цивилизации, искореженным рефлексией и эфемерными ценностями прогресса, в «Заповеднике» не осуществлено. И те и другие одинаково «хороши».
Обложка первой, так и не вышедшей, книги Довлатова «Пять углов», сконструированная им самим в авангардном духе, говорит о привычной среде обитания ее героев «на грани тьмы и света» — в пятом углу, вместе со своим автором. Это место их бытования, скрытое циклопическими постройками и глухими переулками мегаполиса — безвыходное и излюбленное как ими самими, так и рассказчиком их историй. Даже когда силою вещей персонажи Довлатова оказываются вне Ленинграда, Таллина и Нью-Йорка (три безотказных поставщика его сюжетов), они и в советском таежном лагере («Зона»), и в пушкинских местах («Заповедник») отгорожены от природы то колючей проволокой, то экскурсионной тропой. «Заповедник» — это иная, «культурная», инкарнация той же самой «зоны».
И все-таки в довлатовской миниатюрной акварели, как в зародышевой плазме, содержится завязь художественных воззрений писателя Сергея Довлатова — на искусство в целом. Оно в первую очередь должно быть адекватно изображаемому, быть доступным обозрению. «Отражать» действительность можно сколь угодно прихотливо, драпировать «зеркало» со сколь угодной изощренностью, но элементарная, внятная простым человеческим чувствам исходная реальность исчезать из творения права не имеет. Иначе художник превращается в иллюзиониста, фокусника, скажем еще более резко — в «пророка», другое именование которого — «шарлатан». Сознательно или бессознательно, но именно по этой причине Довлатов отказывался от именования себя «писателем», предпочитая числиться в ранге «рассказчика».
Идеалом новаторства для Довлатова была «ересь простоты», та самая, от которой не отрекся Борис Пастернак, написавший в «Докторе Живаго»: «Всю жизнь мечтал он об оригинальности <…> скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают».
Под сенью пейзажа с коровами и девушек в цвету, но под знаком Дракона, шло становление писательской манеры Довлатова в годы всеобщей вовлеченности ленинградской творческой молодежи в нонконформистские неподцензурные течения. Силою вещей «коровы» отдавались на откуп певцам колхозного строя, всякое лояльное отражение действительности мыслилось прерогативой и уделом официоза. Сергею Довлатову понадобилось время, чтобы заявить (да и то приватно, в частном письме): «…я не могу органически действовать вне бытового реализма».
Конечно, никаким бытописателем-копиистом он не был, создавал в своих рассказах совсем новую сверкающую реальность. Ранние — в духе веяний времени — осуществленные опыты писания в жанре «философской ахинеи», как он сам изящно выразился, опыты, подобно стихам, не требующие достоверного обоснования, сильно раскрепостили его воображение. Действительность в его прозе стала отражаться как бы сквозь цветные, «вангоговские», стекла. Реальность остается в прозе Довлатова реальностью, но в сравнении с авторским художественным оттиском она — обыденнее и тусклее. По этой причине эмоционально доступный читателю рассказчик довлатовских историй идентифицируется с их создателем, восторженно превозносимым, — как любимый артист. Так что Довлатов не просто рассказчик, он — человек-артист, авторский контур в его прозе очерчен, но радужно размыт, диалогически разомкнут.
Художественный принцип Довлатова — довоплотить жизнью недовоплощенное, в ней дремлющее. Делается это всегда с улыбкой, потому что сама возможность подобного преображения для писателя — радостна.
Только художник с такими обостренно живописными зрением и фантазией, как у Довлатова, мог, например, придумать следующую, исключительную по простоте выражения шутку о кратчайшем способе воспроизведения образа Карла Маркса: нужно просто капнуть чернил на бумагу, растереть кляксу и портрет готов… И пользовался бы успехом на любой «нонконформистской» выставке.
Подобной славы Довлатов не искал. Его усилия направлены не на «деконструкцию», а на поиски блуждающих, не разбирая путей, персонажей. Автор поджидает их на обочинах жизни, особенно тех, кто с толпой не смешивается, «лишних», и никогда одних не оставляет. Он думает о гармонизации хаоса, о недостижимом покое, о неведомом его героям «среднем пути». «Только пошляки боятся середины» — таково одно из немногих назиданий Довлатова. Характерна в этом отношении его политическая ориентация, которой у него не было. «После коммунистов я больше всего ненавижу антикоммунистов» — его, ставшие весьма популярными, слова. В абсурдном мире, изображенном в прозе Довлатова, «норма вызывает ощущение чуда», как сказано в «Заповеднике». В его случае норма есть запечатленное переживание трагикомичности всего сущего. Культивируемый Довлатовым жанр возник в поисках баланса между ужасным и смешным, на их стыке. Определим его одним словом — «трагикомедия».
С «нормой» в современном искусстве далеко не все ладно — как «справа», так и «слева». По статусу, да и просто житейски, Довлатов входил в круг художников, так или иначе заявлявших о своем «авангардизме», «нонконформизме» и т. п. И в Ленинграде и в Нью-Йорке общался с Михаилом Шемякиным (учившимся в той же художественной школе, что и он), с Олегом Целковым, с Яковом Виньковецким… Но вот характерный штрих: даже решив написать сочувственное эссе о Шемякине, он в нем сразу же уклоняется от оценки собственно художественных достижений живописца: «Меня, откровенно говоря, волнует не живопись Шемякина, а его судьба». О появившемся в Нью-Йорке и знакомом по Ленинграду художнике сообщается на родину буквально следующее: «Промелькнул раза два в каких-то галереях <…>, выставил маленькую тусклую креветку…» Суждения такого рода устойчивы, едины для взгляда на искусство в целом. «Я у него картину приобрела из снобизма. Что-то белое… с ýшками… Вроде кальмара… Называется „Вектор тишины“…» — говорит героиня «Заповедника».
Между прочим, и о восторгавшем его по-человечески Эрнсте Неизвестном Довлатов приватным образом умозаключает: «…насколько чудовищны его рисунки, настолько талантливы, мне кажется, его писания и устные рассказы». Неизвестный «говорил при мне коллекционеру Нортону Доджу: „Жизнь — это горизонталь. Бог — это вертикаль, в точке пересечения — я, Микеланджело, Шекспир и Кафка“».
Завершая эту тему, поделюсь личным воспоминанием. В 1989 году недели две я жил у Довлатовых в Нью-Йорке. Это была первая и последняя встреча с Сергеем после его эмиграции. Не помню точно, где мы с ним в тот день прогуливались, но помню, что в поле нашего зрения попал какой-то установленный на солидном постаменте неприхотливо изогнутый блестящий металлический прут. «Извини, — заметил Сергей, — здесь это тоже культивируется. Свобода».
Свобода — не райские кущи, как многим представлялось в советские годы. Многим, но не Довлатову. Сказанное им на эту тему уже в Нью-Йорке действительно для словесности при любом режиме: «Какое это счастье — говорить, что думаешь! Какая это мука — думать, что говоришь!»
Где бы он ни пребывал, его темой оставалась судьба внутренне раскрепощенных людей в условиях несвободной, стесненной, уродливой действительности. Той, в которой обитал сам. Лучше многих он знал, какие мучения предстоят в жизни любому счастливцу, и не сомневался, чем наша жизнь кончается.
И тем не менее, читая его прозу, мы и на самом деле сдержать улыбки не в состоянии. Ее он и ждал, признавшись однажды: «Хочется писать так, чтобы мои книги читали внуки моих врагов — и улыбались». Слава богу, это и произошло, на наших с вами глазах.
И это победа. Сознанием он обладал катастрофическим, «подпольным» — в том философском смысле, который вкладывал в это понятие Достоевский, устами своего «антигероя» выкрикнувший: «Страдание — да ведь это единственная причина сознания».
Да, довлатовские сюжеты прежде всего грустны, несут в себе нечто «слишком человеческое».
Довлатовские враги — это не персонажи «Зоны», ни один из них, а те благополучные существователи, что изображены прозаиком в рассказе «Третий поворот налево»: «молодая счастливая пара», чьи дела «шли хорошо» и которой казалось, что неприятности — «удел больных людей». Переживания подобных типов укладываются в полторы строчки: «Мы расстались. Я был в отчаянии. Затем купил новый автомобиль и поменял жилье. Теперь я счастлив…»
Это довлатовская магистральная тема, ее «жало» — надругательство над религией «благоденствия», над «позорным благоразумием». Все, что отвращает от уныния, пробуждает от душевной спячки, любой проблеск страсти вызывает у Довлатова-прозаика как минимум сочувствие — к чему бы его героев их порывы и очевидные безумства ни вели.
Об одном знакомом, реально существующем человеке, он пишет, что тот в юности «…едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили за что-то. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди». По слухам, в данном случае Довлатов обманулся. Но с ошибкой все равно не расстался бы.
Интересовало его в первую очередь разнообразие самых простых ситуаций и самых простых людей, проблема воспроизведения гула живых человеческих голосов при единстве авторской интонации. Голосов людей, зачастую говорящих невпопад или бессвязно, но живых, «живых и только — до конца». Поэтому — открытых диалогу. Следовательно — свободных.
Человек, способный к непредвзятому общению, — это свободный человек. Непредвзятость запрограммирована в художественных сюжетах Довлатова, доминирует в выборе и оценке им героев. Характерно в этом отношении его не оставшееся незамеченным представление о гении: «бессмертный вариант простого человека».
Как «артист» Довлатов знал — и это было его второй, художественной, натурой — надо лицедействовать. «Если даже вы в это выгрались, / Ваша правда, так надо играть» — еще один завет Пастернака, исполненный до конца автором, всего себя «стершим для грима». Загадочный парадокс поэта — «Имя этому гриму — душа» — Сергей Довлатов понял бы без толкований. «Грим» — эманация творца.
Хотя он и был, подобно Фердинандушке из набоковской «Весны в Фиальте», «мнимым весельчаком», все же улыбка в его прозе превалирует над стенаниями и плачем. Жизнь в ней предстает, суматошной, порой жестокой и все-таки — трогательной. Горестного в ней не больше, чем смешного.
За примерами далеко не пойдем. Вот деловой разговор начинающего автора с преуспевающим литературным агентом:
«— …Вряд ли ты на мне хорошо заработаешь. Значит ты альтруист, хоть и стопроцентный янки.
— Не спеши благодарить. Раньше заработай столько, чтобы я начал обманывать тебя».
При всем пессимистическом взгляде на практику человеческих взаимоотношений сюжеты Довлатова завязаны на самой их потребности. Да и сам их творец, скажем прямо, всю свою сознательную жизнь жаждал и искал прежде всего знаков дружественного к себе расположения, хотя бы и «простого, как мычание». Но и об этом предпочитал не говорить.
Этого же ищут и об этом же не говорят его герои, резко явленые в его поздних вещах, например, в рассказе «Ариэль» из последнего написанного прозаиком цикла «рассказов о минувшем лете». Принципиально важно, что симпатичнейший из его персонажей, «дух воздуха» Ариэль, предстает перед нами в образе завшивевшего мальчика. Быть может, это тоже память о Ван Гоге, заявившем: «Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле.
А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения».
«Пеший способ» Сергею Довлатову не дался, как он его в своей жизни ни отстаивал. Зато отстоял в прозе, артистически нормальной, изысканно внятной, никак не чуждой «пешему ходу». Эти качества отличают и выделяют положение Сергея Довлатова в литературе среди любых его современников.
Но важно и другое. Не из филантропических побуждений брался он за перо. Непредвзятость довлатовских замыслов не исключает беспощадной наблюдательности автора в исследовании тупиков нашего хаотического существования, в которые мы сами же себя и загоняем. Абсурд бытия художником должен быть явлен, а не заменен интеллектуальными ухищрениями. Поэтическое ощущение мимолетных горестей и прелестей жизни не заменишь никакими метафизическими проекциями.
Именно такого рода коллизии, такие переживания сопутствуют нашему затрапезному бытию, куда бы мы ни попали, с кем бы ни свела нас судьба. И лишь в скрытом, очень скрытом виде — сквозит на довлатовских страницах настоянная на искренности переживаний «исповедь сына века», чающего нормальной жизни. Подобных людей при всех социальных порядках, при всех режимах, во все времена большинство. И совсем не худшее. В конце концов гармония — это так или иначе преодоление абсурда, которым столь упоительно кормится современное искусство. Очень хорошо зная на собственном экзистенциальном опыте, что такое хаос и живя в нем, Сергей Довлатов поставил в своей прозе задачу оправдать человеческое стремление к норме, к идеальному состоянию, всегда, увы, недостижимому. Выдать всем тем, кто просто хочет жить свободно, «охранную грамоту». В этом и сила и правда довлатовского искусства.