Апология Брита
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2016
В молодости и простоте его звали Брит. Это была не кличка, а знак качества. Так он и подписывался всегда. Теперь уж можно признать, что именно он оказался фактически первым ленинградским поэтом «оттепели» 1950-х. В Москве был Слуцкий, а в Ленинграде — он. Это сказалось уже на вечере студенческой поэзии — в Политехническом институте в 1954 году.
Я с ним познакомился много раньше, когда заглянул неуверенно в литературный кружок Дворца пионеров. Шел 1946-й. Кружком руководил тогда Глеб Семенов. («Кто-кто?» — переспросил я — такого поэта я не знал. Недолго руководил. Об этом дальше.)
Я прочел «вступительные» стихи и взглянул в лица слушателей. У всех у них были гордые лица юных дарований. (Это особый тип!) Я назвал свою фамилию. Один из пристутствующих, заносчивый вертлявый мальчишка лет двенадцати с увлечением стал скандировать, передразнивая мою фамилию: «Газгольдеры, газгольдеры, газгольдеры…» Мне было четырнадцать, а ему лет двенадцать на вид. Я взглянул на него со всем презрением старшего. Это и был Володя Британишский. Один из крупнейших поэтов эпохи. А уж нашего поколения точно! Недооцененный, правда… Но кто ж был оценен у нас по-настоящему? Пушкин, что ли?.. («Писать стишки еще не значит проходить великое поприще!» — это граф Уваров сказали, ныне весьма чтимый, — министр просвещения при Николае I.)
В кружке Семенова я пробыл недолго. Потому что через месяц сам Семенов неожиданно покинул кружок. Что случилось — не знаю. Он тогда нам объяснял, что уходит потому, что мы слишком привыкли к нему и нужен кто-то другой, чтоб вести нас дальше. Мы плохо поняли. Были, должно быть, какие-то нелады — с начальством Дворца… Время было нелегкое.
Забегая вперед, скажу, что больше я так и не задержался ни в одном кружке. «Но я не создан для блаженства…» Британишский после писал в мемуарах (он написал их куда больше, чем я): «Голлер всегда держался в стороне». Должно быть. То ли количество пишущих вокруг смущало меня, то ли я был застенчив от роду иль, напротив, самолюбив не в меру. И не умел быть заносчивым, а это требуется самой природой литературного дела.
О Семенове разговор отдельный, и он бы занял все пространство статьи. С другой стороны, говорить о Брите и не сказать о Семенове просто нельзя. Он был из ближайших его учеников. Может, самый близкий.
«…А если ты живешь
в том городе, где есть хороший мастер,
тем лучше для тебя. Но постарайся
начать учение как можно раньше
и от учителя как можно позже
уйти…»
Володя был верен этой максиме. И держался при учителе достаточно долго. Хотя не все умели так. Но все, кто не умел, тоже считали себя потом учениками Семенова. И самое странное: он тоже их за таковых считал. Меня в том числе. (Хотя, по подсчетам, я провел в кружке Семенова в целом не больше двух месяцев.) Когда в 1975-м — сосчитайте, сколько лет прошло от 1946-го! — еще только в студии поставили мою пьесу «Сто братьев Бестужевых» и она неожиданно имела успех (после ею открылся Молодежный театр), в проходе меня обнял Глеб Сергеевич и шепнул на ухо: «А помнишь, с каким стихотворением ты пришел ко мне в кружок Дворца пионеров?» Я, конечно, не помнил. Он назвал: «Смерть декабриста» — и процитировал первую строчку.
Семенов был не просто большой русский поэт, известный еще тем, что работал с молодыми поэтами и прозаиками, учил их чему-то, помогал их становлению, — он был явлением духовной жизни города много лет и… Поскольку люди из этого города сумели кое-что сделать в литературе страны, то и в жизни России таким явлением он, несомненно, был.
Но тогда, в 1946-м, повторяю, он скоро ушел из кружка, и сперва появился на его месте (с его подачи, как я помню) Леонид Ильич Борисов. Этого писателя я знал. Я любил его книгу о Грине «Волшебник из Гель-Гью». Я ее и сейчас люблю — по старой памяти. Он не слишком понимал, что надо делать с нами. Но мне он нравился — кажется, единственному в кружке. Все хотели обсуждать свои произведения и иногда рвать в клочья сочинения товарищей. А он просто читал нам наизусть много стихов хороших поэтов — а это как раз то, что мне подходило. Он познакомил нас немного со своей новой книгой о Жюле Верне — это было слабей, чем книга о Грине, но тоже интересно. Но наши в кружке как-то не восприняли его и оттолкнули. Он вскоре ушел тоже, а жаль! Талантливый был человек, и Горький не зря связывал с ним какие-то надежды. Много после мы узнали, что он оказался чуть не единственным, кто выступил на похоронах Зощенко с нелицемерным признанием заслуг покойного.
Следующим руководителем в кружок пришла критик Тамара Трифонова, родная сестра Веры Кетлинской. Про Трифонову говорили разное, я ее просто не читал. Вообще критиков той поры читать было архитрудно. (Из критиков я увлекался только Писаревым.) Но месяца за полтора Трифонова сумела что-то дать нам. Например, приглашала почитать свои стихи молодых поэтов, пришедших с войны. Потом позвала лектора, который поразил нас уже одним своим видом: он был высок ростом и необыкновенно худ, в толстых очках, явно беден; военные выцветшие не то брюки, не то галифе обтягивали длинные худые ноги в сапогах, кадык вылезал как-то уж слишком на тощей шее. Он часа два говорил с нами о литературе. Как со взрослыми. Это было для нас открытием литературы и самих себя в ней. Мы такого не слышали прежде и не скоро услышим. (Напомню, мне было четырнадцать, а некоторым еще меньше.) Его звали Ефим Григорьевич Эткинд. Он тоже вернулся с войны.
Впрочем, от Трифоновой я сам ушел вскорости, вынужден был: мой отец своей волей забрал меня из всех кружков — дела мои в школе были плачевны. Я увлекался одной литературой. Он был строгий — мой отец. А когда Глеб Семенов снова взял кружок на следующий год, я больше не смог вернуться. Однажды пришел на литконсультацию в газету «Смена». Оставил стихи. Мне сказали, когда прийти «за ответом». Литконсультацию вел поэт Петр Ойфа. Когда явился в другой раз, перед Ойфой стоял тот самый мальчишка, который дразнил меня моей фамилией в кружке Семенова. Он сильно вырос: был длинный и очень худой. Впрочем, мы все тогда были худые. Ойфа с удовольствием зачитывал его стихи с упором на отдельные рифмы, чуть не скандируя. Отмечал, конечно, что здесь Блок — подражание, а здесь — Бальмонт, — и цитировал наизусть: «…Я на башню всходил, и дрожали ступени, / И дрожали ступени под ногой у меня…» Видно, все эти стихи мальчишка знал. («Впервые я прочел стихи Уитмена, в переводах Чуковского, одиннадцатилетним мальчишкой в 1944 году, отдельные строки в тех переводах помню с тех пор…» — писал Британишский в предисловии к своим переводам Уитмена в издании 2005 года.) Стихи были хорошие. Потом он ушел, и поэт принялся за меня. Оказалось, моих стихов он попросту не читал и пытался на ходу сделать это — скороговоркой, бубня под нос. Я поблагодарил и, забрав стихи, откланялся. И больше на литконсультации не ходил — ни к кому и никогда.
Как-то на улице меня встретил Семенов и спросил, пишу ли я все еще. (Оказывается, он не забыл меня!) Я ответил утвердительно. Он бросил в ответ, что пора возвращаться и что «отпуск мой кончился» — буквально эти слова.
А через месяц или два мне вдруг позвонили. Я не сразу понял кто. В трубке был голос Глеба Семенова. Он сообщил, что в Ленинграде будет проходить Всероссийский съезд поэтов и что я отобран принять в нем участие. Нас было всего четыре школьника. Среди них Игорь Масленников, ныне известный кинорежиссер, снявший «Шерлока Холмса» и «Зимнюю вишню» (он тогда тоже писал стихи), Лева Куклин и Володя Британишский — самый младший из нас: ему едва исполнилось шестнадцать.
Съезд нас впечатлил, конечно. Совсем молодых, зеленых, впервые столкнувшихся с тем, что считалось в ту пору «настоящей литературой». Впрочем, настоящей и в кавычках и без кавычек. И главное, почувствовавших свою причастность к ней, какая б она ни была. Мы были в заблуждении, что путь наш уже определился.
Самым сильным впечатлением — для меня, да и для нас всех, наверное, — на этом съезде была встреча с известными поэтами войны. Мы видели, к примеру, высокого красавца — у двери в зал, где идет заседание, упершегося лбом в притолоку (он, кажется, курил), и начинали бормотать про себя:
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины…
Разрыв — и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо.
Семен Гудзенко. Он скоро уйдет из жизни. «Мы не от старости умрем, — от старых ран умрем…» Вот от того и уйдет.
Перед нами проходил, в статском костюме, человек с сожженным лицом танкиста — без бровей, без ресниц… — и Британишский читал мне вслух:
Вот человек: он искалечен,
В рубцах лицо. Но ты гляди
И взгляд испуганно при встрече
С его лица не отводи.
Это был Сергей Орлов, автор, может, самой великой стихотворной строки о войне (бывает такое в поэзии: только строчка!): «Его зарыли в шар земной…»
Я очень гордился, когда через несколько лет, будучи в Харькове, услышал про свои стихи: «У вас ленинградская школа…» — и еще с прибавлением: «Вообще, школа поэтов войны…» Я тоже ощущал эту связь.
Так же значительна для нас была встреча со «стариками». То есть это нам они казались старыми — Вениамину Каверину тогда было всего за сорок.
Когда они выступали, мы, «малышня», демонстративно садились в первом ряду и вели себя как завсегдатаи подобных сборищ. Если в зале курили, то и мы курили со всеми, что было не совсем прилично, но мы были мальчишки. По-моему, курили мы с Левой Куклиным. Володя Британишский не курил вовсе никогда: модные привычки к нему не липли.
Помню, нас поразили почему-то слова Каверина в большом Белом зале Дома писателя: «О биографии своей говорить не буду — слишком много людей в этом зале знают ее…»
Нам посчастливилось побывать чуть не на последней лекции — может, в самом деле последней, — Григория Александровича Гуковского, замечательного литературоведа, исследователя русской литературы XVIII и XIX веков, профессора ЛГУ. Его арестуют недели через две, и он умрет в застенке.
С заключительного заседания Наталья Грудинина, высокая женщина с папиросой в зубах (так помнится) и полевой сумкой через плечо, увела нас в здание Дома книги… «Это что, вас не касается?» — сказала почти грубо. (И нам показалось, в самом деле нас касается!) Там ожидалось, где-то на пятом этаже или на третьем, открытие Ленинградского отделения издательства «Молодая гвардия». Мы не знали, конечно, что эти незабвенные дни Съезда поэтов (может, он назывался официально иначе) станут концом эпохи. Ее последним всплеском, что ли?..
С тех дней мы подружились с Володей на всю жизнь. Хотя, когда он переехал в Москву в начале 1960-х, дружба иногда временами пересыхала, как речка в жару, а временами снова была полноводной. Как у всех, как всегда. В 1940-е, в Ленинграде мы жили на одной улице — Рубинштейна — и бегали что ни день друг к другу в гости. Чаще я — к нему: мы оба помещались с семьями в одной комнате в коммуналке, но его семья была как-то более открыта для общения. Его отец был художник и лучше понимал нас. Мать тоже принимала охотно. Хотя был уже и маленький брат Женя, и отец работал в той же комнате.
Нельзя говорить о Британишском, не сказав про его «отчий кров», о котором он сам писал и не раз. Про его семью. Особую в некотором смысле…
…обстановка отсутствовала: абы какая.
И только мамина мебель, два кресла, диван и столик,
резные деревянные розы,
крашенные желтоватой эмалью,
обивка — светло-зеленый репс,
кажется, так называлась
эта материя, что постепенно блекла и выцветала,
да, только мамина мебель, убогая мамина радость,
только она убеждала, что комната эта — жилая,
что это не просто площадь и кубатура.
Эту мебель его мамы я тоже любил. И вообще, было время, когда семья Британишских была как бы моей. А их дом, с его «убогой радостью», был и моим домом, больше, чем родным — это уж точно: «…а в стенном шкафу были / книги отца, исключительно по искусству…» Эти книги меня манили… В семье были бедность и любовь. И истинная страсть к искусству. Я, боюсь, может, ничего не сделал бы в жизни, если б не семья Британишских. Когда-то ж надо это сказать!
Лев Романович Британишский был большой художник, не сделавший и половины того, что мог создать. Но, как говорил Борхес, «ему, как всем нам, не повезло с Временем, в которое он жил». Как многих других, советская власть могучим плечом просто отодвинула его от искусства. Когда я с ним познакомился, он давно уже преподавал где-то в школе черчение. И в Союзе художников его по решению Серова (или кого-то еще из тех, кто писал портреты вождей пролетариата и называл импрессионизм «французской болезнью») из членов Союза перевели в кандидаты. Некогда рекомендованный в Академию Репиным и Бродским (который после сломал ему жизнь неблагожелательным отзывом), известный мастер из объединения «Круг художников» 1920-х годов, он на долгое время полностью сошел с дистанции. Когда я с ним познакомился, он почти уже и не рисовал. Но в первый мой визит в дом, в конце 1940-х, он сразу достал альбомы из шкафа — один, другой — и начал мне показывать репродукции с пояснениями. И если я после мог сказать, что немного хотя бы смыслю в живописи, то это, конечно, его заслуга. Однажды он водил нас с Володей часа четыре по Эрмитажу — может, дольше. Это могло назваться промывкой зрения. Когда мы вышли на улицу и я сказал ему с удивлением примерно эти слова — он отмахнулся легко: «Брось! Я об этом думал больше сорока лет!»
В начале 1950-х я уехал от родителей, жил и учился в другом городе. В январе 1954-го я ненадолго вернулся в Ленинград с тяжелой пневмонией, температурил, но отец настаивал, чтоб я возвращался к месту учебы. Это называлось «спасать институт». Для отца это было самое важное: институт строительный, в котором я учиться не хотел. Я послушался, конечно, да у меня и выбора не было. Ранним утром в день отъезда, буквально в восемь утра, у нас появился Владимир с требованием, чтоб я срочно зашел к его отцу. Поезд мой был вечером. Британишский-старший усадил меня и стал педантично мне втолковывать, что он никак не может позволить мне, больному, ехать куда-то. И если у моего папы такие странные воззрения, то он, Лев Романович, чувствует свою ответственность: короче, я остаюсь и переселяюсь к ним (это решено). «Где четверо, там и пятеро!» Мать, Франциска Михайловна, сидела здесь же, за столом, и благосклонно кивала мужу, выставляя еще какие-то чисто женские резоны. Я знал, как они бедны, что Льву Романовичу только иногда помогает брат — известный профессор-кардиолог, а сама Франциска Михайловна ночами вяжет кофточки на продажу, чтоб выручать семью (у нее не было профессии, и она не работала, да и был совсем маленький Женя). Я поблагодарил, естественно, и отказался — а вечером уехал. Но мне было б грустно, если б мне никогда не довелось эту историю рассказать.
Потом Льва Романовича упекли в тюрьму на два года по уголовной статье — за какой-то не так составленный договор на «прикладные художественные работы». (Это была уже пора хрущевской «оттепели». По-моему, самое начало ее — но после XX съезда.)
Я бегал к знакомому, известному адвокату. Он сказал, выслушав меня (он что-то знал об этой истории): «Вон как! А я, признаться, думал, это вообще маляр какой-то, не художник». Вмешался. Но Льва Романовича все равно не спас. Помню, как вошел в комнату и Франциска Михайловна сказала мне: «Боря! Со вчерашнего дня я одна!»
И ни одной слезинки. Ни жалобы. Та же походка очень стройной женщины. Та же чуть задранная вверх головка. Она была полька, выросшая в Гатчине. В войну все опасались, что ее вышлют как польку. Потом, после войны, опасались, что вышлют отца: ожидалась высылка евреев… Мы жили в интересное время!
Моя мама девчоночкой лет четырнадцати
торопилась: ей так не терпелось вырасти
и гулять, как лучшие барышни Гатчины
не с какими-то зряшными неудачниками,
нет, нет, нет! только с летчиками, с авиаторами,
что взлетали на воздух и дух захватывали.
А всю жизнь прожила она за художником,
и ходил он в кепке — не в шлеме кожаном.
Скипидаром пропахший, он с одержимостью
занимался нелепейшим делом — живописью.
Был упорным, талантливым, по всей видимости,
и взлетел, взлетел, но — годам к семидесяти!
Но отец Володи стойко доработал (после тюрьмы) до шестидесяти лет и вышел на пенсию, сумев даже выслужить приличную по тем временам — своими поденными работами. И начал все сначала как художник. Я помню это начало — робкое, почти ощупью… ему порядком сбили фокус. Но прошло года два, и это был уже другой человек и другой художник. Ему было примерно шестьдесят три, когда он сказал мне: «Я только сейчас понял, как надо начинать!.. Ты, наверное, будешь смеяться? Вроде пора кончать?»
Но он проработал еще до семидесяти четырех, сделал как художник все, что можно было совершить за столь краткое время, и умер на ходу, на бегу, после второго инфаркта — кажется, перебираясь со своими папками или холстами из одной чужой мастерской в другую. Своей мастерской у него так никогда и не было.
На первой посмертной выставке в Доме писателя в Ленинграде — в том самом здании на Воинова, что после сгорело, — мимо его работ проходили его друзья — художники его поколения, которым тоже не очень сладко жилось, но все-таки везло больше, чем ему, — и всё повторяли в один голос, не скрывая удивленья: «Лёва! Оказывается!.. Сколько он сделал! А мы не знали! Лёва!» Эти дружеские возгласы почему-то били по сердцу.
Сразу после его похорон нам с трудом разрешили развесить его работы в одной из комнат Ленинградского Союза художников, — и, когда развесили, одна начальствовавшая тогда в Союзе дама упрекала нас: «Что вы сделали! Вы вторично похоронили вашего отца!» (Она не знала, кто из нас — кто!) «Он ведь был художник-реалист!» Наверное, Лев Романович был и вправду реалист — но не в ее понимании.
Художник Британишский учил жизни в искусстве самим собой. Он и меня научил. Бесконечно ему признателен. Думаю, еще больше он научил собственного сына.
Сам Владимир удивительно писал о работе отца:
Царскосельские парки.
На этюдах с отцом.
Осень дарит по-царски
драгоценным теплом.
На дубах венценосных —
золотая листва.
В цепких пальцах венозных —
кисть как жезл мастерства.
В белой кепке холщовой,
в пиджаке из холста,
чуть седой, худощавый —
так я вижу отца.
Мгла ползет на равнину.
Взгляд мой меркнет от слез…
Словно крест на могилу,
я мольберт его нес.
Я был очень благодарен Андрею Арьеву, что он поместил именно это стихотворение в своем удивительно емком некрологе, посвященном поэту Британишскому. (Не знаю, появлялись ли другие.) Я знал много лет обоих — и отца и сына. А теперь их нет — ни того ни другого.
Я вернулся в Ленинград окончательно в 1954-м, осенью — и вовремя, Володя был уже почти известен. Глеб Семенов готовил первый городской вечер студенческой поэзии в Политехническом, где он тогда руководил кружком. Меня тут же привлекли. Помню совещание на квартире у Глеба в писательском «доме на набережной» — на канале Грибоедова. Глеб лежал в постели больной. Я вбежал и спросил участливо: «Что с вами, Глеб Сергеич?» Он сказал очень важно: «Радикулит!» Я не удержался и прыснул со смеху. Мне это казалось такой старческой болезнью. Глеб сказал: «Погоди!» Вспоминаю с тех пор, особенно когда годы начинают браться за мою спину. На вечере выступило много начинающих поэтов, имена которых нынче известны, звучат весомей, чем имя Британишского. Но тогда именно он прошел первым номером. Он был остро социален и смел в стихах: сталинская пора ведь только что кончилась — меньше полутора лет назад! И какие-то ребята, после оказавшиеся нормальными стукачами, как бы невзначай задавали мне после вечера вопросы: «А тебе не кажется, что Британишский — меньшевик?» — «Нет, не кажется». Тогда это было серьезное обвинение. Напомню, еще только 1954-й! Полтора года до XX съезда. Я приехал из провинции, где ничем таким пока не пахло. А в Ленинграде уже первая травка выползала из-под камней.
Кружок Семенова в Политехническом после вечера разогнали. Это уж откровенно — по доносу. Но все же… Он вскоре перекочевал в Горный институт. Там, по итогам вечера, смогли выпустить сборник. Рукописный, конечно, то есть машинописный, экземпляров этак 30—40. Я туда тоже попал. (Я читал на вечере «Поэму о Красной капелле» — о немецком сопротивлении фашизму, каким оно мнилось мне тогда.) Второй сборник кружка в Горном был сожжен парткомом института непосредственно во дворе.
Но судьба Брита на первых порах складывалась неплохо. Можно сказать, хорошо. В 1956-м пришло его время — именно как поэта «оттепели». Еще не слышно почти про Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину. И имя Окуджавы возникнет поздней. Еще только поползли — в декламации, наизусть — «крамольные» стихи Слуцкого. «Мы все ходили под богом. У бога под самым боком…» А Британишского уже знали — и не только в Ленинграде, но и в Москве. В Ленинграде его стихи переписывались, а больше того, заучивались наизусть и читались друг другу.
Было, к примеру, стихотворение о партноменклатуре (нет, слова такого тогда еще не было, но сам смысл!). В машине, рядом с водителем, сидит «другой»:
Другой — не из другой страны <…>
не пережиток старины.
Из наших мест, из наших дней —
такой другой куда страшней.
У нас же все недостатки приписывались «пережиткам прошлого». То есть, «старины». Не могу сейчас найти у себя эти стихи. Слишком много переездов, разлук, потерь!.. Всплывают только островки: «…вот он глядит… / Шофер — его шофер —гудит…» Этот другой взирает на поэта или лирического героя чуть не с презреньем. Тот тоже «другой» по отношению к нему и не понимает разницы между ними… «Когда я всю ее пойму, / ох, будет весело ему!» Опасные были стихи.
Вокруг него уже собралась куча поклонников, которые на вопрос, допустим: «А чьи это стихи?» — кивали на него с достоинством: «Его!»
В 1958-м вышла первая книга «Поиски». Это было событие. И не только для Володи. Перечитывая сегодня, я нахожу в книге немного… Очень хороших стихов — не более трех. Тех, что предрекают собой позднего Британишского. Того, в кого он вырастет… К примеру, «Читая Ремарка»:
Человек пришел с большой войны.
Цело, невредимо было тело,
Но война из-за его спины
Глядела,
За плечами у него сидела
Крепче ведьмы, цепче сатаны.
Человек пришел с большой войны
В дом, в четыре собственных стены.
Но война его не отпустила,
Тягостная, у него гостила,
Комната едва ее вместила,
Были стены для нее тесны.
Ремарк был введен в название исключительно для утешения цензуры. Вообще стихотворение не имело названия. Но мы были дети войны и видели многих, кто пришел с войны вместе с войной — так и не расставшись с ней.
Он мальчишкам роздал ордена,
Штатское купил себе с получки.
Но сидела за столом война
И кусок брала себе получше.
(До сих пор это четверостишие и рифма «с получки — получше» — потрясают меня!)
Умер он через пятнадцать лет.
Врач пришел пролить научный свет.
Бездыханное молчало тело.
Было все: латынь, ученый вид…
А война по-прежнему глядела
Из больших, ввалившихся орбит.
Человек был на войне убит.
Были еще стихи об искусстве: «Радость» — о Бетховене, о Девятой симфонии и триптих о живописи «Мастера» с эпиграфом из «Жизнеописаний» Вазари…
Когда не утолить ни зрелищам, ни хлебу
Назревшей наконец всеобщей жажды чувств,
Художник на люди, на суд и на потребу
Несет все, чем велик, беспомощен и чист.
Триптих кончался словами: «И нам бы вот так же честно, / Не отступив ни на йоту!» Мы тогда мечтали так — это правда!
Реакция на его стихи была разной. Однажды в какой-то аудитории — в ответ на строки о молодых военных (помню только: «Может, мы в могиле братской / Вместе где-нибудь доспим!») — курсант из слушателей кричит с места: «Нет, товарищ Британишский! Вам не спать в одной могиле с честными людьми!» Владимир узнал его. Они были с ним из одной школы.
Недели через две после выхода книги маленький тогда Женька (ему было лет тринадцать) прибежал к Франциске Михайловне: «Мама, какую гадость там написали про нашего Вову!..» Появилась статья в «Ленинградской правде». По всем законам советских разносов.
Больше всего досталось редактору М. И. Дикман. Что-то «пропустила», «не досмотрела», «не отбросила». Статья была подписана какой-то угрюмой фамилией — и неизвестной вовсе в Ленинграде. Верно, псевдонимом.
А еще через несколько дней в Доме книги к стоявшей за прилавком отдела поэзии и знакомой всем пишущим, умной и хорошо разбиравшейся в книгах Люсе подошел замухрышного вида человечек и спросил: «Что, у вас покупают этого Британишского?» — «А вы думали — повлияет эта статья?» — сказала Люся с вызовом. «Знаете, кто написал ее? Я! — сказал человечек с гордостью и добавил: — Ну, вы — как публика! Любите все с подпорчинкой!..» Люся после пересказала мне этот разговор.
Сегодня, если честно, трудно понять, к чему там, в книге, можно было прицепиться. Ну разве что в стихотворении «Родина»:
И рухнул Рим, и схема вместе с ним,
но родиной живем и дорожим!
Теперь ее так сложно любим все мы.
Вот эта «сложная любовь», верно, не входила в канон. Да еще «рухнувшая схема» Рима как-то настораживала бдительных. Впрочем, скорей общий тон… Иль, напротив, — «необщее выраженье». Тогда ведь не было в книгах антисоветчины — не могло быть. Только «эстетическое расхождение», о котором скажет в свое время Синявский.
В 1958-м Брит встретил поэтессу Наталью Астафьеву и женился на ней. Жизнь его разделилась с той поры на две половины: на до и после встречи. И вторую половину можно спокойно назвать «Наташа». Как назывался первый сборник его стихов после женитьбы. Так было мало у кого из пишущих в нашем поколении. Все сходились, расходились, меняли жизнь… А Володя был все тот же — неизменный.
Наталья поколением старше нас, она была взрослой в войну, прошла круги ада, которые не снились многим… Хотя эти круги вертелись рядом с нами — все наше детство и отрочество: «Даниловский вал. / Детприемник. / Там / снимают оттиски пальцев нам. // Мы дети врагов. Плакат нас приветствует: / „Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство!“».
Русская поэтесса Наталья Астафьева — полька, варшавянка по рождению — была дочкой Ежи Чешейко-Сохацкого, в прошлом лидера польских социалистов, а потом одного из секретарей Польской компартии и ее представителя при Коминтерне, в Москве. Уничтожение коминтерновцев, зарубежных коммунистов, было одной из ветвей Большого террора. Очень важной ветвью. Разгром польской компартии еще задолго до войны с фашизмом в этом смысле входил в «обойму». Как и массовое избиение, именно перед войной, командования Красной армии (тоже загадка для историков!).
Гнедой, не дергай вожжи!..
Когда наступит ночь,
там спать отец уложит
под «Варшавянку» дочь.
И скрипнут под руками
арбузы весом в пуд,
и красными кругами
знамена поплывут.
«Моей колыбельной был „Интернационал“», — писала Астафьева.
Отца Наташи взяли очень рано, в самом начале, в 1933-м… После пыток он выбросился из окна на Лубянке. Наталья скажет потом:
Нет в деле подписи его рукою.
Не подписал ни одного листка.
Осталась лишь написанная кровью
записочка в кармане пиджака.
Отец отверг нелепость обвинений
и, внутренним гореньем озарен,
шагнул к окну и выбросился в небо
из бреда обезумевших времен.
Там были еще строки: «Когда по этой площади иду, / кипит отцовской кровью мостовая».
Она была сильная девочка — Наташа. В пятнадцать лет сумела пробиться на прием к Марии Ильиничне Ульяновой, сестре Ленина, члену Центрального исполнительного комитета СССР и Центральной контрольной комиссии ВКП(б), которым формально должны были подчиняться и карательные органы страны. Верно, это назначение нужно было, чтоб прикрыть именем Ульяновой уничтожение партии Ленина. Партии, на которой было много вин, ибо это она создала все условия для сталинского террора, она и подготовила его своими действиями в Гражданскую войну. Но вместе с тем была сильнейшей политической силой в стране, несла идеи, какие еще не стерлись тогда, и, главное… имела в своих рядах много талантливых людей, способных меняться по ходу и перестраиваться, учиться на ошибках. (Как ни странно, сам В. И. Ленин, похоже, тоже принадлежал к их числу.) Варлам Шаламов утверждал со всей определенностью, что единственной силой, пытавшейся как-то бороться со сталинским террором, была партийная оппозиция.
Кажется, Мария Ильинична во время этой встречи плакала вместе с Наташей… Но помочь ничем не могла. Отец уже погиб, мать выслана. Ульянова смогла лишь ненадолго отправить детей (Наташу с братом) в пионерский лагерь. Затем Наташа с братом приехала к матери в Павлодар. А сама М. И. Ульянова скончалась летом 1937-го.
Без образа Наташи, без судьбы Наташи нельзя понять Британишского. Не только потому, что он был мужем Натальи Астафьевой. Но потому, что они шли по жизни почти как один человек. Такое не всегда бывает — даже в самых счастливых семейных парах.
Когда они поженились, Наташа была уже замечена как поэт в Москве, ее представил публике обширным предисловием Сельвинский в «Литературной газете». Ее называл «сверхталантливой» Слуцкий с трибуны — сам слышал. Портреты Наташи в молодости являют нам просто необыкновенную женскую красоту. И при их огромной близости — до взаимопроникновения душ — ее катастрофический личный опыт сделался и его опытом, хотя у него и свой был достаточно жёсток (сын художника в самое нехудожественное время)… И этот приобретенный опыт, несомненно, сыграл огромную роль в его поэзии, во всей его жизни в искусстве.
Ахматова писала о Мандельштаме: «Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно…» И здесь такое было. На всю оставшуюся жизнь.
Смешная история. Где-то в 1960-х или начале 1970-х мне дали на две недели путевку в Комарово от Союза писателей, бесплатную. Я не был членом Союза, как не был им еще долго. И мне, как всегда, было негде работать. К тому ж я был просто беден — и потому очень дорожил этой путевкой и возможностью трудиться в тишине. Дня через два приехали из Москвы Британишские: Володя с женой. Они были уже членами Союза и взяли на двоих одноместный номер, как брали многие семьи писателей. Сразу после завтрака, только я сел за стол, ко мне вошел со своими бумагами Владимир. «Я мешаю Наташе, я поработаю у тебя!» — сказал он очень серьезно, в уверенности, что я его пойму и иначе быть не может. Мысль о том, что он способен помешать мне, просто не приходила ему в голову. Главное — Наташа.
(Может, что-то было в нем, что определило потом его литературное одиночество. Или мне так казалось издали, из Ленинграда. Хотя возможно и то, что он сам этого одиночества вообще не замечал.)
В 1961-м их с Наташей (кажется, одновременно) приняли в Союз писателей, и Британишский переехал в Москву. Он продолжал работать геологом еще долго — до середины 1970-х — и участвовать в геологических экспедициях в Сибири. К Сибири он был привязан и дальше всю жизнь.
И если я куда-то соскользну
В кафе московских, на курортах крымских —
Я за Сибирь схвачусь, как за скалу,
И снова удержусь от компромиссов.
На первых порах и Наташа ездила с ним, потом у них родилась дочь Марина. Комнатка в коммунальной квартире сравнительно недалеко от центра стала их жилищем на несколько лет, пока Союз писателей не дал им квартиру — две сугубосмежных комнаты — на Малой Грузинской. Здесь они прожили всю дальнейшую жизнь. Наташа живет по сей день…
В 1963-м он впервые побывал в Польше, куда вскоре после окончательной реабилитации переселились мать и брат Наташи с семьей. Сын польки и муж русской поэтессы, варшавянки по рождению, Владимир быстро увлекся польской литературой, выучил язык и стал активно переводить польских поэтов (ему вообще языки давались легко). И здесь они с Наташей многое делали вместе. В Польше как литераторов их признали быстро, среди писателей они обзавелись множеством знакомых и друзей. С 1965-го стихи Астафьевой и стихи Британишского переводят на польский. Они впервые появляются в варшавской антологии Яна Спевака «Молодые голоса».
Но имя Брита на родине, к сожалению, было известно меньше, чем в годы первой книги. Что было причиной? Переезд в Москву? Где он не сразу стал своим, а может, никогда и не стал?.. А может… В те годы это происходило со многими: первый успех, а потом… Судьба искусства и судьба в искусстве.
Я когда-то обиделся на Брита за то, что он несколько свысока отозвался о Льве Мочалове: «Мы были громче, и мы его заглушили!» — что-то в этом роде. Мочалов в самом деле был предтечей питерской молодой поэтической волны, к которой принадлежал и Брит. Мочалов тоже считал себя учеником Глеба Семенова, хотя был скорее его младшим собратом, соратником. Но его никто не заглушил. Просто… у него был тихий голос в поэзии. Но тихий голос — еще не означает голос слабый! Мочалов как был с самого начала крупный поэт, так и остался. Остался им и Британишский. Просто обстоятельства были своеобразны. В Москве — да и в Ленинграде, но меньше — нахлынула волна массового интереса к поэзии. В Москве даже были «чтения на стадионах», о чем любят вспоминать. Ну, не только на стадионах, конечно, но на стадионах тоже. Больше никогда уже, верно, не будет такого! Всплывали сильные новые имена, они шли косяком: Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, за ними — Булат Окуджава… Да и в Ленинграде, следом за успехом Британишского, быстро заявили о себе очень крупные поэты из молодых: А. Кушнер, Г. Горбовский, после — Виктор Соснора. Вовсю уже звучали песни Городницкого. Можно назвать целый список. (Бродский явился чуть позже.) К тому же в Москве стали выходить к публике старшие поэты, которые в силу разных причин раньше выйти к ней не могли: первые книги Д. Самойлова, А. Тарковского! Уже явилась Цветаева — в сборнике «Тарусские страницы», тотчас разруганном в прессе. (Помню, критик Д. Молдавский, который объявлял себя не иначе как «наследником „Нового ЛЕФа“ Маяковского», выступил с ужасающей статьей о «Страницах», в которой больше всего досталось именно публикации Цветаевой… В Доме творчества в Комарово он громко хвастался: «Я был болен, у меня был тяжелый грипп… Я боялся умереть и знал, что должен написать эту статью…» Я сказал ему: «Дима, может, вам лучше было умереть и не написать?» Он озлился, впрочем, неопасно. Он был неплохой мужик. Только упертый и зашоренный официозом. Шел великий спор о поэзии, и где тут было набраться интереса ко всем поэтам, которые того стоили! Но в Ленинграде Брита знали, у него был свой читатель, от него ждали чего-то. В Москве иное дело. Он не был никогда московским человеком — просто по природе своей. Так и не стал — хоть прожил в Москве много дольше, чем в Питере. Он не очень умел быть всюду своим, как это удается многим. И он не принадлежал к «поэтам стадионов». Он как-то не то чтобы сник, затаился…
Но были еще обстоятельства — чисто творческого плана.
Сборники, выходившие вслед за «Поисками», были полны любовной лирики и геологической романтики. Там встречались очень хорошие стихи, но… Как говорил Поль Валери (о музеях): «Много среди них прекрасных, но нет среди них очаровывающих!» Британишский просто не был поэтом таких тем.
Тут надо сказать еще несколько слов о Глебе Семенове как учителе и об ученичестве у Глеба. Брит писал в стихотворении «Памяти учителя»:
…вернулся в ученичество к нему,
как в мученичество. Он был аскет.
Я тоже. Кто кого переаскетит?
Как примет он в свой монастырь? Как встретит?
Он правда пытался «переаскетить» Глеба! Но сам Семенов был тоже большой поэт — он развивался. Толчками и отталкиваниями, как почти всякий истинный художник. В том числе отказами от себя — вчерашнего. Он вовсе не всегда был таким аскетом. И… отдав какое-то время одним художественным идеям, начинал веровать в другие. А на полустанке оставлял (иногда бросал) учеников, поверивших тем, прежним идеям, — пусть выплывают сами. И окружал себя уже новыми молодыми, верившими во что-то иное. Помню, как был удивлен, когда после знакомого мне кружка Горного института случайно забрел во Дворец имени Первой пятилетки, на заседание нового кружка. И встретил там совсем непохожих поэтически ребят. Но Брит, как он сам признавался, надолго застрял на остановке «Глеб»… Оказался со своими принципами не на месте в изменившееся время. Хотя у него самого были и другие ориентиры. И более того — другое определяло его развитие: аскетизм и своеобразное «неонародничество» Глеба 1950-х Брит искусственно растянул в своем творчестве надолго — хотя, повторяю, он был совсем другой поэт!
Это, конечно, только мое личное мнение — никак не порицание и не спор. Лишь попытка проследить путь художника. Но пока…
Я иду мешок с костями,
я тащу мешок с камнями.
Вы хоть что-нибудь таскали,
кроме мелочи в кармане?..
А было еще в первой книге:
На спящих прямо хоть молиться!
Из каждого мешка — башка.
Как будто ангельские лица
Проглянули сквозь облака.
Земного, грешного мужчины
С них грубость внешняя снята,
И не исторгнут матерщины
Полураскрытые уста. <…>
Но я их краткий сон нарушу
И хриплым криком разбужу,
И каждую святую душу
До скрипа в спинах нагружу.
По правде… я не очень любил эти его стихи. Они мне казались меньше его! (На первой книге «Поиски» он надписал мне: «Самому старому и самому трудному из моих друзей». Ну, верно, так и было!) На эти темы было создано в то время много хороших стихов, много песен, которые пелись всеми с удовольствием, иногда и сейчас поются, — но все-таки это было больше из области массовой культуры. И сами стихи оказались как-то менее заметны в поэтическом движении времени:
Там, в городах, левели и правели,
а я все жил среди простых людей,
которые понятья не имели
о левости и правости своей.
И это противопоставление интеллигенции простому народу тоже казалось мне искусственным.
Но существовали и другие мотивы. И они постепенно брали верх в его поэзии.
В необозримых пространствах России
был мне, как посох идущему, дан
мой петербургский инстинкт симметрии,
дух классицизма, порядок и план.
Этот «дух классицизма» нужно отметить прежде всего. Я считаю, что первой после «Поисков» книгой, по-настоящему заявившей о Британишском-поэте сильно и мощно, была книга «Движение времени». И он сам неслучайно в тщательно отобранную книгу-итог «Сто стихотворений Владимира Британишского» (2013) включил больше всего стихотворений именно из этой книги и тематически примыкающие к ним.
Он был неоклассик в прямом смысле слова. А если точней — просто классицист в самом старинном, чуть позабытом значении. Что вовсе не мешало ему быть современным поэтом. Державина в нем всегда было больше, чем Пушкина, что тут поделать! К тому ж… он был художник культуры — определение, которое слышишь нечасто. То есть сама культура оказалась его главной темой, образом, который вставал перед ним или мнился ему. Его вдохновением. Культура и ее история. Он был поэт искусства, как тот же Валери. И эта парнасская закваска была главной чертой его творчества. Когда-то тема искусства, в частности словесного, не считалась в художественной литературе выигрышной. В ней виделись вторичность, удаленность от жизни и прочие грехи. Но в XX веке люди постепенно вступали в мир, перенасыщенный образами. (Отсюда и пошел, наверное, постмодернизм!) Как выразился Ежи Лец: «Все сказано. К счастью, не обо всем еще подумано».
Вот старинная песня о розе.
Ничего, что она по-латыни:
ведь среди непонятного текста
повторяется главное слово:
роза.
Как чужой,
как белок чужеродный,
в гущу новых вхожу,
старомодный.
Аскетичность моя непонятна,
патетичность моя неуместна,
постоянство мое нетипично!..
Вот это и есть Британишский!
«До сих пор мое любимое чтение — каталоги картин». Сын художника, Брит потрясающе писал именно о живописи. Даже о каком-нибудь случайно увиденном в Старой Ладоге полотне («Запорожцы. Копия местного художника в провинциальной чайной») он говорил необыкновенно:
Ты помнишь копию, что местный живописец
с картины Репина писал? Но что за пышность,
что за раздолье дал и краскам на холсте,
и собственным своим мечтам о красоте.
Ты помнишь: алых щек хохочущее мясо,
багровых бычьих шей бугрящаяся масса,
и спины красные, как Снейдерсова снедь,
как будто их не кисть, а хлыст писал и плеть!..
Встретил в книге искусствоведа Паолы Волковой: «Вся культура транслируется только через личность. Иных способов трансляции культуры нет…»
Он умел писать о личностях, «транслирующих культуру». И в этом его особое место в литературе.
Предсмертная живопись Ге.
Так молния, вспыхнув во тьме,
в ночном беспросветном лесу,
вдруг лес и Вселенную всю
и душу твою, все нутро
светло, нестерпимо светло
на миг освещает слепя.
Так осуществляют себя.
Когда-то Горький сказал про дерево, под которым скрывался от налетевшей бури, и про то, как оно сопротивлялось буре: «Какое могущество!» Вот и здесь: какое могущество!..
Поэзия всю жизнь
жжет и знобит меня.
Но лишь сегодня вдруг
открылся Потебня.
На той странице, где
он говорит, что дух
работает, стремясь
наполнить мыслью звук.
Уметь «наполнить мыслью звук» было одним из главных умений поэзии Британишского. Я лично считаю, к примеру, одним из лучших стихотворений, написанных в России в XX веке, «Тверь»: «Все едут через Тверь. Обедают в трактире. / Поспят — и в Городню, в Завидово и в Клин…» И дальше — про разные пути — Радищева и Карамзина:
Вот едет Карамзин до Рейна и Ламанша.
Радищев же — в Сибирь: Обь, Енисей, Илим.
А Тверь — все та же Тверь.
И, как столетьем раньше,
слепой старик в Клину поет про город Рим.
Да нет, все не так просто! И не совсем справедливо — про Карамзина. Знаем же, почему Карамзин громко признал после 14 декабря: «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома…» Он видел Французскую революцию — не в газетах вычитал. А в натуре видел, в самом Париже. Правда, еще почти девственное начало ее. Но было ясно, к чему идет. И испугался на всю жизнь! Так что… У него были основания. Но Британишский был жестокий писатель. В чем-то беспощадный.
«О, если бы рабы!..» — так выкрикнул Радищев.
Зато Карамзина заботят господа
и прочность власти их в стране рабов и нищих.
…Все едут через Тверь. Но дальше — кто куда.
Это вообще про всех нас. Про человечество. «Все едут через Тверь. Но дальше — кто куда».
Радищев тоже знал, что человек
жалок и немощен, наг, алчущ, жаждущ.
Что, кроме праха, ничего в нем нет.
Что тянет вниз его, в нечистый грех,
в грязь, в копошение жучищ и жабищ…
Обратите внимание, какая поэтика! Слова одно за другим уходят в немоту безударного слога, как не полагалось уже и в веке XIX. Но как могли уходить в XVIII веке! А все эти «алчущ», «жаждущ», «жабищ» — какое удивительное смешение футуристов и поэтов века Екатерины! («О книге Радищева „О человеке, его смертности и бессмертии“».)
Но знал, что в человеке что-то есть
еще. Не только низменность и низость. <…>
…что человек, как в добром, так и в злом
еще себя покажет…
Это стихи 1982 года.
Британишский сделал в жизни очень много. Он был не только поэт, но блестящий переводчик поэзии. Они с Натальей Астафьевой перевели чуть не всю, во всяком случае — самую значащую часть польской поэзии XX века. Фактически они открыли ее нам в настоящем смысле. Огромный двухтомник, изданный ими двоими, дал представление об этой поэзии — такой непохожей на нашу. А Наташа издала еще замечательную антологию, огромный том «Польские поэтессы». Владимир сумел приблизиться к другой культуре настолько, что стал видным исследователем ее. Он писал о Яне Кохановском, о польском барокко, о Стаффе, Ивашкевиче, о Ежи Леце и Милоше. Предисловия к прозе Анджеевского, Парандовского, того же Ивашкевича. Думаю, можно сказать, что более всего переводы Британишского и Астафьевой ввели польских поэтов в нашу поэзию, и ввели как важную составную часть ее верлибр. У нас поэзии он казался долго не свойствен. (Признаюсь, я сам только благодаря им стал воспринимать верлибр.) В 2005-м вышла в Москве их с Натальей общая книга «Двуглас» — сборник их русских стихов и переводов этих стихов польскими поэтами.
На книжке своих переводов «От Уитмена до Лоуэлла» он написал: «Начатое в молодости давней». Он в самом деле давно начал, выучив английский в юности, самостоятельно (на основе лишь школьного курса) — с переводов Ленгстона Хьюза. Потом и дальше всю жизнь переводил английских (в основном американских) поэтов. Один сборник «Эдвард Эстлин Каммингс» чего стоит! Он там тоже надписал мне: «Полжизни уж им увлекаюсь». Это он-то, неоклассик! Открыв книгу, понимаешь, что перевести эти стихи на русский, да на любой другой язык, — не легче, чем Джойса — «Поминки по Финнегану». Но Брит мог позволить себе и это. Он безукоризненно владел литературным английским (кажется, не говорил, только читал). Ну а польский стал ему почти родным. Но как было сказано на одном из давних совещаний переводчиков — в конце 1960-х или в начале 1970-х (шел вечный спор о переводах поэзии с подстрочника): «Лучше бы переводчик знал, конечно, язык, с которого он переводит! Но прежде всего он должен знать язык, на который переводит!» Так вот, русским поэтическим Британишский владел просто блестяще.
Перестройку и все, что последовало за ней, он не принял вовсе. Мы с ним оба не считали и раньше, если честно, что капитализм, вернувшись в Россию, сможет принести что-нибудь светлое. Но Брит был клокочуще антибуржуазен. Году в 1960-м еще, увидев в моей комнате, в которой я и прожил недолго, да
и она не была моей, первый стеллаж для книг из белых, лишь оструганных и некрашеных досок, он сказал с упреком: «Ты начинаешь обуржуазиваться!» Холодильника он не признавал где-то до середины 1970-х. В одежде подчеркивал только изысканную бедность. Даже когда бывала возможность чуть разнообразить ее. В этом был вызов. И чем больше страна походила на капиталистическую хоть в какой-то мере — тем громче был вызов. «Вы что, хотели б видеть, что поэту имярек легко живется в этом мире? Нате, выкусите! Не смотрите, если не нравится! Лучше меняйте свой холодильник на более модный!» Он был суровый человек в этом смысле. Жесткий. «Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтоб не соприкасаться, не видеть не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана» — это Александр Блок, 1918 год. Что делать! Искусство по самой своей сути — антибуржуазно. Как бы ни были обеспечены (временами) отдельные деятели его. Тоже парадокс!..
А наша дружба, конечно, с годами выцветала, как все дружбы, шла на убыль — невольно, зарастая заботами, различиями. Мы все меньше понимали друг друга. Правда, почти каждый раз, приезжая в Москву, я навещал их с Наташей. Он, бывая в Ленинграде не так часто, тоже обычно навещал меня. Однако и я все реже приезжал в Москву. И, к сожалению, мы все меньше говорили о самой литературе. Но об изданиях или неизданиях — признании, непризнании…
И тотчас две вспышки в памяти… Я подхожу к дому в Москве на Малой Грузинской, 31, где живут Володя и Наташа, и вижу двух мальчиков-подростков, играющих в палисаднике у дома. Я их никогда не видел, но узнаю с ходу: очень похожи на Льва Романовича, сразу видно породу. Это внуки Володи.
И картинка еще… Прошло снова много лет, и… выставка работ Льва Романовича в Петербурге, в музее Ахматовой. Сам Владимир не приехал: плохо себя чувствует… распоряжается его брат Женя, Евгений Львович… (Представить себе, что Жене Британишскому почти семьдесят или около того — теперь уж точно семьдесят, — так же невозможно для меня, как увидеть Неву текущей в сторону Шлиссельбурга.) Рядом с ним какой-то высокий молодой человек, не юный уже, нет, а именно молодой. Он тоже занят развеской. А возле него туда-сюда с необыкновенной живостью снует мальчик лет семи. Он тоже помогает, он знает, какую картину искать и куда какую принести. Это сын Марины Британишской с ее внуком — уже правнуком Владимира и праправнуком Льва Романовича. И его тоже можно сразу отличить.
А вдали, как просвет во всей путанице жизни, остается наша встреча в Абакане в 1964 году. (Мы молоды еще.) Я оказался тогда в Абакане, в конце длинной поездки по трассе Абакан—Тайшет…
Здесь мне надо было провести три дня… Я вспомнил, что Британишский говорил мне: где-то в это время он может быть в Абакане с экспедицией. Я вышел в город — сравнительно небольшой тогда (как мне показалось) — и бродил по нему в бесполезных поисках какой-то (я не знал даже названия) экспедиции геологов. В итоге от нечего делать отправился в аэропорт и сидел часа два или три на узкой скамье, глядя, как взлетают и как садятся самолеты. И уже решил, что это безнадежно и можно уходить, когда вдруг увидел только что приземлившийся большой вертолет. Из него стали выносить оборудование. В одном из людей, несших грузы в двух руках, я узнал его. Он тоже был свободен пару дней, и я забрал его к себе в железнодорожный вагон на путях, в который меня поместили. Вагон был какого-то отсутствующего начальника и стоял где-то сбоку на станции среди расходящихся во все стороны железнодорожных путей. В вагоне была даже пожилая проводница. Она готовила нам чай. Мы покупали себе что-то еще на вокзале и три дня напролет говорили о литературе, и только о литературе. Как бывало в нашей молодости. А больше никогда уже быть не может. Не выйдет так! Вечерами выходили на заднюю площадку вагона и долго смотрели на огни разбегающихся поездов, вагонов, путей. Это был наш «сад расходящихся тропок», как в безумном рассказе Борхеса, который тогда еще не дошел до нас и еще не скоро дойдет.
Владимир написал об этой встрече стихи «Абакан. 1964», за которые я очень благодарен ему. Они есть в его сборнике «Старые фотографии»: «Мой друг (стихотворец некогда) ходить начинал в драматургах…» Это было про меня — я писал пьесы. Но там, почти в самом конце, шли строки:
Есть еще в нас немного любви, надежды и веры.
Есть еще даже в избытке — сколько бы мы ни писали,
все это будут крупицы того, чем были мы сами.
Не знаю — как к кому. Но к нему самому это точно относится!
Он сказал когда-то о смерти Крылова:
Уже и Грибоедов был убит,
и Пушкин. Никого не оставалось.
Старик Крылов, нечесан и небрит
(как светская молва о нем твердит),
влачит свою безрадостную старость. <…>
…и ждать устал. Когда-то юность яростная
сулила новый век, и этот век
вот-вот уже достигнет середины —
а впереди просвета нет и нет. <…>
… и ни единой
надежды: взгляд встречает тьму и тьму.
И, смилостившись, смерть пришла к нему.
И вроде все «по чину». И ушел Брит немолод… восемьдесят два, кто говорит? Но… эта мысль о «смилостивившейся смерти» не дает мне покоя!
У него были стихи о прогрессе вообще:
Люблю прогресс в начале века,
когда он только вышел в путь,
когда, как за пустыней Мекка,
виднеется столетья суть.
О, тысяча девятисотый,
увы, невозвратимый год!..
Тут остановимся. Ибо мы знаем, что было после 1900 года!
У него было еще о Маяковском — «Смерть поэта. 1930»:
Огромный, обреченный, честный мамонт.
Непоправимо честный.
Неуместный.
О мамонте находим и в стихах Астафьевой: «Умирает человек… Как мамонт вымерший…» И в стихах Семенова о Пастернаке. Сейчас само собой вспоминают «мамонтов». Такое время, что мамонты уходят!
Всю ночь пел черный дрозд. Как будто куст терновый
горел и не сгорал, а в том кусте был Бог.
Земле, засильем зла людского оскверненной,
он силился помочь, хотя помочь не мог.
Всю ночь та красота спасала мир. Пыталась
спасти. Но страшный мир не поддавался ей.
К злосчастиям земли была в той песне жалость,
которой нет уже давно в сердцах людей.
Откуда в мире зло? — мы вопрошать устали.
От нас, от нас, от нас. Да, но откуда дрозд?
Откуда в мире дрозд? Его бы нам устами
пить мед. Всю ночь. Всю жизнь. Всю вечность, в бездне звезд.
Нет уст у нас, чтоб мед вкушать. Ушей, чтоб слушать
песнь черного дрозда. Мы слышим скверну слов.
Но черный дрозд — поет. Он бескорыстно служит.
И тонущим во зле соломинку он шлет.
На мой взгляд, это совершенно гениальные стихи! У Брита, как у всякого большого поэта, таких не очень много, наверное, — но они есть! А прочее не важно. И он еще долго будет «слать соломинку» живущим…
Поэт сделал свое дело. А что останется или не останется от его дел — зависит уже не от него. От самой литературы. От того, будет ли она существовать сама. Или ее поглотит язык блогов и телесериалов — «фейсбучные истины с твиттеровым текстом», как было в одной хорошей статье!
О, книга! О, песни! или это и весь наш итог?
Или мы лишь приходим к началу себя? —
но и этого довольно, душа;
душа, мы поистине были на свете — и этого довольно.
(Уолт Уитмен. Пер. В. Британишского)
Эта мысль: «мы близимся к началу» (а не к концу) — была еще у Пушкина.