Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2016
Читатель Александра Кушнера привык воспринимать его как поэта, тяготеющего к сдержанности, гармонии, стройности картины мира. К этому располагает собственный характер поэта, помноженный на учительскую профессию, которой он отдал десятилетие своей жизни и которая требует порядка и собранности.
Многое в стихах Кушнера свидетельствует о такой внутренней организации. Скажем, его характерные поэтические перечни, которые польский филолог Т. Вуйцик определяет (безотносительно к Кушнеру) латинским словом enumeratio (перечисление). Такие перечни встречаются, конечно, не только у Кушнера — они есть, например, у Бродского. Но если у Бродского прием enumeratio обычно выражает ощущение фатального одиночества человека в мире, заставленном чуждыми предметами и заселенном чужими людьми, то у Кушнера все, им перечисляемое, обычно обжито и любимо лирическим героем, независимо от того, драматическую или ироническую краску подмешивает он в свой лирический перечень: «Вижу, вижу спозаранку / Устремленные в Неву / И Обводный, и Фонтанку, / И похожую на склянку / Речку Кронверку во рву» («Вижу, вижу спозаранку…»); «Я смотр назначаю вещам и понятьям, / Друзьям и подругам, их лицам и платьям, / Ладонь прижимая к глазам, / Плащу, и перчаткам, и шляпе в передней, / Прохладной и бодрой бессоннице летней, / Чужим голосам» («Ночной парад»); «Сентябрь выметает метлой со двора / За поле, за речку и дальше, во тьму, / Манжеты, застежки, плащи, веера, / Надежды на счастье, батист, бахрому» («Сентябрь выметает широкой метлой…»).
Поэтическую уравновешенность нашего героя выдает и его тяготение к закрытым, организованным пространствам. Еще в «оттепельные» времена, в пору устремленности молодого поколения и молодой поэзии «за туманом и за запахом тайги», он удивил многих поэтизацией обычной комнаты, определив ее так: «Форма городского бытия, / Вставшая дорогам поперек» («Комната»). Со временем ощущение удобства (не в бытовом, конечно, смысле, хотя и в нем тоже) и радости от компактного масштаба жизни усилится: «Мне не грозит клаустрофобия, / Ее я плохо понимаю. / Душа и к лифту приспособлена, / И к коридору, и к сараю. / Я и купе люблю, и узкие / Каюты, палубы, перроны, / Вокзалы старенькие, тусклые, / Над ними сумрачные кроны».1 В другой раз сказано: «Я даже ручку дверную люблю». При этом жилище, а особенно рабочее место поэта, должно быть в безупречном состоянии, и это не прихоть, а необходимость: «Потому и порядок такой на столе, / Чтобы оползень жизни сдержать. / Так сажают кустарник на слабой земле / И воюют за каждую пядь».
Но не обязательно помещения — и дворы в поэзии Кушнера подчеркнуто герметичны, а лучше сказать — геометричны, будь то «…Капеллы широкой / Овальный, с афишами, двор» («Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…»), «двор дугообразный» при домах петербургского модерна — «человечного стиля», что «для жизни создан частной» («Наш северный модерн, наш серый, моложавый…»), или «Замкнутое пространство граненое, восьмигранное, / Ни на что не похожее, как на другой звезде…» ‒ двор Михайловского замка, для лирического героя заветное, «любимое место в городе» («Замок»). Что касается поэтической геометрии, то на эту тему можно было бы вообще поговорить отдельно, но припомним только стихи о зонтике, который лирический герой складывает и никак не может сложить на глазах у не понимающего такой упрямой настойчивости прохожего: «Он оставил бы сбитыми складки / И распорки: сойдет, мол, и так… / Не в порядке, а в миропорядке / Дело! Шел бы ты мимо, дурак» («Станешь складывать зонт — не дается»). Именно — в миропорядке.
Чрезвычайно важно для Кушнера ощущение мысли как лирической темы. Критика (в лице Андрея Арьева) уже отмечала родство мировосприятия Кушнера с философией рационализма — родство, конечно, не буквальное, а творческое, лирическое. Один из разделов сборника «Дневные сны» (1986) назывался «Чудный гость», и этот раздел был настоящим апофеозом мысли, торжеством ratio, даже неожиданным для лирического искусства, располагающего, напротив, к emoveo: «На самом деле, мысль, как гость, / Заходит редко, чаще — с нами / Тоска, усталость, радость, злость / Иль безразличие. <…> / <…> // Зато какое торжество, / Блаженный миг неотразимый, / Когда — заждались мы его! — / Гость входит чудный, нелюдимый». Не случайно один из самых любимых Кушнером поэтов — Баратынский, поэт оригинальный, «ибо мыслит», по меткому пушкинскому определению. Оказавшись возле могилы Баратынского в Александро-Невской лавре, лирический герой ощущает живое присутствие классика именно в мысли, словно преодолевающей время и пространство: «…вот она, живет, растворена / В ручье кладбищенском и дышит в каждой строчке, / И в толще дерева, и в сердце валуна, / И там, меж звездами, вне всякой оболочки» («Я посетил приют холодный твой вблизи…»). Мысль уподоблена Кушнером фонтану, но не тому, который можно назвать «водометом», а тому, «…Что струйкой чуть живой по каменным уродам / И чудищам ползет…». В этом ему видится «Не пламенный полет, а верность однодума / Таинственной мечте и скрытному труду» («На юге мысль не бьет, а каплет: с водометом…»). Второй корень сложного слова «однодум» — нерв этой лирической формулы. Кушнер — тоже поэт мысли. В его стихах она сдерживает порыв, трезво напоминает о реальности и не позволяет оторваться от земли: «Остановиться вовремя. А те, / Кто не умеет это сделать, будут / Потом жалеть. И звезды в темноте / Им твердости, быть может, не забудут / И не простят решимости: был миг, / Когда они одуматься хотели, / Да слишком, видно, был разбег велик / И радовало достиженье цели».
Поэзия мысли предполагает отрефлектированность формы. Именно формальная сторона стиха более всего поддается поэтическому осмыслению, ибо она, с упорядоченностью ритма, рифмы, строфы, склоняется к «точным наукам». Неспроста реформатор русского стихосложения Ломоносов был еще химиком и физиком. «Кто нам сбивчивый ритм небывалый диктует? Ходьба», — пишет Кушнер в стихотворении «Прогулка», в котором использован в самом деле необычный ритм. Стихотворение написано пятистопным анапестом, при этом в каждой строфе один-два стиха имеют всего по две стопы. От этого контрастного сочетания продолжительных и кратких стихов и возникает ощущение «сбивчивости», но сбивчивости продуманной. Тот же стихотворный размер стал «героем» другого стихотворения, даже давшего название сборнику 2008 года: «Облака выбирают анапест». Но это не значит, что другие размеры поэтом обделены: «И думал я еще о том, что в шестистопном / Ямбе неплохо иногда сдвигать цезуру / И перестраивать его волноподобным / Движеньем, — так рукой взбивают шевелюру…» («Я думал вот о чем, я думал, что везенье…»). Естественно, что стихи, в которых говорится о шестистопном ямбе, именно шестистопным ямбом и написаны, и цезура как раз в том стихе (втором), где она упомянута, обязательно сдвинута. Она появляется не после шестого, как полагалось бы, а после восьмого слога; да еще привычное течение ямба нарушается здесь неожиданным переносом ударения со второго слога на первый в самом начале стиха: «Я´мбе». Не сомневаемся в том, что на такое «нарушение» поэт идет сознательно. Отрефлектирована у Кушнера и рифмовка: «Поезд скорость набирал, / Рифмовал одни глаголы, / Будто кто-то умирал / От любви: один тяжелый / Способ был его спасти ‒ / Это мчаться, мчаться, мчаться… / Чтоб к подушке мог прижаться / В полуночном забытьи…» Глагольные рифмы считаются признаком невысокого качества стихов; Кушнер прекрасно это знает и сознательно обыгрывает, наращивая глаголы — и в прошедшем времени, и в неопределенной форме — и заставляя банальную как будто рифмовку выражать переживаемую лирическим героем сердечную драму. В другой раз поэт рефлективно обыграл опять-таки предсказуемую, хотя на сей раз уже не глагольную, рифму: «И слово „холодный“, / снежиночка, пух, / звучит как „свободный“ / и радует слух» («Бледнеют закаты…»). Эта сознательность работы с рифмой объясняет признание поэта в одном из сравнительно недавних стихотворений: «Я люблю тиранию рифмы — она добиться / Заставляет внезапного смысла и совершенства…».
У Александра Кушнера есть стихотворение, в котором дается своеобразная поэтическая типология, как мы догадываемся, людей искусства, с присущими им двумя моделями творческого поведения: «В одной толпе — строги и сдержанны движенья, / И струнный инструмент поет, как золотой / Луч, боже мой, хоть раз кто слышал это пенье, / Тот преданно строке внимает стиховой. // В другой толпе — не лавр, а плющ и виноградный / Топорщится листок, — / Там флейта и свирель, и смех, и длится жадный / Там прямо на ходу большой, как жизнь, глоток» («Две маленьких толпы, две свиты можно встретить…»). В этом раскладе узнается оппозиция аполлонического и дионисийского начал, которой европейская культура обязана Фридриху Ницше и которая в России была подхвачена Вячеславом Ивановым. Выбор Кушнера как будто ясен: если его лирический герой противопоставляет себя «бедному приятелю давних дней», явному дионисийцу, что «…растаял вдалеке, / Пленительный, бесследный / Проделав шумный путь в помятом пиджаке…», то у него самого, конечно, должны быть «строги и сдержанны движенья»; он — человек аполлонического склада. И все же поэт делает неожиданную на первый взгляд оговорку: «Ты знаешь, за какой из них, не рассуждая, / Пошел я, но — клянусь! — свидетель был не раз / Тому, как две толпы сходились, золотая / Дрожала пыль у глаз». Значит, «ницшеанское» противопоставление двух начал с однозначным выбором героем-поэтом своего пути срабатывает не всегда. Всё сложнее. «Аполлонические» мотивы не раз встречают у Кушнера своеобразный лирический противовес.
«Виноградный листок» и «большой, как жизнь, глоток» воспринимаются как явная аллюзия на вино, и это удел той «маленькой толпы», что поклоняется Дионису. Лирическому герою Кушнера, полагаете, с ней не по пути? Но вино появляется в его стихах не раз, и он отнюдь не чужд легкому хмелю и ощущению радости, которое хмель дает: «Что правда, то правда, я выпил, но вечер / Хорош был и сам по себе; на отшибе / Отставшая тучка летела навстречу / Тому, кто на улицу вышел, подвыпив, / Но в прелести вечера видел заслугу / Не только свою, сколько мироустройства, / Готового щедро, как близкому другу, / Ему предъявить свои лучшие свойства». Или: «Шепчитесь. Ставьте чай и крепкий коньячок, / Поглядывайте на лежащего с улыбкой. / Он спит. Он любит вас. Он дремлет — и молчок» («В шезлонге, под кустом, со шляпой на лице…»). Вино, «коньячок» отгоняют хворь, физическую и душевную, и после стопочки вообще дышится иначе: «Выпил — отпустило. Боже мой, / Так молитва раньше помогала / С детскими словами вразнобой, / А теперь ее как будто мало. / Что же это? Ведь нехорошо! / Вот идешь — и рад тому, что снежно, / Колко, звездно, пенисто, свежо, / Сладко, жарко, потно, безнадежно» («Стансы»). Вспоминая круг общения своей литературной молодости и намекая на, кажется, узнаваемые фигуры подражавших «папаше Хему» «высокорослых» прозаиков, в чьей «прозе дорогой был юмор», поэт не обходит и другое присущее им занятие: «С утра — в любой полуподвал, / По полстакана — для затравки — / И день дымился и сверкал!» («Как нравился Хемингуэй…»). Но лирический герой не хочет отставать от них: «Зато когда на свете том / Сойдетесь как-нибудь потом, / Когда все, все умрем, умрете, / Да не останусь за бортом, / Меня, непьющего, возьмете / В свой круг, в свой рай, в свой гастроном!» Наконец, давая в шутку enumeratio спиртных напитков и обыгрывая якобы правильную последовательность их употребления («Пить вино в таком порядке…»), поэт восклицает: «Ну, какой я дегустатор! / Жизнь прекрасна, так и быть».
Допустим, шутливая интонация (хотя она ощущается и не везде) не позволяет воспринимать мотивы употребления спиртного у Кушнера очень уж всерьез. Но, во‑первых, дионисийство и само по себе — не совсем всерьез, а во‑вторых — дело тут не только в вине. Те строчки о «маленькой толпе» дионисийцев вдруг отзываются в стихах, где вроде бы этого и не ждешь. Скажем, какое дионисийство может открыться в ночном путешествии на пароходе по Оке? Откуда ему здесь взяться? Но вчитаемся: «И, сказать ли, еще из густых кустов / Ивняка, окаймлявших речной песок, / Долетали до слуха обрывки слов, / Женский смех, приглушенный мужской басок. // То есть голос мужской был, как мрак, басист, / И таинственней был женский смех, чем днем, / И, по здешнему счастью специалист, / Лучше ангелов я разбирался в нем» («Посчастливилось плыть по Оке, Оке…»). Разве это не похоже на ту самую поэтическую картину, где «флейта и свирель, и смех, и длится жадный / Там прямо на ходу большой, как жизнь, глоток» («Две маленьких толпы, две свиты можно встретить…»)?
Пробивающееся в стихах дионисийство позволяет сформулировать вопрос шире: нет ли в поэзии Кушнера чего-то такого, что вообще ставит под сомнение гармонию, рациональность, правильность мироустройства и впускает в него ноту, напротив, иррациональную и «неправильную»?
Вернемся в знакомые нам комнаты и купе. Их организованный и уютный мир не позволяет забыть о том, чтό находится за пределами замкнутого пространства. А там — «Страна, как туча за окном, / Синеет зимняя, большая». Завьюженная Россия, где «Снег подлетает к ночному окну» — не только городского дома, но и ночного поезда: «Кто едет в купе и глядит на метель, / Что по полю рыщет и рвется по следу, / Тот счастлив особенно тем, что постель / Под боком, и думает: странно, я еду / В тепле и уюте сквозь эти поля, / А ветер горюет и тащится следом; / И детское что-то, заснуть не веля, / Смущает его в удовольствии этом». Но «смущает» не обязательно снег и холод; в соседней квартире «Кто-то плачет всю ночь». Допустим, ты не слышишь этого и спокойно спишь. Но есть некая роковая связь, теория вероятности несчастий, которая незримо соединяет тебя с другими людьми: «Ты спишь? Не за тебя ль в соседней расплатились / Квартире толчеей и криками в ночи?» («Трагедия легка: убьют или погубят…»). А еще лирический герой Кушнера не любит и даже побаивается гостиниц, хотя, казалось бы, в их вре´менном уюте должна быть своя прелесть. Разве плохо уставшему путешественнику или командированному оказаться в удобном номере, где не надо ничего благоустраивать самому, ибо все уже готово заранее? Но что-то тревожит и мешает, как трамвай за окном, который, кажется, вот-вот въедет в лишь притворяющийся уютным угловой номер: «Не пойму, почему мне так хочется / рассказать, как трамвай огибал / с двух сторон этот номер, — волочится, / дребезжит, нарастает обвал! / От космического одиночества / я в гостинице той погибал» («Жил однажды я в рижской гостинице…»). В другой раз казенное жилье пугает «тайным бредом» наподобие «арзамасского ужаса» Льва Толстого («…А тот проезжий был покрепче нас!»), мнится «…Тяжелый шум шагов по коридору…» («Случалось ли читателю, как мне…»). Нечто иррациональное, необъяснимое, зловещее проглядывает за «потертой» мебелью и стандартной гостиничной репродукцией, где изображен «переход / Суворова с полками через Альпы…».
В разделе «Чудный гость», о котором выше речь уже шла, есть стихи, где ratio словно пасует перед подсознательным желанием поступить вопреки всякому здравому смыслу: «Что отделяет от безумия / Ум, кроме поручней непрочных? / Без них не выдержит и мумия / Соседство ласточек проточных: / За тенью с яркой спинкой белою / Шагнул бы, недоумевая, / С безумной мыслью — что я делаю? — / Последний, сладкий страх глотая» («Как мы в уме своем уверены…»). От этой недостаточности и, может быть, даже бессилия разума один шаг до мотива суеверия, которое человек современной цивилизации, казалось бы, должен давно изжить. Не тут-то было. Оно тоже обладает силой, и даже великому поэту от него не скрыться: «Нагадала-таки эта немка в слепом усердье / Смерть ему в тридцать семь: если же не случится смерти, / Проживешь еще долго, — был выбор, был выход, был! / Да не вынес, не выдержал, — жаркая кровь — вспылил!» («Старость тем хороша, что не надо ходить к гадалке…»). И о нем же, в связи с известной легендой о том, как он пытался тайно уехать из Михайловского в Петербург, да заяц перебежал дорогу и суеверный поэт вернулся: «Как чудно все: и мироздание, / И снежных вихрей навык ткацкий! / Откуда заяц про восстание / Узнал на площади Сенатской?» Пушкинская выдумка? «Нет, нет, мне думать так не хочется, / И в сказках к людям жмутся звери, / И льнет луна к нам, полуночница, / И я немного суеверен».
Непредсказуемость, иррациональность мира проступает в житейских мелочах, в ситуации, с которой хорошо знаком каждый из нас, ибо искать по дому в досаде на самого себя нужный предмет приходилось всем: «Есть вещи: ножницы, очки, зонты, ключи… / Полумистическое их существованье / Ввергает в оторопь… попробуй отучи / От уклоненья их, ущерба, прозябанья». Конечно, здесь чувствуется иронический оттенок: слишком уж мелок повод для обобщения насчет «полумистического существования». Но скрытые от разумного взгляда силы вступают в игру и в большой истории — скажем, в тот момент, когда в ходе Египетской экспедиции Наполеона эскадра адмирала Нельсона не заметила французских кораблей. Помешал туман! А заметила бы, и судьба Наполеона — а значит, судьба всей Европы — была бы другой: «Мне в истории нравятся фантасмагория, фанты, / Всё, чего так стыдятся историки в ней. / Им на жесткую цепь хочется посадить варианты, / А она — на корабль и подносит им с ходу — сто дней!» («Был туман. И в тумане…»).
Тревога бытия подсознательно пробивается в снах лирического героя (или героини), когда стройная явь над ним не властна. Однажды ему приснилось, что он «заблудился в метро, / И никак на поверхность не выбраться…». Страшно не то, что придется остаться «в лабиринте подземном», а то, что любимый город навсегда скрылся из глаз: «И когда показалось, что мне никогда наяву / Не увидеть уже ни Васильевский остров, ни Биржу, / Я зашелся в тоске, я подумал: не переживу. / Распоролась по шву / Жизнь, и вскрикнул во сне, и проснулся, и понял: увижу» («Прогулка»). Счастливая развязка в таком сюжете бывает не всегда. В другой раз странная поездка во сне по городу — на сей раз на «заблудившемся», как в знаменитом стихотворении Гумилева, трамвае — оборачивается печальным исходом. Это тот случай, когда не «явь заходит в сны» (выражение самого Кушнера из стихотворения «Ты здесь, поблизости… Скажи, когда распался…»), а, напротив, сны — причем смертельные — заходят в явь: «Так привозят в парк трамвайный / Не заснувшего случайно, / А уснувшего навек» («Сон»). Страшное сновидение несет в себе хаос и грозит опрокинуть правильный миропорядок, как тот вор, чье проникновение в дом приснилось лирической героине, от страха вскрикнувшей во сне: «И я вспомнил: на потустороннем, диком, / допотопном каком-то, чужом, ужасном / и беспамятном, к сумраку грозным ликом / повернувшемся, гласным придав, согласным / странный призвук, ночном языке два слова / выкрикнула, — таких я не знаю, точно, / ты, чья речь так понятна всегда, готова / высветлить этот сумрак, нежна, проточна» («— Слышал, как я сегодня во сне кричала?..»).
И наконец, известная осторожность лирического героя Кушнера порой готова перейти в свою противоположность — в риск. Не всегда «остановиться вовремя» значит поступить правильно: «И если в ад я попаду, / Есть наказание в аду / И для меня: не лед, не пламя! / Мгновенья те, когда я мог / Рискнуть, но стыл и тер висок, / Опять пройдут перед глазами». Вообще поэзия — риск. Дворец в зимнем Павловске вызывает в сознании поэта один из излюбленных его лирических мотивов — музы и Аполлон, оказавшиеся на европейском севере, в России, среди морозов и снегов. Разве это не рискованно для изнеженных теплом героев греческой мифологии? «Эти музы, забредшие так далеко, / Что дорогу метель замела, / Ледяное, сухое, как сыпь, молоко, / Голубая защита стекла, — / В этом столько же смелости, риска, тоски / Или дикости, — как посмотреть, — / Сколько в жизни…» («Дворец»). И любимые Кушнером поэты Серебряного века, посетители «башни» Вячеслава Иванова на Таврической улице, по соседству с которой живет сам Александр Семенович, ‒ рискуют тоже. Рискуют тем, что разрушают привычные стереотипы творческого поведения, что готовы заплатить за это собственной судьбой: «Где богатства, где ваши сокровища? / Ни себя не жалея, ни близких, / Вы прекрасны, хоть вы и чудовища, / Преуспевшие в жертвах и риске. // Никаких полумер, осторожности, / Компромиссов и паллиативов! / Сочетанье противоположностей, / Прославленье безумств и порывов» («Сад»). Прославленье безумств и порывов — вот поэтический противовес паллиативам и компромиссам, на которые кушнеровский лирический герой вроде бы всегда согласен. Всегда, да не всегда.
…«Два Пушкина» — так четыре десятилетия назад озаглавил свое эссе о классике сам Александр Кушнер. Суть эссе заключалась в том, что у Пушкина есть стихи лирические в узком смысле слова, то есть выражающие именно его, Пушкина, чувства, и есть стихи, в которых он как бы перевоплощается в человека другой эпохи и другой культуры — Античности, Средневековья, Возрождения… В ряду таких стихов — многочисленные подражания и стилизации. В эссе ощущалась легкая, как теперь говорят, провокативность: почему Пушкиных два, если это лишь две стороны одной медали? «Наше всё» — это и дар самовыражения, и «всемирная отзывчивость» русского гения. Пушкин у нас один!
Конечно, один. Как и Кушнер.