Рассказ. Вступительная заметка Андрея Муждабы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2016
«Сапоги» — не самая первая публикация Геннадия Самойловича Гора (1907—1981). В 1925 году он дебютировал в журнале «Юный пролетарий» с совсем небольшим рассказом «Калым» о советизации Прибайкалья — то есть о том, что он видел своими глазами в детстве. К этой теме — как к выгодному и актуальному материалу — Гору придется вернуться в 1930-х, и именно на этом пути он приобретет большую часть своей довоенной популярности и репутацию тонкого стилиста и специалиста по «прозе о малых народах СССР». Но пока он учится на Ямфаке (факультет языкознания и материальной культуры) университета, живет в студенческом общежитии, из быта которого черпает «материал», и пристально следит за литературной жизнью.
Молодого Гора, несмотря на характерную всеядность (в его заметках о литературе все как в рассказе «Сапоги» — от Джека Лондона через Горького к Чумандрину и Молчанову — все писатели, опыт каждого нужно иметь в виду), интересуют в первую очередь прозаики, ориентированные на формальный эксперимент — его ранние опыты и поздние воспоминания прямо указывают на увлечение Вагиновым, Л. Добычиным, обэриутами и авангардистами предыдущего десятилетия. В своих текстах Гор комбинирует различные принципы письма, представляющиеся ему интересными, без большого внимания к их сочетаемости: «Сапоги» стилистически стачаны под Добычина, рассказы которого Гор имел возможность прочитать в последние месяцы 1926 года, но узнаваемый синтаксис и своеобразное оформление диалогов, в первоисточнике почти не знающие фабульной динамики, натянуты на болванку новеллы с двойным пуантом — по заветам О. Генри, упомянутого в тексте «вверх ногами».
Пробавляясь такого рода литературными играми, Гор довольно быстро приобретает репутацию скорее комического персонажа, вроде бы симпатичного и в целом «своего», но до обидного некстати увлекшегося формалистическими выкрутасами. Со временем, однако, амбиции и ставки Гора растут, он — как сейчас очевидно, не ко времени — становится все более настойчив в отстаивании права начинающего автора на эксперимент — и критика перестает посмеиваться: в 1929 году начинающего автора решительно громит «Студенческая правда», ответственная за деятельность университетского литкружка, в конце того же года В. Друзин распускает группу «Смена», в которую входит Гор, объясняя это тем, что не может изнутри победить групповщину, влекущую авторов в формализм. «Групповщина» была: в 1931 году издается совместный с Л. Н. Рахмановым сборник «Студенческие повести». В то же время Гору не удается опубликовать амбициозный «колхозный» роман «Корова», в который, помимо прочего, вводятся программные утверждения о необходимости нового письма в новой социальной действительности; затем следует разгром его «концептуальной» книги рассказов «Живопись» (1933) — и здесь, по-видимому, и «чудаку» Гору становится понятно, что для того, чтобы сохранить возможность профессионального участия в публичном литературном процессе, придется пойти на решительные коррективы разработанного метода. В конце 1933 года «Литературный Ленинград» публикует покаянное сообщение о том, что Гор «делает попытку овладеть реалистическим письмом», а уже в 1934 году в «Звезде», «Резце» и, чуть позже, «Литературном современнике» начинают выходить его рассказы о Сахалине, Забайкалье и Крайнем Севере. Удовлетворенные капитуляцией «формалиста» критики с этого момента реагируют на «лирическую» прозу Гора все более благодушно (до следующего скандала в 1946 году) — хотя в целом ряде рассказов Гор «контрабандой» проводит принципы, усвоенные в конце 1920‑х гг.
На протяжении полувека литературной деятельности Гор пробует, изобретает, самые разные практики взаимодействия с полем советской литературы, — и, как кажется, его творчество представляет в этой связи исключительно важный материал для осмысления. По рассказу «Сапоги», опубликованному в ленинградской газете «Смена» 29 мая 1927 года и никогда не перепечатывавшемуся, можно судить о том, как начинающий автор стремится овладеть эффектным и эффективным в текущих обстоятельствах письмом — и адаптировать его для нужд собственной профессиональной реализации.
Андрей Муждаба
I
На двери, на гвоздике: «Голубенький и Шаньгин. Комната 99». Они постучались.
— Мы, мы.
Вошли — один за другим — и сели.
Комната выглядела унылой. Обои насупились. На полу была грязь. На столе — крошки. Словом — Мытня.
В сандалиях Голубенький ходил по комнате.
— Здравствуйте, — не остановился он. — Вы в курсе дела?
Голубенький выпрямился. Высокий, он, словно профессор на экзамене, сделал серьезное лицо.
— Слово имеет товарищ Шаньгин!
— Что ж, — встал с кровати Шаньгин — я так я.
Широкий, в помятых брюках, небритый. Он начал по существу.
— Вопрос, — сказал он, — в сапогах. Понятно? Вот две недели, как мы — я и Голубенький — не ходим на лекции. Понятно?
— Понятно.
— Пробовали вместо подошвы бумагу. Понятно?
— Понятно. Валяй дальше.
— В кооператив за хлебом: а холода? Понятно?
— Понятно.
— Выдала мне касса шесть целковых, столько же, понятно, Голубенькому.
— Но за семь — сапог не купишь!
Насупились. Вторая неделя, как задерживали стипендию.
— Я не знаю, что` вы нам посоветуете? — замолчал Шаньгин. Он сел. Все встали.
— Паша, — подошел утешать Иванов. — Паша, — он остановился. Вынул красный платок сморкаться.
— Дела, — проговорили все вяло. — А если эти починить?
Голубенький сморщился.
— Нельзя, — отвечал Шаньгин. — Пришли в негодность. А у Голубенького ничего, кроме сандалий.
Потоптались.
— Голубенький, пока. — Уходили.
Закрыв дверь, Шаньгин зажег электричество. Он рассеянно не выпускал выключателя: стоял и думал.
В комнате стало душно. Лампочка бросала узкий свет на стол. Углы темнели.
Над кроватью Голубенького таинственно склонились: Джек Лондон в ковбойской шляпе и этажерка. Не поднимаясь, Голубенький протянул руку, достал О. Генри.
— Митя, — подошел Шаньгин. И он увидел О. Генри вверх ногами в руках Голубенького, — неожиданная развязка, говоря-по твоему.
— Развязка. Купим сапоги, — негромко повторил Шаньгин.
Зажгись фонари. Долетели звонки трамваев.
Чурын-н-н-н-н-н-н-н-н-н-н-га. Чурын-н-н-н-н-н-н-н-н-н-га. Согнув колени, Голубенький лежал лицом к стене. Книга над закрытыми глазами висела в руке.
— Одну пару на двоих, — горел Шаньгин. Волосы ползли ему на глаза. Он встряхнул головой. — Будешь ходить на лекции по вечерам. Я на утренние, или как тебе удобнее.
В окна шел вечер.
— Завтра?
— Завтра.
II
Утром они пошли покупать сапоги. Шаньгин, в чужих валенках, в порыжевшей кожаной куртке еле поспевал за длинными ногами Голубенького в чужих штиблетах.
— Да! — вспомнил Шаньгин. — Получил повестку.
— Что же это за повестка? — спросил Голубенький.
— Понятно, из домпросвета, — засмеялся Шаньгин, — из библиотеки. Зажилил книги.
Проскочил автомобиль. Прошли «Ведьму». Над дверью мерцала непотушенная лампочка. «Папиросница от Моссельпрома», — прочли на афише.
«Библиотекарша из домпросвета, — замялся Шаньгин. — Папиросница от Моссельпрома, библиотекарша из домпросвета. — Тут же припомнилось. Серая шапочка. Волосы светло-русые. Стоптанные каблучки… По лестницам и шкафам. „Пьера Бенуа нет, — роется в книгах. — Хотите «Борьба и сердце» Молчанова?“ — „Стихи? — Шаньгин не любит стихов — Сердце… Тащите сюда сердце“». Смеется…
«Варя? — морщил лоб Шаньгин, — Или Вера?»
…Варя — показалась вывеска «Скорохода»: нарисованы туфельки. Такие же точь-в-точь. Вспомнил: «Нет, Вера. А фамилия… как же ее фамилия?»
— Шаньгин. Куда ж ты? — открыл Голубенький дверь «Скорохода».
Магазин блестел. Пахло кожей.
— Вам, — подскочил приказчик, — что угодно?
Сели на скамейку. Голубенький примерил «джимми» на грязный, рваный носок.
— Пожалуй, — рязмышлял над русскими сапогами Шаньгин, — взять эти.
Остановились на русских сапогах.
— Заверните, — попросил Шаньгин и обернулся к Голубенькому: — Мне, понятно, они велики, но тебе они в самый раз.
— Не возражаю…
Вышли. На улице потеплело.
«Вера, Верочка», — мечтал Шаньгин о библиотекарше.
— Знаешь, — оборвал его мечтания Голубенький, — надо повидать сестру.
Выстрелили: полдень.
— Откуда — сестру? — вздрогнул Шаньгин.
— Я разве тебе не говорил? — нахмурился Голубенький. — Была в детдоме. Теперь служит здесь, в Ленинграде.
— Так. Сестра. Когда же ты меня с ней познакомишь?
Кланялись знакомые. Останавливались.
— Вытяжки? — интересовались те.
— Нет. — Развертывали и показывали. — Солдатские.
— А подошвы — не сносить.
III
Только что видел ee…
Шаньгин прошел мост. Поскрипывали сапоги. Махал руками и улыбался: выругала за книгу.
Рылся в памяти: «Не задерживайте, если не хотите, чтобы оштрафовала!..» Серое платье. Глаза синие из-под густых ресниц: строгие и лукавые. Веснушки… Надевает перед зеркалом шляпку. Высокая, деловым голосом говорит: «До следующего раза». — «До следующего». Ключи передает библиотекарю. Куда-то спешит. Куда?
Солнце не грело. Гудели автомобили.
— Алименты да алименты, — обогнали матросы, — пристала — не отвертишься.
Дуло от реки. Стыли губы.
На углу встретился газетчик.
— Красный вечерний газета!.. — вытянул он, как петух, шею. — Убийство жены мужа за алименты.
Над крышами висел дым.
Шаньгин прошел двор. Вбежал по заплеванной лестнице. И, открыв дверь, открыл рот: серое платье. Она. На кровати Голубенького. Его рука вокруг ее шеи. Вот куда спешила — сюда!
— Вера.
— Вера.
Он, закрыв дверь, скатился по лестнице. Остановился во дворе — может, заметили. Не видел ни улиц, ни людей. Шел.
В университете долго сидел на скамейке.
Гудел коридор.
— …Сдал семь.
— …Рубль… А четвертак мало?
— …Чем красите волосы?
— …Интересный!
— Очень. Капля воды «Рудольф Валентино»…
— …Борода?.. Загнал бритву…
— …На что?
— На немецкий. Не обходим язык. Вот и борода.
Висели плакаты: «Все в смычку!»; «Литгруппа „Ледоход“, — читает Стихийный».
«Голубенький, откуда он ее знает?» — думал Шапьгин.
Если б не Голубенький.
«Вера. Верочка». — Она, наверное, бы его полюбила…
Домой он вернулся как пьяный. Лег в постель.
— Сволочь, — подскочил в нему Голубенький. — Из-за тебя я пропускаю лекции. Спрашиваю, где таскал сапоги не в свое время?
С постели Шаньгин вскочил строгий. Началась ссора.
IV
Ссора переходила во вражду.
Утром — еще спит, укрывшись с головой, Голубенький — Шаньгин вставал, нагибался за сапогами.
— Бабник, — осматривал он подошву. — Все каблуки посбивал за бабами!
Надев сапоги, Шаньгин уходил. В комнате оставался кавардак: одежда Голубенького по стульям, крошки на столе.
Возвращался Шаньгин аккуратно в два часа дня. Дыша ртом, он сбрасывал сапоги. В носках — садился за химию.
Сапоги надевал Голубенький. Он замечал: подошва становилась тоньше, тоньше.
— Шаркун, — сдвигались брови Голубенького, — тебе только шаркать по коридору!
Спина, склоненная над химией, не оборачивалась. Нет, черт возьми, нельзя разговаривать после того…
Приближалась стипендия.
Голубенький ходил мрачный. Не было денег. Получил письмо от сестры: серьезно больна!
В домпросвет, решил Шаньгин, ни ногой!
Выдержать было трудно — сходил.
Веры не было. Взяла отпуск по болезни.
«Верочка, — не выходило из головы, — Вера».
Голубенький дважды в день разводит в стакане с водой грязные и сухие корки.
«Сухой бы я, — вспомнилась песня и почему-то детство, — корочкой питалась».
Вылавливая длинными пальцами в стакане «тюрю», мечтал: о свином сале, о колбасе, о яблочном пироге.
Свиное сало, колбасу, яблочный пирог получил Шаньгин из дому.
— Завтра, — заходил, разнюхав о посылке, Иванов, — выдадут стипендию.
— Ничего, конечно, — не верили Иванову, — завтра не выдадут.
— Не выдадут? — таинственно наклонялся Иванов. — А вот выдадут. Мне передавала одна студентка. Она знает сестру жены Кобылина. А Кобылин председатель Стипкома.
Он заглядывал в окно. Между рамами висел мешок — из каких шьют матрасы.
Нарезая свиное сало или колбасу (это когда Голубенький дома), Шаньгин нарочито стучал ножом о сталь…
Ел нарочито медленно, задыхался и чавкал…
В таких случаях Голубенький отвертывался от стола. Он подолгу смотрел в теорию литературы — не различая букв. Получит стипендию, обязательно купит себе сала и колбасы…
Шаньгин начинал сопеть громче. По чавканью нельзя было не определить, что жевал он уже не сало — яблочный пирог.
Как-то Голубенький не выдержал чавкающей спины.
— Сволочь! Сапоги! — крикнул он не то, о чем думал. — Ты нарочно их так носишь, что ли?
Шаньгин молчал.
Шел вечер. Перемигивались окна. По стене ползли тени. Соседняя комната плясала лезгинку. Голубенький хлопнул дверью.
Пришел он ночью, забрал вещи и не вернулся.
V
Шаньгин проснулся. В комнате было неуютно. Кровать Голубенького выглядела скелетом. На стене не было этажерки и Джека Лондона. Книги валялись на полу. Из рамки — не смотрел Зиновьев.
Шаньгин не вставал.
— А Голубенький в девяносто восьмой, — не постучался Иванов. — Здоров. К тебе кого вселят?
В носках Шаньгин болтал ногами и смотрел в химию. Иванов ушел.
Шаньгин оделся и написал записку:
«Голубенький. Мне надо спешить на лекцию, так что дайте мне сейчас сапоги. Что касается моих книг, они ничего и без этажерки. А вместо портрета тов. Зиновьева купил тов. Дзержинского. Благо осталась рамка. Джек Лондон не совсем ваш. Вы позабыли: мы его покупали на пару. Платил деньги я.
Остаюсь без Джека Лондона и без сапог. П. Шаньгин».
Записку он просунул под дверь комнаты «98». Через полчаса дверь комнаты «99» открылась. Влетел Джек Лондон с сапогами.
Дверь закрылась.
Шаньгин заторопился.
В университете зашел в регистратуру.
Оказалась повестка.
«Библиотека Василеостровского домпросвета просит вас немедленно вернуть задержанные вами книги: М. Горький и М. Чумандрин.
Зав. библиотекой: Голуб…» Дальше неразборчивая закорючка.
«Это, наверное, она».
Всю дорогу думал о Вере — не любит его. Все кончено. Любит Голубенького.
Открывая дверь домпросвета, он сделал мрачное лицо.
Вера, веселая, в фуфайке, с гладко причесанными волосами, встретила.
— Опять задерживаете, товарищ Шаньгин, — достала штрафную книгу, — раскошеливайтесь. — И, не открыв книгу, положила ее обратно в стол. — На днях выписалась из больницы. Видите — похудела.
Не выбирая, Шаньгин взял книгу. Пошел…
— Постойте, — остановила Вера. — Куда же вы? На одну минутку…
…Постойте!
И, спрятав радость:
— Пожалуйста, — сказал он. — В чем дело?
— Постойте. Передайте, — протянула записку, — вот это Голубенькому.
— Голубенькому?
Радость потухла.
— А может, я его не знаю. Понятно, я его не знаю, — помолчав, закончил он фразу.
— Как не стыдно, не хотите передать записку от сестры брату.
— Брату? — обалдел он окончательно. — От сестры? Голубенькому?
В читальне потушили свет. Зажгли. Потушили. Зажгли.
Медленно, так разгорается печка, в Шаньгине разгорелась радость.
VI
«Идиот, — бежал домой Шаньгин. — Нужно было не соображать: сестра. И эта ссора. Немедленно мирюсь… Идиот… Еще в повестке: „Голуб…“: понятно — Голуб… енькая. Вера — сестра!»
Шаньгин с чувством что-то насвистывал.
Сомнений не оставалось: Вера полюбит его.
Вера.
VII
Голубенький открыл. В нижней рубашке, с засученными рукавами, мокро-волосый — только что мылся, — он стоял у дверей. Вопросительно смотрел.
— Понимаешь, ну постой, — поймал его за руку Шаньгин, — ну давай мириться. Я кругом виноват.
Прошли в комнату. Голубенький взял со стола гребенку — причесываться.
— От сестры, — передал записку Шаньгин.
Стоя, придерживаясь одной рукой за кровать, другой он начал снимать сапоги.
Над столом висел Зиновьев. Этажерка свесилась над кроватью — без книг.
— Митя, — сказал Шаньгин, — я извиняюсь: мы опять будем жить вместе?
За стеной переругивались. В коридоре хлопали двери.
— Ты откуда ее знаешь, — прочитал записку Голубенький, — Веру? Сестра пишет: болела гриппом и заразила подругу…
В дверь кто-то стучался. Открыв, Голубенький вернулся — «Ленинградская правда».
Он развернул газету. Революционная армия Китая наступает по всему фронту. Молодцы китайцы!
— Тебе не говорила библиотекарша, — сказал он, — я говорю про Веру Голубцову, давно она видела подругу, то есть мою сестру?
Шаньгин опустился на стул. Комната закачалась.
На полу валялись сапоги.
Декабрь 1926