Моя родословная. Публикация Игоря Куберского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2016
Об авторе этих воспоминаний Бруно Мейснере известно пока немного. Надеемся, что наша публикация прольет свет на судьбу этого незаурядного человека и его многострадальной семьи — сестры Киры Ивановны Мейснер, детей Алисы Бруновны (1932-г. р.) и Леонарда Бруновича (1937-г. р.) и, возможно, внуков.
Машинопись воспоминаний принесла в «Лениздат» его дочь в 1989-г. Книга должна была выйти в свет в 1992-м, но, уже сверстанная, была исключена из плана. С тех пор оригинал-макет хранился у меня — я рассчитывал когда-нибудь обязательно его оцифровать и разместить в Интернете на каком-нибудь достойном сайте. К счастью, теперь за это взялась редакция «Звезды».
Бруно Иванович Мейснер (12. III. 1906—1970-е?) родом из русских немцев, с 1923-го по 1927-г. учился в Петрограде в знаменитой школе Карла Мая, стал затем инженером, а в 1937 г. был арестован по сфабрикованному НКВД «Делу о вредителях» на Уральском вагоностроительном заводе. После второго ареста в 1941 г., на сей раз как «немецкого шпиона», последовали годы заключения, в том числе в Воркутинском лагере. В книге О. Б. Боровского (создателя рентгеновских аппаратов в тюремных мастерских) «Рентген строгого режима» (М., 2009) есть упоминания о Б. И. Мейснере, сотруднике той же самой шарашки, где работал сам Боровский. Как сотни тысяч других заключенных, Б. И. Мейснер вышел на свободу только после смерти Сталина. Судя по всему, данные воспоминания были написаны им в 1970-е гг.
К сожалению, пока не удалось установить адреса наследников Мейснера. Про его дочь известно, что с 1942-го по 1956-г. она жила на поселении в Тюменской области и была реабилитирована лишь в 1996-г. Вторая часть мемуаров, если она существует, должна была быть посвящена отцу Мейснера, известному народовольцу Ивану Ивановичу Мейснеру (1864—1931). Приговоренный в 1887 г. к смертной казни за изготовление бомб (метательных снарядов), он затем был осужден на девятнадцать лет каторжных работ на Сахалине. В 1901-м бежал из России, жил в Германии, Швейцарии, Франции. Вернулся в Россию в 1917-г., работал в ряде советских организаций, в том числе в торгпредстве в Берлине. О нем есть подробная справка в «Энциклопедии Сахалинской области»: http://encsakhalin.ru/object/1804568158?lc=ru#.
Жена И. И. Мейснера, Мария Александровна Мейснер (рожд. Сементовская), родилась в 1858 г. и умерла в блокадном Ленинграде.
Игорь Куберский
Тот, кто сознательно умалчивает о совершившихся фактах,
— наверно, не меньший мошенник, чем тот, который
выдумывает происшествия, никогда не имевшие место.
Аммиан Марцеллин, римский историк
ДОРОГИЕ МОИ ДЕТИ, ВНУКИ И ПРАВНУКИ!
Когда до вас дойдут эти записи, то вряд ли я буду еще в состоянии отдавать должное радостям земным. И, читая мои записи, знайте, что даже горе людское не заставит, как бывало, то замирать, то бешено биться мое сердце… И никто и ничто не сможет больше устрашать тело мое и терзать душу мою…
В те мрачные дни 1942 года, когда смерть была мне милее жизни, я поклялся, что, если меня по халатности сталинских контрразведчиков минует смерть, я обязательно напишу об увиденном и услышанном. И пусть всех моих товарищей давно заставили замолчать, я расскажу и о них. Чтобы их матери и отцы, их братья и сестры, их жены и дети знали — родной и близкий им человек ни в чем не повинен, он стал жертвой УЗАКОНЕННОЙ кровавой расправы!
Ленин учит: «Нам нужна полная и правдивая информация. А правда не должна зависеть от того, кому она должна служить».
После такого благословения, казалось бы, — в добрый путь.
Однако я тут же наталкиваюсь на беззубую формулировку КПСС, согласно которой «Сталин имел заслуги перед партией и коммунистическим движением. Однако, находясь на ответственных партийных и государственных постах, он допустил грубые нарушения ленинских принципов коллективного руководства и норм партийной жизни, нарушение социалистической законности, необоснованные массовые репрессии против видных государственных политических и военных деятелей Советского Союза и других честных советских людей».
Ленин твердо заявил бы снова и снова: «Верх позора и безобразия: партия у власти защищает „своих“ мерзавцев!!»
Но сошлюсь еще на одно его весьма внушительное поучение:
«Фарисеи буржуазии любят изречение: о мертвых либо молчат, либо говорят хорошее. Пролетариату нужна правда о живых политических деятелях и о мертвых, ибо те, кто действительно заслуживает имя политического деятеля, не умирают для политики, когда наступает их физическая смерть».
Вот как рубит Ленин! Теперь и новоиспеченным ленинцам не удастся меня ублажить: о Сталине у меня свое собственное мнение. Хотя это вопрос деликатный: выходит, что я, такой-сякой немазаный, гнушаюсь официальным мнением партии и правительства, а это весьма и весьма опасно… А посему еще разок заглянем в Полное собрание сочинений В. И. Ленина. В указателе имен 32-го тома на с. 563 читаем: «Круссер — прапорщик. Был арестован буржуазным Временным правительством за речь на митинге в действующей армии в Скулянах (Бессарабия) в мае 1917 года. В своей речи Круссер призывал не доверять Временному правительству, отказываться от наступления на фронте, доказывал необходимость братания с немцами».
Вот как Ленин среагировал на этот факт: «А с арестом Круссера дело вполне ясное: за речь на митинге хватать человека в тюрьму, разумно ли это? Не значит ли это прямо-таки потерять голову? Да ведь у вас, господа кадеты и правые, объединенные в министерстве с народниками и меньшевиками, в десять, если не во сто раз больше экземпляров ежедневных газет, чем у ваших противников!! И при таком перевесе главного орудия агитации — хватать в тюрьму за „речь на митинге“!! Неужели вы обезумели от страха, господа?»
Хорошо, сильно сказано! Совершенно очевидно, что если у правительства в десятки миллионов раз больше экземпляров ежедневных газет, чем у оппозиции, если, кроме того, у властей предержащих в руках еще все радиостанции и все телевидение в стране, то только обезумевшие от страха правители могут преследовать не поддакивающего официальному мнению… Но чтобы окончательно закрепить ПРАВО на несогласие с правительственными заявлениями, забьем еще один мощный костыль: на первых же страницах своих совместных трудов Маркс и Энгельс пишут: «Закон, карающий за образ мыслей, НЕ есть ЗАКОН, ИЗДАННЫЙ ГОСУДАРСТВОМ для ЕГО ГРАЖДАН, это — Закон одной партии против другой.
Преследующий за тенденцию закон уничтожает равенство граждан перед законом. Это — закон не единения, а разъединения, а все законы разъединения реакционны. Это не закон, а ПРИВИЛЕГИЯ. <…> НРАВСТВЕННОЕ ГОСУДАРСТВО предполагает в своих членах ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ОБРАЗ МЫСЛЕЙ, если даже они вступают в ОППОЗИЦИЮ ПРОТИВ ОРГАНА ГОСУДАРСТВА, против ПРАВИТЕЛЬСТВА».
Итак, все три классика марксизма-ленинизма доказывают нам, что гражданин любого государства должен иметь право на критические высказывания в адрес своего правительства… И пожалуй, забьем, для полной ясности, еще один костыль. Я имею в виду хорошо известное среди юристов (но нигде и никогда не приводимое юристами школы Вышинского) высказывание Маркса — Энгельса по случаю запрета «Leipziger allgemeine Zeitung» в январе 1843 года: «…Никто не может быть заключен в тюрьму либо же лишен своей собственности или другого ЮРИДИЧЕСКОГО права на основании своего морального характера, на основании своих ПОЛИТИЧЕСКИХ и РЕЛИГИОЗНЫХ убеждений. <…> Мы требуем неприкосновенного ПРАВОВОГО ПОЛОЖЕНИЯ для всякого негодного существа не потому, что оно негодно, а постольку, поскольку его порочность остается в пределах ЕГО ОБРАЗА МЫСЛЕЙ, для которого не существует НИ ТРИБУНАЛА, НИ КОДЕКСА. Мы, таким образом, противопоставляем ДУРНОЙ ОБРАЗ МЫСЛЕЙ, для которого не существует ТРИБУНАЛА, ДУРНЫМ ДЕЯНИЯМ, для которых в случае, если они ПРОТИВОЗАКОННЫ, существует ТРИБУНАЛ и УЛОЖЕНИЕ о наказаниях. Мы, таким образом, утверждаем, что и негодное существо, несмотря на свою негодность, имеет право на существование, если только последнее не ПРОТИВОЗАКОННО».
Согласно вышеприведенным цитатам и в полном соответствии с духом научного коммунизма, гражданин любого государства, в том числе и социалистического, должен иметь полное право на критику действий своего правительства. Эту неумолимую логику учел даже лично товарищ Иосиф Виссарионович СТАЛИН, когда готовил свою Конституцию 1936 года, а посему статья 125 гласит: «В соответствии с интересами трудящихся и в целях укрепления социалистического строя гражданам СССР гарантируется законом:
а) свобода слова;
б) свобода печати;
в) свобода собраний и митингов;
г) свобода уличных шествий и демонстраций».
Даруемые свободы, естественно, ограничены иезуитским крючкотворством: «…в целях укрепления социалистического строя» (то есть допускаются только аплодисменты), но все же «верный ученик и соратник В. И. Ленина, великий продолжатель его бессмертного дела, вождь и учитель Коммунистической партии Советского Союза, советского народа и трудящихся всех стран», — все же он не посмел urbi et orbi[1] заявить, что свобода критики правительственных действий допустима только при буржуазно-демократическом строе.
Так что воспользуюсь статьей 125 сталинской Конституции и «в целях укрепления социалистического строя» опишу реальную действительность кошмарного прошлого, чтобы оно никогда, никогда не повторилось…
НАПОМИНАЮ:
17 июля 1941 года, поздно вечером, меня вторично арестовали. И двое здоровых молодых людей в штатском, следователи госбезопасности, в поисках обличительных материалов половину ночи рылись в жалких пожитках моей семьи. Занимались они этим гнусным вынюхиванием весьма прилежно, учитывая, что на этом «незримом фронте» куда легче было заработать почести и награды, чем на передовой…
18 июля 1941 года я попал в камеру №-58 внутренней тюрьмы Большого дома (из подвалов которого Соловки видны). Там находился очень приятный, высококультурный интеллигент лет сорока с русской фамилией. Он мне сообщил, что до меня в камере находился другой немец, по фамилии Вебер, и что, по превратности судьбы, этот Вебер еще четверть века назад сиживал именно в этой камере №-58 Шпалерки, 25 <…>. В царское время его точно так же обвинили в шпионаже. И получилось согласно старинному четверостишию:
Все превратно в этом мире,
И мы встретимся опять:
На Гороховой, четыре,
На Шпалерке, двадцать пять.
3 августа 1941 года я оказался среди тех счастливчиков, которых эвакуировали еще по железной дороге. Этап длился 22 суток. 25 августа нас выгрузили в Андижане и запрессовали в феноменальный клоповник, официальное название которого «Тюрьма №-4 Узбекской ССР».
Там меня несколько раз вызывали к следователю, но я категорически отвергал все клеветнические обвинения. Кончилось тем, что дали подписать документ, в котором говорилось, что с меня снимается обвинение в антисоветской агитации… После чего следователь зловеще заявил:
— Но измена родине остается… У нас есть методы заставить вас признаться в контрреволюционных преступлениях!
Январь 1942 года — меня этапируют из тюрьмы №-4 в неизвестном направлении…
И вот, мои дорогие дети, внуки и правнуки, когда меня этапом доставили по месту назначения, я оказался в тисках НКВД!..
Дыня
Люблю ездить поездом. Часами могу смотреть в окно вагона, даже когда кругом бесконечно однообразная, унылая местность. Хорошо помню, с каким восторгом я путешествовал с родителями и сестрой по Италии, когда мне было лет пять. В те времена на железной дороге было четыре класса. На малые расстояния наша семья ездила третьим классом, и я долго не мог понять, почему билеты первого и второго классов дороже билетов третьего и четвертого. Но наконец я отлично решил мучившую меня проблему: единственным объяснением стоимости билетов могла быть только скорость езды! Чем быстрее — тем дороже, это даже и самому глупому мулу понятно… И я на поворотах с восхищением рассматривал дышащий дымом и паром и пронзительно свистящий паровоз, который так хитроумно тянул состав, что вагоны первого и второго классов двигались быстрее, чем вагоны третьего и четвертого… И хотя у меня, как у будущего механика, и оставались какие-то неясности, я все же не считал возможным обратиться за разъяснением к старшим — ведь я привык быть «умным»! И я решил, что весь секрет в сцепках между вагонами — у них ведь пружины… Паровоз быстро увозит передние вагоны, а задние, третий и четвертый классы, медленно подтягиваются пружиной…
И теперь, спустя три десятка лет, я смотрел с таким же интересом на зимний пейзаж Ферганской долины, как в детстве на синеву Генуэзского залива, когда пытался подчинить скорость вагонов стоимости билетов. И все же душа моя стонала, стонала куда больше, нежели в камере №-4, где душок параши состязался со зловонием раздавленных клопов, где окно с двойными решетками было закрыто «намордником», где раздавались лишь мужские голоса моих «соумышленников по контрреволюции» или командные выкрики верноподданных тюремщиков: «Подъем!», «На оправку!», «Клопов не давить!», «Не разговаривать!», «Выходи!», «Заходи!», «Отбой!»… Примостился я вплотную к окну, а рядом со мной сидел молодой узбек. Вдвоем мы занимали всю скамейку, и в вагоне было много желающих к нам присоединиться, однако сидевшие напротив нас двое милиционеров никого не подпускали. Но вернемся в андижанский клоповник.
После того как меня выдернули из камеры №-4, мне сделали поверхностный шмон, а затем вывели на тюремный двор. Стояла чудеснейшая погода. Было тепло и солнечно, как у нас в Ленинграде в летнюю пору, а ведь был конец января. Я полагал, что меня до поры до времени направят в какие-нибудь лагеря на работу по специальности. У ворот тюрьмы в тени под навесом я увидал другого арестанта — молодого узбека лет двадцати с небольшим, среднего роста, с красивым лицом. Он был в черном узбекском халате, мягких сапожках и черной тюбетейке. Выглядел он удивительно чисто и аккуратно. Видимо, только-только с воли. На его молодом, свежем лице не было печати тюремных невзгод, но тень печали уже пала на его черты. Догадавшись, что нас поведут вместе, он, однако, не только не ответил на мое приветствие, но даже демонстративно повернулся ко мне спиной. Я был противен ему не как «враг народа», а как русский, как неверный. Потом я не раз сталкивался с подобным в условиях заключения в Ташкенте, но впервые это поразило меня там, в Андижане, в тюрьме №-4.
Тут же был и конвой, состоявший из двух милиционеров-узбеков. И я решил, что нас просто увозят в ссылку. За двойными воротами тюрьмы, разделенными темным шлюзом, лежала залитая золотистыми лучами солнца дорога Андижан — Ош. Мы повернули направо, к Андижану. Я бодро шагал, полный надежд. Мне думалось, раз нас конвоируют обычные «мильтоны», то я больше не котируюсь как «враг народа», что благополучно скатился до уровня мелкого бытовика. Слава Аллаху! Надо мною величественно раскрылся лазурный небосвод, сгинули тюремные стены, нет более удушливого запаха человеческих испарений, исчезло зловоние параши. Хоть в три груди дыши! Хотелось ко всему миру простирать руки и восторженно кричать: «Знайте же все: я тоже человек, я тоже люблю жизнь и солнце!»
Не прошли мы и нескольких шагов, как молодой человек остановился и, сказав что-то по-узбекски, отошел от меня в сторону. Видимо, национальное достоинство не позволяло ему даже под конвоем находиться рядом с русским. Его выходка меня скорее умилила, чем оскорбила, и я с любопытством стал ждать, чем это кончится. Оба милиционера разговаривали строго по уставу конвойной службы: они приложили руки к расстегнутой кобуре и сделали категорическое словесное внушение. Побледневший мусульманин пошел рядом со мной, но на таком расстоянии, что между нами мог бы спокойно идти еще один арестант. Со стороны же казалось, что прилично одетый молодой человек не имеет никакого отношения ни к оборванцу в европейском платье, ни к конвою и что только случайность свела нас.
Однако дистанция между нами в большей степени зависела от меня. Впереди нас шел один из двух милиционеров, и он строго держался правой стороны дороги; за нами слышалась тяжелая походка второго конвоира, и я, искушенный в этапных делах, подчинялся требованиям подконвойного хождения. Не считаясь с пожеланиями надменного спутника, я не только сохранял расстояние в шесть шагов до головного конвоира (при этапировании больших колонн это расстояние не менее 15 шагов), но при встрече, скажем, с арбой старался идти точно за первым конвоиром и этим сильно оттеснял своего компаньона на обочину дороги. Лица правоверного магометанина я почти не видел, так как на своем левом плече он нес большой тюк. В правой руке он тоже что-то держал. Когда я вынужденно прижимал его к правому краю дороги, он съеживался, ускорял шаги и жонглировал своим тюком так, чтобы, боже упаси, не прикоснуться ко мне, точно я прокаженный. Когда он бочком обгонял меня, я видел его профиль, выражающий физическую боль от негодования и брезгливости.
Но меня больше интересовали окружающая природа и попадавшиеся нам навстречу редкие прохожие. Многое напоминало мне восточные сказки. Когда нас месяцев пять тому назад этапировали по этой же дороге, то я шел в общей колонне, усталый, с головной болью после тяжелого 22-дневного этапа из Ленинграда, и только следил, чтобы не наступить на ноги впереди идущему и чтобы меня не «подковали» сзади.
…Навстречу шла женщина в парандже. Шла она спокойно, не поворачивая головы, и, убей меня бог, я не смог определить ее возраста. Затем показалась молодая красивая узбечка без паранджи с мелко-мелко заплетенными, черными как смоль косичками и с наивным интересом посмотрела на моего молодого попутчика. Но наибольшее впечатление произвело на меня появление симпатичной мордочки с длиннющими ушами и маленькими передними копытцами. Это все, что оставалось от ослика, скрытого под поклажей, на которой восседал самодовольный тучный узбек. Казалось, вот-вот несчастный ишачок упадет на передние ножки под тяжестью столь мощной надстройки, и я даже стал поворачивать голову, чтобы не прозевать этот момент. Однако окрик заднего конвоира: «Нэ оглядываться!» — дал мне понять, что узбеки верят в выносливость своих осликов.
В самом Андижане головной конвоир пошел быстрее и крикнул нам через плечо: «Шире шаг!» Дорога стала неровной, так что приходилось смотреть под ноги. Запомнились только арыки да маленькие одноэтажные домики с наклеенными на стеклах окон бумажными полосами. По этим наклейкам можно было судить о характере и даже материальном благополучии того или иного жителя. Одни, не задумываясь, наляпали вкривь и вкось полоски из газетной бумаги разной ширины. Другие же педантично придерживались квадратных или строго прямоугольных клеток из белой бумаги. Третьи воспользовались случаем всему свету продемонстрировать, что они люди с изысканным вкусом: на их окнах красовались разноцветные узоры, в большинстве своем только символически предохранявшие от взрывной волны. Запомнилась красочно выполненная эмблема Советского государства — красная звезда с серпом и молотом. Даже в родном моем прифронтовом Ленинграде я не видел такой патриотической наклейки…
Темп, заданный конвоем, оказался не под силу моему спутнику — он запарился и стал быстро отставать, но замыкающий милиционер прикрикнул на него по-узбекски, и молодой человек рысцой догнал меня. В эту минуту я поддался излишней чувствительности и предложил горделивому мусульманину свою помощь. Компаньон был сильно озадачен и стал переговариваться с конвоирами, — у меня же сразу испарилась готовность тащить тяжелый тюк. Однако я проявил слабость характера, и, когда мне наконец протянули груз, я его все-таки принял. Тут я впервые разглядел клад, что находился в правой руке молодого парня: в плетенке покоилась превосходная дыня. Отделавшись от багажа, мой попутчик сразу повеселел и стал на ходу даже слегка помахивать своим душистым плодом, а я преобразился в осла… Поклажа была громоздкой и увесистой, и я вскоре не на шутку устал, не хватало только, чтобы молодой красавчик вместе со своей дыней сел на меня верхом… Пока я гадал, вернуть ли багаж или ждать, пока у спутника заговорит совесть, мы добрались до вокзала. Но, честно говоря, я больше думал о душистой дыне, чем о совести ее обладателя. Мне страстно хотелось вкусить чудо-плод, и я уподобился ишаку, которого подманивают кусочком сахара…
Нас не сразу повели к поезду, а сначала посадили в тени у стены. Один из милиционеров бегом отправился улаживать наши дела, а второй, с револьвером в руке, не спускал с нас глаз. Мой компаньон сел на свой тюк, как в мягкое кресло, продолжая любовно на весу держать заманчивый плод. А я, как сирота, устроился рядом на корточках. Вскоре милиционер вернулся, нас быстро повели к пассажирскому поезду и посадили в общий вагон, где, как я уже говорил, мы заняли целое отделение. Посадили нас, «гнусных преступников», так, чтобы затруднить не только побег, но и общение с честными гражданами. Отделение наше примыкало к тамбуру, который закрыли на ключ, однако уборную оставили для пользования, так что то и дело женщины с детьми дефилировали мимо нас. И каждый раз они с любопытством смотрели на своего красивого молодого земляка, державшего одно из вкуснейших творений Аллаха. Сидели мы лицом к тамбуру, так что не могли наблюдать за тем, что происходит в вагоне.
Когда суматоха улеглась и поезд тронулся, лица милиционеров просветлели и постепенно стали приобретать свое естественное выражение — наивно-добродушное. Хотя еще четверть часа тому назад оба, если бы понадобилось, строго по уставу всадили бы в нас пули… Сквозь незнакомый говор пассажиров до меня, точно музыка, прорывался разговор русских женщин и детей. Более шести месяцев я вовсе не слыхал женских и детских голосов, не наблюдал за семейными заботами и радостями. И теперь, оказавшись внезапно в центре обычной мирской жизни, я чувствовал, что душа моя переворачивается, словно овеянная родным теплом. Мне вдруг пришла в голову шальная мысль: а что, если я сейчас запросто встану и пойду в другой вагон? Может быть, меня и не задержат? Может быть, я сам себе внушил, будто бы я в заключении? Может, все это дурной сон? Слишком уж сошлись в эти минуты тюрьма, женский смех и детский лепет…
Мимо окна проплывали поля, арыки, фруктовые рощи и редкие жилища. Все казалось мне сказочно красивым, — снова думалось, что везут нас всего лишь в ссылку — на работу. Однако вскоре я услышал, что поезд наш до Ташкента. И сразу сник. Вспомнились слова следователя: «Десятый пункт у вас отпал, но шестой — остался!.. У нас имеются средства заставить вас признаться во всем!» Итак, едем в Ташкент, где «имеются средства…». Вспомнился ленинградский товарищ, которого за отказ признаваться в своих «антисоветских» высказываниях выпороли резиновым шлангом. Не забыл я и абсолютно невиновных девушек, которым на «Красном Камне» пожаловали по 8 и по 10 лет. А теперь шла война, и я, к несчастью, немец… От рождения романтик и мечтатель, я обычно очень вяло и малоудачно решал проблемы, связанные с моим личным благополучием на нашей планете. Но на сей раз я твердо себе сказал, что хорошего от такой поездки не жди! И если можно бежать, то это следует сделать немедленно! К тому же, согласно расшифрованным газетным огрызкам от окурков вертухаев, положение Красной Армии трагично: Ленинград — окружен и, возможно, уже взят, ведутся оборонительные бои на Кавказе… Так что при ухудшении положения обязательно пустят нашего брата в расход! Всматриваясь в незнакомый пейзаж, я размышлял, куда бы следовало бежать. Но поезд шел довольно быстро, и только я принимал решение, как местность уже менялась и приходилось фантазировать сызнова. А тут еще начался прием пищи у конвоиров. Они с таким неподдельным аппетитом уплетали лепешки, что наверняка даже в соседнем купе было слышно. Ход моих мыслей был сразу парализован, и я стал обдумывать, не полагается ли и мне, этапнику, хотя бы пол-лепешки? Но я пришел к плачевному выводу, что — нет! Мой же сосед оставался совершенно равнодушным к трапезе, и дыня спокойно дремала в крепкой плетенке. Решив, что кромсать чудо-дыню еще рановато, я вытащил из загашника остаток своей пайки, разделил ее пополам и отдал одну часть «голодному» товарищу. Молодой узбек ломаться не стал, только что-то буркнул, и моя кровная пайка быстро исчезла в его чреве. А я ласково взглянул на душистый плод, который тихо и плавно качался, и не услышал, как плетенка мне насмешливо прошелестела: «Дурачина ты, простофиля».
Напротив нас, по другую сторону прохода, сидела простая русская женщина и, держа на коленях маленькую девочку, глазеющую в нашу сторону, поясняла:
— Вот двое арестованных, их везут в Ташкент… Смотри, как они по-братски делят свой хлеб!
Когда стемнело, никакого света в вагоне не зажглось, и мне вспомнился прифронтовой Ленинград. Стало тревожно. Кругом слышалось сопение и тихое похрапывание, где-то перешептывались, а оба наши милиционера бодрствовали. Поезд пошел очень тихо, видимо на подъем, и я решил: пора! Надо бежать! Я попросился в уборную.
Последовал ответ: «Якши» («Хорошо»). Один из конвоиров вышел за дверь и, вернувшись, сказал: «Иди». Ноги мои слегка дрожали, и мысленно я твердил: «Самое время — ночь и тихий ход!» Дверь уборной была настежь открыта. У запертого тамбура стоял конвоир и, держа руку на открытой кобуре, следил за мной в оба. Второй милиционер, также в боевой готовности, занял позицию, позволявшую ему видеть меня в уборной и моего компаньона на скамейке. Нет, так не убежишь… Под пристальным наблюдением четырех глаз я имел удовольствие воспользоваться санузлом. Я сделал вид, что не зря потревожил моих конвоиров. Вернувшись на свое место, я еще долго чувствовал слабость в ногах. А мимо окна то и дело пролетали паровозные искры, и мне становилось еще грустнее. Под утро, когда искры стали невидимы и поезд снова сильно замедлил ход, я снова попросился в уборную, но все повторилось. Когда совсем рассвело, пейзаж изменился к худшему и стало прохладнее. Вместо искр повалил черный дым. И женщины с детьми снова зачастили в уборную и обратно. Как и вчера, они посматривали в нашу сторону, никаких изменений у нас не произошло: я сидел на прежнем месте, дыня покачивалась в прочной плетенке, а конвоиры с достоинством охраняли спокойствие женщин и детей… Мне страшно захотелось предупредить соседа о возможных печальных последствиях для его дыни, если его бросят в камеру с блатными или если при поступлении в тюрьму охрана разрежет чудесное творение Аллаха, дабы убедиться, что там внутри ничего не спрятано. Странно было видеть взрослого и, несомненно, вполне грамотного человека, всю ночь напролет охранявшего тяжелую дыню, несмотря на то, что ехал не к теще, а в тюрьму…
Так мы безо всяких приключений доехали до столицы Узбекистана. Утро было солнечное, и от сердца слегка отлегло. После того, как все пассажиры покинули вагон, нас высадили и в быстром темпе, почти бегом, этапировали сквозь густую, медлительную среднеазиатскую толпу. Компаньон мой то и дело застревал со своим тюком между сородичами и сбивался с направления, указываемого головным милиционером. Замыкающий конвоир, выведенный из себя разболтанностью своего земляка, выхватил револьвер и стал изрыгать узбекские проклятия, молодой человек побелел и остервенело бросился меня догонять.
Я немного позлорадствовал. Его чудо в плетенке подвергалось беззастенчивым нападениям корзин и чемоданов, но хозяин не бросал свое добро, и дистанция между нами снова увеличивалась, так как я со своим тощим саком шел легко и быстро, чтобы не отставать от головного милиционера, который каждые три-четыре шага оглядывался на меня и торопил:
— Скорей!.. Скорей!..
А я шел настолько близко от него, что мог наступить на задники его сапог. Однако конвоир твердо усвоил правило, что в местах ограниченного применения огнестрельного оружия применяется психологическое оружие этапного мастерства: надо приковать внимание арестанта к выполнению разных команд, дабы ему некогда было мыслить о побеге…
— Скорей!.. Скорей!.. — И глаза его выражали крайнее беспокойство. Еще бы! Побег в такой толпе имел большой шанс на успех…
Подобный же острый момент пережил мой отец в 1887 году, когда в Харьковской тюрьме, на Холодной горе, его вели на следствие по темному коридору, имевшему выход на улицу. И случилось так, что как раз в этом месте он столкнулся с заключенным, которому было разрешено свободное хождение вне тюрьмы. Солдат, перепутав арестантов, закричал: «Куда?» — и вцепился в расконвоированного, направлявшегося к выходу. Тот оказался не из робкого десятка, стал сопротивляться, — началась борьба. Отец был еще в штатском платье и легко мог бы изменить ход своей судьбы, тем более что Харьков был его родной город. Только несколько саженей отделяли Ивана Ивановича Мейснера от свободы, в то время как ему грозила смертная казнь через повешение, но — народоволец и человек высокой гуманности — он знал, что солдата подвергнут жестокому наказанию, и разъяснил ему ошибку.
Однако я не из гуманных побуждений не скрылся в толпе и даже не из трусости. Мне стало совершенно ясно, что среди этих людей я выгляжу белой вороной, и мало того — многие из них враждебно отнесутся ко мне. Без денег и документов, голодный, в чужом краю, на что я мог рассчитывать… Не говоря уже о том, что моя фотография и отпечатки пальцев и всей ладони хранились как золотой фонд в сейфах госбезопасности (и, без сомнения, хранятся и по сей день!).
Но вернемся к мастерам этапного искусства. Оба они честно потрудились и так вспотели, точно на своих плечах донесли нас с компаньоном до «черного ворона», стоявшего в тихом месте у здания вокзала. Это было мое первое знакомство с тюремной автомашиной. Снаружи она была действительно вся черная, а не как в Ленинграде — разукрашенная аппетитным натюрмортом из колбас и сыров! Посадили меня первым. Я увидал коридорчик, по обеим сторонам которого были одиночные камеры-клетки. На каждой стороне было по пять или шесть клеток, так что тюремный фургон мог везти совершенно изолированно и секретно от советских граждан десять-двенадцать «государственных преступников». У входной дверцы оставалось еще место для тюремщиков и для вещей арестантов. Когда я вошел, открытой была только одна дверка последнего чуланчика справа, куда я и влез. Как только я присел на металлическое сиденье, дверку захлопнули и закрыли на запор. Колени упирались в металлическую стенку соседнего чуланчика — значит, в этом направлении было около семидесяти сантиметров. По ширине, то есть от наружной стенки до дверки, было примерно девяносто сантиметров. Современному длинноногому молодому человеку пришлось бы весьма трудновато. Все сиденья были расположены так, что узники ехали спиной вперед. В дверке был вделан волчок, через который за тобой наблюдали. Стенки шли до самого потолка, так что никакой связи между арестантами не могло быть. С крыши через толстое армированное стекло просачивался зеленоватый свет.
Не успел я еще осознать, где нахожусь, как раздался мужской кашель и тут же резкий окрик:
— Не разговаривать!!
Значит, я не единственный пассажир! Затем я услышал:
— Клади сюда! — И мне показалось, что это дыня покатилась на пол, после чего захлопнулась дверка и щелкнул затвор. Прошло немного времени, и еще кого-то посадили. Привезли нас, как я потом узнал, в Старую внутреннюю тюрьму Ташкента. Стали высаживать арестантов, но на слух я не мог определить их число. И здесь сохранялось молчание. Только изредка слышались приглушенные команды: «Быстрее!», «Куда смотришь!», «Не разговаривать!» Сердце мое тяжко заныло, мозг лихорадочно заработал, и слух напрягся до предела. Наконец открыли и мой чуланчик. В крохотном дворе дожидался меня мой компаньон с тюком и дыней. Милиционеров и след простыл. Тюремщик повел нас в одноэтажное здание, к которому вплотную подъехал «черный ворон». Мы оказались в прохладной комнате, которую я отныне буду называть «приемным покоем». Здесь у нас впервые спросили фамилию, имя, отчество и год рождения. Потом обшмонали, не забыв заглянуть — нет ли лишних зубов или геморроидальных шишек. Дыню не тронули, а вот очки мои забрали. После чего повели нас по широкому сквозному коридору, с одной стороны которого было штук шесть обитых железом дверей, а с другой — только одна. Вот ее-то и отперли. Это была, пожалуй, самая примечательная камера в моей жизни. И не потому, что в ней не было ни параши, ни нар, ни даже окошка, а потому что она была «проходная». Из нее был вход в другую, имевшую вполне типовую дверь с засовом, кормушкой, волчком и, конечно, обитую железом. Компаньон сел на свой тюк и принялся с огорчением рассматривать ссадины и ушибы на несколько поблекшей дыне. А я, бросив свой сак, заглянул в волчок второй камеры. Она оказалась раза в два меньше нашей, квадратной формы, без окошка, без нар. «Карцер», — подумал я, не подозревая, что вскоре мне суждено будет пережить в этом помещении трагикомические минуты.
Я довольно бодро вышагивал по камере, но душа болела, — я думал о жене и детях и почти не вспоминал сестру, так как был убежден, что с ней ничего неприятного случиться не может, а на самом деле она также сидела в тюрьме… Походив, я немного успокоился. А желудок все сильнее напоминал, что без еды нет жизни. Я прилег на пол, подложив под голову свой спальный мешок, и отвернулся от искусительницы-дыни. Но напрасно, — ее одурманивающий аромат нахально врывался в нос, и я беспрестанно глотал слюну. В те дни я еще находился во власти морали и не смел «революционным» путем позаботиться о своем желудке… Вскоре я услышал подозрительные звуки и, быстро повернувшись, увидел, как мой дружок тайком жует лепешку.
«Ага, — подумал я, — скрыл вчера свое богатство!» И я посмотрел на него вопросительно-удивленно, но он отвел глаза в сторону и уже без всякого стеснения громко зачавкал.
— А лепешки очень вкусные? — спросил я многозначительно.
— Как хлеб, — совершенно равнодушно парировал он.
Я встал. Хотелось схватить дыню и разбить ее об его голову. Но ничего такого я не сделал. Я даже не нашелся что сказать и снова зашагал по камере, бросая иногда яростные взгляды на обжору. Больше мы не обменялись ни единым словом.
Около полудня нам приказали выйти с вещами и, проводив до самого конца коридора, где находился выход во второй двор, повели в баню. Сделали поверхностный медицинский осмотр, дали по кусочку мыла, и мы оказались под отличным душем. Компаньон мой, сделав лишь мусульманское омовение, испарился, и по сей день мне ничего не известно о судьбе душистой дыни и ее обладателя.
Я ушел из душевой только после двукратного окрика и отключения как горячей, так и холодной воды… Более полугода я был лишен бани. Последний раз я испытал это счастье 2 августа 1941 года. Баня для меня оставалась единственным полноценным человеческим наслаждением — в ней я ничем не отличался от самых счастливых людей нашей планеты…
Камера №-59
После душа меня повели обратно. Но, не доведя до «приемного покоя», конвоир остановился у весьма неприглядного здания из красного кирпича. Он с особым ритмом, энергично постучал в небольшую деревянную дверь. Вскоре я услышал, как не спеша открывают замок и отодвигают засов. Дверь отворилась, и я как дисциплинированный советский арестант безропотно выполнил все указания моих тюремщиков: вошел, держа руки за спиной, подождал, пока снова запрут вход, спустился ступенек на восемь к центру Земли и пошел за ключником в сопровождении конвоира. Меня обдало знакомым затхлым духом подвального этажа тюрьмы. Запах баланды, табачного дыма, сапог тюремщиков, запах застоялой сырости вместе с душком испражнений как заключенных, так и самой охраны… Но каждая темница по этой части имеет и свои особенности. В подземелье Старой внутренней тюрьмы Ташкента пахнет чем-то кисло-прогорклым, вроде гниющей сыромятной кожи. А вот в Новой внутренней тюрьме, в подвале здания госбезопасности, сырость почти не чувствуется и не разит так безбожно кислятиной. Какое-то промежуточное место в этом отношении занимает подвал тюрьмы №-1 Узбекской ССР, в котором находятся камеры для смертников, карцеры без окон и камеры для подследственных по 58-й статье. Не думаю, чтобы в нашей советской пенитенциарной системе предусматривались специальные усугубленные запахи для отверженных социалистического общества, то есть для всех тех, кого спускают в тюремные подвалы. Однако и весьма отдаленные друг от друга подземные царства имеют почти ГОСТированный микроклимат. А если кто сомневается в истинности моих наблюдений, то все равно не советую затевать спор, иначе спорщику вслед за мной пришлось бы обследовать подвал внутренней тюрьмы Нижнего Тагила, подвалы Старой и Новой внутренних тюрем Ташкента, подвалы тюрем №-1 и 4 Узбекистана, а также подвалы Челябинской, Кировской и Иркутской тюрем. Последние три острога были возведены еще в прошлом веке, когда «Россия была тюрьмой народов», но, клянусь, дух, при некоторых отличиях, везде один и тот же…
В начале коридора с правой стороны под самым потолком было несколько потемневших от паутины и грязи зарешеченных окон. Но как только проход повернул налево, исчезли и эти следы дневного света. В полумраке мы оказались в относительно широком поперечном коридоре, правое крыло которого, скупо освещенное несколькими лампочками, с вереницей тяжело окованных дверей камер-одиночек, словно уходило в бесконечность. И мерещилось, что вдоль стен, на одинаковом расстоянии друг от друга, расставлены черные крышки гробов… Левое крыло вовсе не освещалось и казалось ненужным аппендиксом в этой стройной системе каменных капканов. Но как раз туда мы и направились. Привыкнув к темноте, я увидел, что и в аппендиксе имеются две-три окованные железом двери. Ключник посмотрел через волчок самой крайней и принялся ее открывать. Когда дверь открылась, я опешил: точно стенку убрали — камера оказалась чуть шире дверей. Освещение было настолько ярким, что годилось бы для фотосъемки, хотя дневной свет и вовсе не проникал сквозь видневшееся окошко.
У самого порога лицом к двери сидел мужчина лет под пятьдесят с отталкивающей физиономией. Его глаза до наглости пристально вглядывались в меня. Это было больше чем любознательность, скорее вызов. Он, видимо, ждал. Меня точно током ударило: «Наседка!» — решил я, осторожно переступая порог и не спуская глаз с омерзительного субъекта, так что чуть было не наступил ему на ноги. Подобравшись, незнакомец передвинулся вплотную к стенке, давая мне сесть рядом. У другой стены сидел еще один человек, с головой закутанный в черный узбекский халат.
Как можно непринужденнее я тихо сказал: «Здравствуйте».
Субъект охотно ответил на приветствие, а тот, кого я принял за узбека, что-то еле слышно буркнул.
Когда дверь закрылась и коридорный ушел, субъект стал задавать мне обычные тюремные вопросы: давно ли с воли, откуда да по какой статье…
Я отвечал весьма лаконично. Мое утверждение, что я не знаю, за что посадили, ему явно не понравилось.
— Так не бывает, — раздражался стукач и, совсем позабыв осторожность, добавил: — Вы что-то скрываете…
Меня подмывало с презрением сквозь зубы процедить: «Скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено?!» Но благоразумие взяло верх — наседку спугивать нельзя…
Узнав в дальнейшем, что я русский немец, он с горячностью человека, рвущегося на передовую, заявил, что мое место — в тюрьме! Я не посмел оспаривать его неудержимый патриотизм. Про себя он рассказал, что старожил Ташкента. Заведовал мясным магазином и за недостачу получил 10 лет, а сейчас ждет отправки в лагерь. Фамилия, имя и отчество его были русскими, да и по виду, и по говору он был великороссом. Прожил я с ним бок о бок месяца четыре. Но о наших отношениях еще многое сказано будет впереди, а пока о самой камере.
«Патриот» говорил, и, видимо, с полным знанием дела, что это самая скверная одиночка тюрьмы — сырая и темная — и что это к тому же последняя, пятьдесят девятая камера по счету. И действительно, мне лично — посидевшему в семнадцати тюрьмах и переспавшему более чем в пятидесяти камерах разного назначения (общие, одиночные, больничные, карцеры) — этот склеп, называвшийся «камерой №-59», показался самым гнусным. Мы, трое жильцов — наседка, «узбек» и я, были точно скованы короткой цепью. Ширина склепа примерно 1,7 метра, а длина около 2,3 метра. Сплошные деревянные нары занимали всю ширину и упирались в противоположную дверям стенку, где находилось и затемненное окошко. В промежутке между нарами и передней стенкой камеры были поставлены тумбочка для посуды и параша. Чтобы сидеть, а лежать днем не полагалось, нужно было всем троим ставить свои ноги к порогу дверей. При малейшем неточном движении каждый обязательно цеплялся за ноги соседа. Мое же положение усугублялось и тем, что днем и ночью я был стеснен с обеих сторон. Конечно, место у мокрой стены сулило мало радостей, но стена не предает и не лягается…
Несколько раз во время моей многомесячной сидки кратковременно гас свет, и мне как-то удалось проверить степень затемнения нашей одиночки. Было обычное среднеазиатское безоблачное небо, солнце стояло почти в зените, когда нас с прогулки загнали обратно в склеп. Только мы уселись, как мою наседку вызвали из камеры. Я остался один («узбека» уже не было), и тут возьми да и погасни свет. Я воспользовался этим. Нащупав запретную для меня книжку, которой увлекался мой сокамерник, и встав на нары под самым окошком, я попытался прочесть хоть несколько слов. Но напрасно: ни свет, ни воздух, ни даже звуки внешнего мира почти не доходили сюда.
Что же касается «узбека», то в первые же часы произошло его перевоплощение. Мелькнул волчок, открылась кормушка: соседу слева — передача. «Патриот» поспешил принять дополнительное питание. Стоя у дверей, стукач вынужденно повернулся тылом. Этим и воспользовался мой сосед справа. Толкнув меня локтем и показав отнюдь не среднеазиатское лицо, он испуганно приложил указательный палец к губам… Все было ясно — меня предупреждали, что следует молчать! Значит, меня не обмануло чутье, и ведь это не в первый раз в жизни. Секретарь Льва Толстого Булгаков приводит его слова: «Я как-то чувствую людей, физически чувствую… Это странное чувство. Я не знаю, есть ли оно у других, но мне оно свойственно». В дальнейшем мне пришлось убедиться в справедливости своего первого впечатления. Но об этом почти анекдотическом случае речь пойдет в другой главе.
«Узбек» вновь укутался в черный халат, но я успел его узнать. Этот простой русский мужичок с крестиком на шее был дворником германского консульства в Ленинграде!
Это была моя вторая встреча с бывшим дворником. Первая состоялась в ноябре — декабре 1941 года в Андижане, в камере №-4. Нас там было от восьмидесяти до ста человек, состав заключенных менялся очень мало, так что друг друга мы знали в лицо. Однако при таком скоплении людей каждый общался только с ограниченным кругом сотоварищей по несчастью. Только новички привлекали всеобщее внимание — как-никак весть с воли… И вот однажды появился человек, резко отличавшийся от всех остальных — в большинстве своем ленинградцев, — он носил крестьянскую бородку, на шее у него была серебряная цепочка с небольшим православным крестиком. Остричь бы незнакомца под «горшок», и готов мужичок николаевских времен. Я полюбопытствовал: как этот старикан (ему было лет пятьдесят) затесался в наше избранное общество? И мне ответили, что он достоин быть нашим предводителем, так как является дворником германского консульства в Ленинграде… У меня сразу отпало всякое желание узнавать какие-либо новости с воли. Но это не избавило ни его, ни меня от очной ставки в камере №-59. Не знаю, какие муки он на себя принял и выжил ли он? Но я твердо знаю, что жизнь моя была в его руках! Мне явно приготовили ловушку в склепе под номером пятьдесят девять…
Деловито подкрепившись, наседка испытующе посмотрел на меня, затем в сторону неприглядного халата и, не моргнув глазом, сказал: «Жена иногда передачи шлет».
Я молчал, а «патриот», поспешно пряча остатки лакомства в мешочек, задвигал своими локтями так, чтобы мне было не видно. Это был единственный арестант, который в моем присутствии так тщательно скрывал свою передачу. Но все же я заметил пирожок темного цвета — точно из ржаной муки, и мне даже захотелось полюбопытствовать: откуда, мол, в Ташкенте ржаная мука? Но я подавил свою любознательность… Через некоторое время я увижу, как точно такие пирожки будут приносить моему следователю на ужин из буфета НКГБ…
Первый допрос в Ташкенте,
или «Госбезопасность никогда не ошибается!»
«…Надо помнить, что ты политический работник, а не ремесленник».
«Вспомни, что нет преступлений, которых нельзя раскрыть, а есть следователи, которые не умеют их раскрывать».
«Не увлекайся и не горячись, будь беспристрастен, но не равнодушен. Не принимай на веру любую догадку. Помни слова Горького: „Из десяти догадок девять — ошибочные“».
«Помни, что, допрашивая обвиняемого, ты вступаешь с ним в поединок. В этом поединке он силен, потому что точно знает истину и заинтересован в том, чтобы скрыть ее от тебя, а ты иногда лишь смутно догадываешься о ней и должен ее получить. Поэтому тщательно продумай, как ты поведешь допрос». «Помни слова Анатоля Франса: „Нередко наиболее правдоподобно выглядит документ, который фальшив“», «…Запомни и слова Достоевского, который сказал: „Подобно тому, как из ста кроликов нельзя склеить одну лошадь, так из ста разрозненных улик невозможно склеить судебное доказательство“. Помни поэтому, что цепь косвенных улик должна быть замкнута, иначе она теряет свое значение».
Настольная книга следователя. М., 1949.
Было, возможно, часов 9 утра. Я сидел зажатый между наседкой и дворником германского консульства. С минуты на минуту мы ожидали, что откроется кормушка и прозвучит команда: «Приготовиться на прогулку!»
Как обычно, мы молчали. Мясник молчал, так как в его обязанность входило слушать, а не разглагольствовать. А мы с дворником избегали разговаривать между собой даже при явной необходимости. Наконец блеснул волчок, и кормушка открылась. В проеме появилась чья-то рука, мелькнули глаза, вытянулся указательный палец в моем направлении и раздался шепот: «Выходи без вещей!»
Все понятно — меня на допрос. Как обычно в этих случаях, я заволновался: сердце сжалось, в крестце заныло, дыхание сперло. Но, как многоопытный подследственный, я не отказался воспользоваться услугами параши, в которую упирались ноги дворника. Когда старик убирал свои ноги на нары, наши глаза встретились. Я прочел в его взгляде мольбу — не подвести…
Не успел я закрыть зловонный сосуд, как дверь камеры открылась. В коридоре меня ожидали двое тюремщиков. Один пошел впереди, время от времени издавая какой-то хрюкающий звук, точнее сигнал, обозначающий: «Внимание! Веду врага народа».
В каждой тюрьме своя звуковая сигнализация. В одних хлопают в ладоши, в других посвистывают, в третьих пощелкивают языком или пальцами, в четвертых покашливают, в пятых шипят или хрюкают, в шестых позвякивают ключами. Нет предела изобретательности работников конвойной службы. И, несмотря на это, хотя и весьма редко, но бывают на перекрестках тюремных коридоров и конфузы — подследственные сталкиваются нос к носу! В этом случае конвоиры значительно более ошарашены и напуганы, нежели сами арестанты. Шутки шутить не будут, если во время следствия выяснится, что тюремщики подгадили советским чекистам. И конвоиры в испуге и злобе обрушиваются на узников: «Повернись к стенке! Чего по сторонам смотришь?! В карцер захотел?!»
В некоторых тюрьмах на основных трассах передвижения арестантов установлены даже специальные «шкафы» (например, в Большом доме в Ленинграде и в Омской тюрьме), куда заталкивают и запирают «врага народа», пока мимо проводят «однодельца».
Чтобы исключить всякие случайности и к тому же ухудшить моральное состояние подследственного, бывает, ему на лицо натягивают колпак и ведут тогда, как слепого…
Как только мы вышли на тюремный двор, меня приятно ослепил солнечный свет, а чистый воздух после нашего смрадного колодца слегка одурманил. Снова страстно захотелось жить! Пройдя не более пятидесяти метров, мы вошли в одноэтажное здание, которое я сразу узнал. Здесь я и сидел много часов вместе с обладателем душистой дыни. В коридоре теснились одна за другой тяжело окованные двери. За какой-то из них я уже побывал…
Не останавливаясь, мы прошли сквозь здание, и я очутился в крохотном дворе, в котором с трудом размещались две автомашины. Одна из них была мне уже знакома, а вторая походила на «виллис», но с глухим кузовом. В кузове была крохотная дверца. Конвоир открыл ее и, качнув головой в сторону чернеющего отверстия, проронил: «Влезай». Внутри было тесно и неудобно. Дверцу захлопнули, стало абсолютно темно, и появилось ощущение, точно меня запихнули в большую консервную банку. Со всех сторон наступали металлические стенки. Ощупью я уселся на что-то вроде скамейки. Места было несколько больше, чем в «черном вороне», но туда хоть проникал свет…
Поездка длилась недолго, однако трудно забыть первое впечатление от езды в темном металлическом ящике. Мне затем многократно приходилось пользоваться этим транспортным средством, связывающим Старую и Новую внутренние тюрьмы столицы Узбекистана. Абсолютно невозможно сориентироваться: едет ли машина вперед или назад, поворачивает ли она вправо или влево. Непонятно даже: движется ли она по ровной дороге или стоит на месте с включенным мотором. Железо кругом вибрирует, и у каждого листа свой норов, своя мелодия. Ни один звук из внешнего мира не способен пробиться сквозь эту стальную какофонию…
Вдруг мотор заглох, и тут же замолк дикий джаз. Послышались негромкие голоса. Дверцу открыли, и раздалась команда: «Вылезай!» Яркий свет меня точно палкой по глазам ударил. Мы оказались в довольно обширном дворе Новой внутренней тюрьмы. Не помню, сколько в ней этажей, но не более четырех. По узкой, крутой каменной лестнице, очень похожей на черный вход в старых жилых домах, мы поднялись на третий этаж, и сопровождающий открыл дверь английским ключом.
…Широкий коридор, покрытый дорожкой, по левую и по правую руку — кабинеты следователей. Конвоир робко постучал в одну из дверей, приоткрыв ее, тихо доложил и велел мне войти. В кабинете сидел мужчина лет тридцати в форме офицера НКВД. Он расписался в бумажке конвоира о приеме моей персоны, и тот ушел. На мое учтивое «здравствуйте» ответа не последовало. Только после того, как дверь плотно закрылась, следователь вежливо произнес: «Садитесь» — и указал на стул у самой двери. Меня удивила почти изысканная вежливость, с которой меня усаживали, настолько она не сочеталась с выражением лица, особенно глаз хозяина кабинета.
Меблировка кабинета резко отличалась от той, что была в андижанских времянках в тюрьме №-4. В Ташкенте царил полный комфорт, без сомнения обеспечивающий выполнение важнейшего государственного задания по разматыванию шпионских сетей иностранных вражеских разведок. Недаром меня на доследование по статье 58—1а направили именно сюда. Я понимал всю серьезность своего положения и настороженно следил за «мелодией» голоса и за мимикой следователя, так как всякие иллюзии насчет моего скорого освобождения у меня уже исчезли.
Хозяин кабинета сидел за большим, солидным письменным столом. Все на столе было легким — ни тебе внушительного письменного прибора, ни тяжелых пресс-папье, дабы ошалевший арестант не воспользовался этими принадлежностями, чтобы ухлопать ненавистного следователя… Никаких настольных ламп, только телефонный аппарат. Шкаф с глухими дверками да несколько простых стульев. Стул у дверей (для низшего сословия), на который я опустился, здесь, как и везде, был с изъяном; но это, видимо, уже всесоюзный стандарт, — на исправных стульях мне не посчастливилось сидеть… Вот, пожалуй, и вся мебель. Да, чуть не забыл, в кабинете был еще один очень широкий стол-барьер, впритык к письменному, чтобы нельзя было подскочить к следователю. Так что обычно расстояние между следователем и арестантом было около трех метров. Двери во время допросов не закрывались на ключ. В окнах были решетки, освещение только потолочное. Видимо, была и аварийная сигнализация.
— Ваша фамилия? — мягко спросил молодой военный.
Я назвал не только свою фамилию, но и имя, и отчество.
— Мы вас уже давно ждем, Мейснер…
Я удивленно посмотрел на него, а он, немного выпятив широкую грудь, представился:
— Я старший следователь младший лейтенант госбезопасности Сухолозов.
В ответ я совершенно некстати буркнул:
— Очень приятно, — однако не испытал поползновения пожать руку по случаю знакомства, как это было со мной в 1938 году в Нижнем Тагиле.
Сохраняя вежливый тон, Сухолозов солидно оповестил меня:
— Мне поручено вести ваше дело… Я надеюсь, что у нас с вами установится взаимное доверие и что мы с вами отлично сработаемся… Начнем с формальностей.
Ничего нового следователь меня не спросил, все было повторением пройденного, так что я не волновался. Тем легче мне было наблюдать за технической стороной оформления протокола допроса.
Сначала Сухолозов тряпочкой или носовым платком протер поверхность стола, затем положил белую бумагу, и я полагал, что на этом листе будет запечатлен наш первый диалог с младшим лейтенантом госбезопасности. Однако это была только подстилка. Порывшись в одной из тумбочек стола, Сухолозов с большой осторожностью извлек ослепительной белизны листок, который, без сомнения, хранится в сейфах госбезопасности и сегодня и будет храниться вечно… Затем следователь принялся писать. Писал он очень медленно, как каллиграф. Он старательно подкладывал под руку чистый листок бумаги, чтобы, не дай бог, не оставить хоть малейший отпечаток своих пальцев на протоколе. Чистота и опрятность были, казалось, его второй натурой. Ни до, ни после мне не приходилось видеть следователя (а их у меня было более десятка), который бы обставлял писание протокола такой стерильной чистотой.
Вопросы Сухолозов задавал не спеша, не спуская с меня глаз, и всегда солидным тоном. Но, как я уже сказал, они были стандартными и не вызывали эмоций, как в 1938 году во время первого моего ареста. Все шло настолько гладко, что я, природный оптимист, впал в некоторое благодушие. Мне даже стали нравиться медлительность и сверхаккуратность моего нового следователя. Я невольно вспомнил Свердловск, где следователь в штатском платье почти так же старательно и медленно вел запись, однако, конечно, не столь стерильно. Зато после каждого вопроса и ответа мне тогда надлежало ставить свою подпись. И я это делал с большим удовольствием, так как писался «отрицательный» протокол, принесший мне в ночь на Новый, 1939 год свободу.
Мне стало казаться, что этот молодой следователь не такой уж плохой парень. Ему было явно тесно в военной тужурке, да и вынужденная вежливость ему обрыдла, как и все эти протоколы, которые положено писать без единой помарки… И во мне зародилась надежда, что если этот простоватый человек будет соблюдать все законные порядки ведения следствия, то, сам того не желая, докопается до моей невиновности.
Был он шатеном с темными глазами, роста чуть ниже среднего, крепкого сложения. Пожалуй, он походил на боксера — руки большие, черты лица правильные, но грубоватые. Казалось, он так и пышет здоровьем и, должно быть, нравится женщинам.
Закончив допрос, следователь прочел мне свои записи и спросил: все ли правильно записано? Затем положил протокол на стол-барьер и, обмакнув обыкновенную копеечную ручку в крохотную чернильницу, протянул ее мне. Я подошел, взял осторожно перо из рук Сухолозова и как многоопытный матерый контрик положил его аккуратно на стол, чтобы по-деловому ознакомиться с протоколом. Я уже наперед знал, что в конце будет фраза: «С моих слов записано правильно». Но не тут-то было: Сухолозов среагировал мгновенно и резким движением отнял у меня все листочки.
— Вам нечего читать! — сказал он грубо. — Я вам прочел… Хотите — подписывайте, не хотите — не надо! — После паузы он положил на стол последнюю страницу протокола и, ткнув пальцем, добавил: — Здесь ясно написано: «Протокол мне зачитан»!.. Что вам еще надо?!
Возможно, я покраснел. Бормоча извинения, я тут же подписался. Вернувшись на свое место, я еще долго досадовал на свою глупую, совершенно неуместную прыть. Я явно настроил следователя против себя.
Сухолозов также уселся и не спеша стал что-то искать в тумбочках, после чего на столе появилась, видимо, еще не побывавшая в употреблении папка. Ее раскрыли, бережно расправили, а затем в нее положили только что испеченный протокол. После этого священнодействия папка вновь исчезла в тумбочке, но вместе с ней стали исчезать и другие бумаги со стола… И я подумал: «Намаялся бедняжка со мной, проголодался, сейчас побежит в энкавэдэшную столовую уплетать жирные щи, выпьет пивца, а затем примется за дымящееся жаркое с подрумяненной картошкой. Я так искренне посочувствовал своему следователю, что сам стал глотать слюну. Но Сухолозов, с удивительной степенностью убрав решительно все со стола, вовсе не собирался уходить. Наоборот, он поудобнее уселся на стуле, слегка откинулся на его спинку и, пристально посмотрев на меня, спокойно, точно мы с ним вместе плотно пообедали, а теперь решили продолжать разговор, сказал:
— Ну а теперь, Мейснер… расскажите о вашей антисоветской деятельности…
Я был до того ошарашен, что у меня мгновенно исчезло чувство голода, а в горле и во рту пересохло. Возврат из состояния благодушия к реальной действительности происходил во мне чрезвычайно болезненно. Не знаю, что было написано на моем лице, так как в эту минуту я перестал себя контролировать. Но следователь принял мое молчание и растерянный вид за хорошее предзнаменование. Его лицо просветлело, в глазах мелькнуло ликование, он как-то весь преобразился и, наклонившись, насколько допускал стол, в мою сторону, стал меня подбадривать:
— Ну, ну… давайте… рассказывайте… вам же легче будет!
А я с трудом прохрипел:
— Я никогда и нигде не занимался контрреволюционной деятельностью!
Сухолозов не смог скрыть своего разочарования: в глазах мгновенно погасло ликование и загорелось что-то другое, очень недоброе. Он даже привстал, но затем овладел собою и с наигранным спокойствием, подняв плечи, произнес избитую фразу:
— Это же бесполезно — нам все известно!
Но я возразил:
— Что же вам может быть известно, если я никогда не занимался контрреволюционной деятельностью?! Да я никого и не знал, и не знаю, кто бы занимался этим делом. Кто-то вам дал ложные сведения. Произошла ошибка!
Но это было, видимо, слишком смело с моей стороны, так как Сухолозов встал и строго продекламировал:
— Госбезопасность НИКОГДА не ошибается!! Мы не пользуемся ложными сведениями… Давайте признавайтесь — лучше будет…
Однако я упорствовал:
— Мне не в чем признаваться! Зачем мне на себя наговаривать?! Этим бы я и вас обманывать стал…
Непогрешимый энкавэдист прервал меня:
— Даю вам время подумать до завтра!
Сухолозов снял трубку и дал указание увести меня. Затем он подошел к окну и стал молча смотреть во двор. Плечи его и спина были широкими, а шея крепкая. Когда вошел конвоир, следователь повернулся ко мне и, пригрозив пальцем, многозначительно процедил: «Подумайте!»
«Кошки-мышки»
Началась игра в «кошки-мышки», когда наседка пыталась скрыть от меня пирожки из темной муки. В дальнейшем в этой игре участвовали все сожители камеры №-59, а также и несколько следователей. Строгих правил игры не было, тем более что роли «кошек» и «мышек» менялись в зависимости от ситуации. Единственным правилом было, что никто никогда не провозглашал: «Берегитесь, мышки, я — кошка!» Игра велась долго и упорно. Когда «мышек» ловили, то не съедали, а берегли, не повредив даже шкурки. Что неудивительно, так как пойманная «мышь» тут же могла преобразиться в здоровеннейшего «кота»…
Наседке льстило, что по штату ей предназначалось быть «кошкой», а посему она демонстративно увлекалась чтением романа, провоцируя нас — меня и дворника — посекретничать о наших «шпионских» делах. Но «мышки» точно сговорились и ни разу не скреблись — не нарушали тишину. Однако мне вскоре надоели уловки стукача, и я ему предложил читать вслух, дабы и его сокамерники могли по достоинству оценить занимательный роман. Но штатная «кошка», учуяв какой-то подвох, ощетинилась и зашипела:
— Вам как подследственным по пятьдесят восьмой не положено ни читать, ни слушать чтение, — надо побольше о своем деле думать!
Хотелось поблагодарить за такую чуткость и заботу о товарищах, но я промолчал, решив, что не стоит подливать масла в огонь. Дворник же держался превосходно — за время нашей совместной сидки вообще ни разу не удостоил провокатора ни единым словом…
В день моего новоселья к следователю никого не вызывали, но на следующий день, после прогулки, вызвали дворника, а вслед за ним и «патриота». Долго они не возвращались. Я надеялся, что первым появится дворник и мы хоть несколько минут сможем поговорить без соглядатая. Но первым пришел «патриот» и тут же заявил, что имел свидание с женой. Меня это заинтересовало, и я спросил:
— Что слышно нового с воли?
— Да все по-старому, — поморщился он и взялся за чтение. Ясно, что за жена это была…
Через несколько минут вернулся и дворник. Лицо его было совершенно непроницаемым. Он молча сел, укутался в халат и прислонил голову к сырой стене.
Через день или два вновь повторился вызов моих соседей слева и справа. И снова первым ушел дворник и сейчас же вслед за ним — «патриот». И опять неудача: соглядатай вернулся на несколько минут раньше, хотя на этот раз его, кажется, вызвали к «врачу». Неудача постигла меня и в третий раз, но я, так и не поумнев, уподоблялся тому анекдотическому молодому человеку, который упорно ходил на один и тот же фильм с мечтой наконец увидеть, как на пляже обнажается роскошная красавица. Однако этому вполне понятному желанию мешала досадная случайность: в самый пикантный момент появлялся поезд и загораживал вид на море, а когда последний вагон исчезал, то героиня уже боролась с волнами… Однако распаленный зритель десятки раз ходил любоваться морем в надежде, что поезд когда-нибудь запоздает. Так и я, наивная простота, долгое время надеялся, что наседка задержится. Но в конце концов и до меня дошло, что у нас троих один и тот же следователь — младший лейтенант госбезопасности Сухолозов. Конечно, всеведущая узбекская контрразведка не имела оснований полагать, что мы, «фашистские лазутчики», — полные остолопы, а посему, учитывая, что нельзя ежедневно или даже через день давать заключенному свидание с женой или вызывать на несколько часов к врачу, она стала изобретать иные поводы для доставки стукача в кабинет следователя.
Вызывали из камеры сначала одного, а затем и второго непризнавшихся «агентов германской разведки», а «патриота»-стукача оставляли «дочитывать» роман. Затем «однодельцев» сажали по отдельности в пустующие камеры Старой или Новой внутренних тюрем, где им предоставлялась полная свобода поразмыслить о своей судьбе. А сексот в это время докладывал о своих наблюдениях за «врагами народа» в камере, во время прогулки и в отхожем месте. Но так как мы с дворником совершенно не разговаривали, то «патриоту» грозило лишение чечевичной похлебки в виде передач, книг, свиданий, пирожков и дополнительного больничного питания… Как он выкручивался, бес его знает. Однажды я все-таки сумел познакомиться с показаниями наседки. Но об этом позднее.
Допрос и натаскивание сексота занимали, очевидно, много времени, так как бывали дни, когда я, посидев много часов подряд в боксе, карцере или свободной камере, вовсе не попадал к следователю. Что же до романа, то сначала из любопытства, а затем из озорства я стал незаметно подмечать номер страницы, на которой остановился сексот, и выяснилось, что скорость чтения в мое отсутствие невероятно снижается. Разочарованный нашей с дворником молчаливостью, Сухолозов решил удалить моего «однодельца». Возвращаюсь я однажды в родную камеру, а дворника и след простыл! И остались мы со стукачом на нарах вдвоем. Я отодвинулся от него подальше — холодная, сырая стена была куда приветливее…
Как-то утром вместо прогулки меня вызвали на допрос. На дворе шел дождь. Меня довели до «приемного покоя» и посадили в бокс. Но допроса я так и не дождался и через какое-то время был водворен обратно в 59-ю камеру. В камере все было на месте: сосед лежал на животе, головой к дверям, и читал роман. Не отрываясь от книги, он лениво спросил:
— Ну как следствие?
— Все в порядке, — ответил я ему в тон и не спеша стал вползать на нары. Убежденный, что меня не просто так запирали в бокс, я, разворачиваясь, чтобы улечься головой к дверям, как бы случайно задел ладонью подошвы ботинок наседки, — на них была свежая грязь со двора. Все ясно! Почти не скрывая ехидства, я спросил:
— А вы все лежали — читали?
Но были и другие способы разлучить меня с «патриотом», дабы допросить его.
Например, вызывают меня утром и прямым ходом доставляют в кабинет Сухолозова. Начинается допрос, и тут внезапно высокое начальство требует к себе моего шефа. Или после телефонного разговора Сухолозов заявляет, что подошла его очередь поупражняться в стрельбе из пистолета. Уходя, он роняет:
— Поупражняюсь, чтобы без промаха разить шпионов и диверсантов!
Однако при этом меня не возвращали обратно в камеру, а оставляли под присмотром другого, незнакомого следователя, на несколько часов.
Хочу попутно заметить, что карцер, в котором я часто коротал время, был примерно такого же размера, как камера №-59. Нар не было — в пол вделаны доски. Зато имелось окошко, свободно пропускающее свет и воздух. Я даже надеялся, что стану со временем одиноким постояльцем этой светелки. Много раз меня заставляли здесь пережидать, пока сексот докладывал о моем поведении. И каждый раз я лишался горячего обеда и ужина. Нет, меня не лишали еды, но приходилось все есть в холодном виде. Чистое иезуитство!
А однажды следствие решило, видимо, разыграть против меня новую карту. Накануне того хорошо запомнившегося дня меня уже перед самым отбоем вернули в камеру, где мой стукач встретил меня с какой-то непривычной приветливостью. Книгу он отложил в сторону, что означало готовность побеседовать. Обычно я не возражал, так как надеялся узнать что-нибудь полезное на случай моего освобождения или побега из тюрьмы. О побеге я все время мечтал, особенно когда возникла реальная угроза получить «вышку». Не помню, с чего начался разговор, но врезался в память вопрос:
— А вам известно, как у нас казнят?
Мне стало не по себе. Ведь я сам был кандидатом для знакомства с этой малоприятной процедурой. Пожав плечами, я с большой неохотой прошептал:
— Расстреливают.
— То было, — почти с улыбкой возразил мой собеседник. — Да возни много: надевать наручники, в рот кляп воткнуть, куда-то вести, потом раздевать до белья, а затем выстрел, кровь… а теперь тихо, спокойно: ведут в баню, человек сам раздевается, после чего получает укол против «тифа», и все!.. А в Москве еще проще: бросают в специальную машину вроде мясорубки, и поминай как звали, — все в канализацию… И хоронить не надо…
Все говорилось в таком благодушном тоне, что, случись этот разговор не в тюремной камере, я, пожалуй, оценил бы уровень гуманности и эстетичности современных методов казни. Но…
А на следующее утро меня снова вызывают к следователю. Вышли во двор. После смрадного подвала я снова в мире солнца, ароматного воздуха, пения птиц. Хотелось взметнуться в синее небо — надолго, навсегда… Но мы подошли к «приемному покою», и я с тяжелым сердцем вошел в коридор. Скорей бы пройти, чтобы вновь, хоть несколько секунд, помечтать о голубой дали… Но сзади раздалось:
— Куда? Стой!
Я остановился. На правой стороне коридора открыли единственную окованную дверь, и я, без всякого на то приглашения, вошел. Камера оказалась знакомой — в ней мы коротали время с обладателем дыни. Но на этот раз мне довелось познакомиться со второй камерой не зрительно — через волчок, а вполне реально. За мной закрылась сначала одна, а затем и вторая дверь. До голубого неба здесь было, пожалуй, еще дальше, чем в 59-й камере: окошко вовсе отсутствовало. Объем камеры равнялся восьми кубическим метрам. В бетонный пол вделаны три-четыре доски, как в обычном карцере. Однако параши не было. В полу, в самом центре, было какое-то отверстие, будто для стока воды. Может, когда-то здесь была душевая, но даже следов труб я не обнаружил.
Затворы дверей отгремели, и я прислушался: не остался ли кто из охраны в предбаннике? Затем внимательно осмотрел стены и потолок — нет ли где надписей. Увы, не было ничего, даже модного в 38-м году изречения:
Входящий — не огорчайся!
Выходящий — не радуйся!
Или, скажем, такого вот резюме сталинской эпохи:
Кто не был — тот будет!
Кто был — тот не забудет!
Стены молчали, а двойные двери почти полностью заглушали звуки. Я улегся на доски, так как ходить было тяжко: бетонный потолок нависал над головой, угнетая психику, — казалось даже, что воздуху не хватает. На душе становилось все тревожней, и я ломал себе голову о возможных причинах столь необычной изоляции. Но как оптимист я все сваливал на случайность: все боксы уже заняты с раннего утра — вот и вся разгадка. Только я успокоился, как услышал, что открывают двери предбанника, и я решил, что это в проходную камеру привели «новобранцев», так что мне удастся узнать новости с воли. Затаив дыхание, я весь ушел в слух, голова моя лежала у самого порога двери, но я не различил неуверенных шагов заключенных — одни только тяжелые солдатские сапоги. У моих дверей они замолкли, и раздался шорох отодвигаемого волчка. Затем — резкий стук открываемой кормушки и, наконец, громоподобный голос надо мной:
— В бане был?
Сердце мое точно тисками сжали… Я, конечно, догадался, для чего в баню заманивают… и поспешно выкрикнул:
— Был!!!
Кормушка захлопнулась, шаги удалились, и дверь в коридоре была взята на засов. Вновь наступила могильная тишина. От сердца немного отлегло, хотя я прекрасно понимал: если там решили, то мне не уйти ни от пули, ни от шприца… Но почему «решили»? Ведь ни одного признания от меня не получено! Я стал успокаиваться, но тут снова, причем весьма энергично, заскрежетал засов коридорной двери, приблизились, сотрясая пол, кованые сапоги, с грохотом упала кормушка. Лежа на полу, я съежился. А сверху прогремело:
— Что, заснул? Возьми хлеб!
И я увидал, как надо мной держат горбушку. Я вскочил и торопливо обеими руками ухватился за нее: для меня это был не просто хлеб, а конец страха…
Как только надзиратель ушел, я развил бурную деятельность по уничтожению хлеба: ведь утром мне уже давали пайку. Произошла ошибка. Как только спохватятся — прибегут отнимать. Так как корку быстро не съесть, я разломал горбушку на несколько частей и стал, почти не прожевывая, заглатывать мякоть, а корки прятать по карманам. Тут снова заскрипела наружная дверь, раздались шаги, открылась кормушка. На кормушке поставили миску с баландой:
— Ложка есть?
— Спасибо, я корочкой, — прошамкал я набитым ртом.
Болтушка из белой муки оказалась небывало густой. В 59-й камере такое блюдо приходилось не есть, а пить.
Под вечер меня вызвали к следователю…
Петька
Советское право, определяя общие условия производства предварительного следствия, обеспечивает обвиняемому полную возможность всестороннего выяснения всех обстоятельств дела. Наш закон требует от следствия выяснения не только уличающих, но и оправдывающих обстоятельств, обстоятельств, «не только усиливающих степень и характер ответственности обвиняемого» (ст. 111 УПК РСФСР). Закон требует полного всестороннего расследования дела, запрещая следователю отказывать обвиняемому (или потерпевшему) в допросе свидетелей, экспертов, в собирании других доказательств, если обстоятельства, об установлении которых они ходатайствуют, могут иметь значение для дела (ст. 112 УПК РСФСР).
Статья 136 УПК РСФСР специально оговаривает недопустимость для следствия домогаться показаний или сознания обвиняемого путем насилия, угроз и других подобных мер.
Обвиняемый может сознаться или не сознаться, давать правдивые или лживые объяснения, участвовать в следствии или не участвовать, — от этого ни в коей мере не должны зависеть ни ход следствия, ни его результаты.
Вышинский А. Я. Теория судебного доказательства в советском праве. М., 1941, с. 179.
Для более полной и объективной характеристики Сухолозова перенесемся временно на Чирчикстрой, куда я был направлен весной 1944 года и где как дистрофик попал в сангородок — лагпункт №-3. Там я оказался в окружении блатных. Их очень смешило, что грамотный, да еще в очках, человек при поименной проверке на простой и ясный вопрос: «Статья — срок?» — неизменно отвечает: «Без статьи и без срока…»
А дело в том, что я не знал, что таким фруктам, как я, полагается отвечать: «Числюсь за Особым совещанием!» А еще лучше отвечать полностью: «Особое совещание — номер 14 587».
Видимо, цифра 14 587 была номером дела, по которому проходил и я. Также не знал я, что попал в исправительно-трудовой лагерь, не будучи осужденным, так как Особое совещание никогда не оправдывало по государственным преступлениям, а с другой стороны, оно перестало приговаривать к расстрелу (видимо, с конца 1943 года). Так что вполне законно подсудимых по линии ОСО еще до суда направляли на работы…
Уголовники, как и вообще вся бражка, отлично усвоили, как надо жить в лагере, и дали мне несколько весьма полезных советов. Самый ценный был — не ложиться в стационар:
— Совсем «дойдешь» — подохнешь!
Один мой сотоварищ по этапу из тюрьмы в лагерь пренебрег этим советом и в течение двух или трех недель «отдал концы» в стационаре, хотя был здоровее меня…
Когда блатная «хевра» узнала, что моим следователем был Сухолозов, я в ее глазах сразу вырос. Оказалось, что Петька — так его именовали до недавнего времени — был следователем по важным уголовным делам и прославился упорством и жестокостью… За последнее качество его даже уркачи сильно боялись. А в органах этот факт, видимо, был благосклонно отмечен, что и предоставило Петьке возможность продолжать свою карьеру на более высоком уровне — следователем госбезопасности, где поле действия значительно более широкое… Возможно, что я был одним из первых клиентов новоиспеченного старшего следователя Сухолозова. Тогда понятно, почему он со мною разговаривал на примитивном жаргоне ворья и уркаганов. Хотя допускаю, что именно этот стиль допроса высокое начальство и считало наиболее эффективным применительно к «гнилой буржуазной интеллигенции».
Во время одного из первых допросов, а точнее сказать — «уговоров» или «внушений», Сухолозов вдалбливал мне, и на «вы» и на «ты», что следует чистосердечно признаваться, так как «следствию все известно!». В подкрепление своих слов он подозвал меня к своему столу (единственный раз за все время следствия) и дал прочесть статью 58—1а (УК 1926 года), по которой меня обвиняли: измена родине, совершенная гражданским лицом. Сухолозов обращал мое внимание на то, что мои действия — «шпионаж» — подпадают под эту статью, а посему караются «высшей мерой уголовного наказания — расстрелом с конфискацией всего имущества, а при смягчающих обстоятельствах — лишением свободы на срок десять лет с конфискацией всего имущества».
Несмотря на сильно возбужденное состояние, я все-таки заставил себя внимательно прочесть о последствиях моего «запирательства». Не скрою, ознакомление со статьей 58—1а произвело на меня весьма тяжелое впечатление. А Петька, для усиления психологического воздействия, все время играл с пулей от пистолета. Когда же я сел на свое место, следователь со значением спросил, постукивая патроном по столу:
— Вы все поняли?
— Да.
— Вам понятно, что только чистосердечное признание может вас спасти от расстрела? — И он еще раз особенно громко стукнул по столу.
— Но ведь мне не в чем признаваться. — Заерзал я на стуле.
— Ваше запирательство ни к чему хорошему для вас не приведет… Вы образованный человек и знаете, что идет война, что каждый час гибнут тысячи красноармейцев, защищая родину, а вы враг, шпион, ваша жизнь никому не нужна… Вы сами прочли, какая вас ожидает расплата… — И он снова взялся за пулю.
— Но ведь может человек быть невиновным?!
— Пора знать, — почти крикнул он, — что органы никогда не ошибаются!! — Медь еще раз сверкнула в воздухе, и раздался стук.
Игра с пулей действовала на меня не так, как рассчитывал Петька. В данном случае он оказался никудышным артистом — явно переигрывал. Но гораздо больше его пули подействовало на меня напечатанное черным по белому: «…при смягчающих обстоятельствах — лишение свободы на десять лет…»
Во время следующего вызова мы с Петькой разошлись во мнениях о том, как следует вести следствие. Почти с самого начала допроса Сухолозов стал меня оскорблять, сдабривая свои вопросы матом. Для него это не представляло трудностей — он в достаточной мере наблатыкался, общаясь с блатным миром… По фамилии он меня перестал называть, а пользовался эпитетами: «фашист, сука, про….., проститутка, лазутчик, шпион, дерьмо». Состоялся примерно такой диалог:
— Где твоя жена?
— Была в Ленинграде.
— А теперь?
— Не знаю.
— Ни хера ты не знаешь! Мы ее эвакуировали в Ташкент.
Я, понятно, сильно разволновался и с дрожью спросил:
— Ее арестовали? А дети?
— Твои дети с ней. ПОКА она не арестована. Если будешь себя хорошо вести и признаешься в шпионаже — устрою свидание.
— Зачем же я сам буду в петлю лезть и на себя брать то, чего никогда не было?
— Ах ты, такой-сякой! — взревел Петька и, откуда-то выхватив трость, стал трясти ею перед самым моим носом.
Я был так ошеломлен, что даже не заметил, когда последовал первый удар.
— Признаешься?! — кричал взбешенный контрразведчик.
— Я не виновен!
— Признавайся!.. Признавайся, сука фашистская!! Признавайся, пока не поздно!
Каждое его восклицание сопровождалось ударом трости. Физической боли я не чувствовал, но меня обуял ужас. Морально я был настолько подавлен, что даже не посмел увертываться от ударов. Казалось, что никогда у меня и не было чувства человеческого достоинства… Подустав и опустив трость, Сухолозов с досадой спросил:
— Будешь признаваться, немецкая про…..?
Вдруг во мне проснулся человек, и я твердо заявил:
— Пока вы не перестанете ругаться и бить — я отказываюсь отвечать.
Петька на секунду оторопел, но затем закричал:
— А, шпионская морда, научился в тридцать восьмом молчать!.. У нас этот номер не пройдет! Приведу твоих детей и при них буду тебе морду бить!
— Как вам не стыдно?! Вы советский следователь… коммунист…
— Я сам знаю, кто и что я такое… Не тебе мне указывать!
Но битье прекратилось, и меня вскоре вернули в камеру.
Все же я оказался слабохарактерным и в дальнейшем стал отвечать на вопросы, когда меня угощали тростью. Хорошо запомнился период необузданного любопытства Петьки по части выпуска военной продукции на Уралвагонзаводе в Нижнем Тагиле. Постараюсь воссоздать, насколько возможно, этот диалог:
— Какую продукцию выпускал Уралвагонзавод?
— Большегрузные вагоны.
— А что мог бы, в случае надобности, изготовить?
— Все, что государству потребуется.
— Например?
— ??
— Что же вы молчите?
— Не знаю, что потребуется.
— Не знаешь?! Ах ты… — посыпались эпитеты, но без палочного аккомпанемента. — Говори, что вы там еще выпускали!
— Оборонную продукцию.
— Какую?
— Снарядные ящики на резиновом ходу.
— Видишь, какая точность: «на резиновом ходу…», а еще что?
— Авиабомбы.
— Какие? Бомбы разные бывают…
— Не знаю, не специалист.
— Ах ты, проб…. «не специалист»… Кто тебе говорил про бомбы?
— Никто!
— Откуда ты знаешь, что бомбы, а не шляпы?
— На заводском дворе были навалены большие кучи бракованных головок, да и стабилизаторы валялись повсюду.
— Ты что, меня разыгрываешь?! На заводском дворе валялись бомбы?
— Не бомбы. Детали металлоконструкций бомб валялись.
— Ты меня учить будешь, фашистское дерьмо?! — И я тут же был проучен несколькими легкими ударами трости. — Говори, что еще изготовляли?
— Не знаю.
— Повторяю: говори, что еще изготовляли?!
— Не знаю!
— Врешь, фашистский лазутчик! Говори!
— Я уже сказал…
Посыпались удары. Петька был, видимо, не вполне доволен мною.
— Спрашиваю в последний раз: какую оборонную продукцию выпускал УВЗ еще?
— Никакой больше!
— Откуда ты знаешь?.. Что молчишь?.. От кого узнал?.. Отвечай!!!
Я замолк, так как понял, что попал в ловушку: не знать плохо, но знать — куда хуже. Поэтому, стараясь поправить свою ошибку, я прикинулся наивным глупцом и упавшим голосом виновато сказал:
— По-моему, больше ничего. Ведь доступа в номерные цеха у меня не было.
— Доступа не было, но все вынюхал! Говори, пока не поздно! Говори, что еще готовили на заводе?!
— Больше мне ничего не известно!
Я решил умолчать, что конструировал дробеструйную установку для очистки головок авиабомб и что в этой связи видел мельком чертежи бомб. Я также решил умолчать, что в конце 1939 года на заводе в большой секретности стали срочно разрабатывать рабочие чертежи для оснастки весьма важной военной продукции.
Петьку мои скудные познания по части оборонной мощи УВЗ явно не устраивали. Он в сильном раздражении расхаживал по кабинету и время от времени угощал ударом трости то стол, то стул, а то и меня. Точнее говоря, стол и стул он только гладил — зачем портить мебель, все-таки ценность, — а вот меня жалеть нечего… Я, конечно, понимал, хотя и не разделял рвение младшего лейтенанта госбезопасности: надо выполнить в срок боевое задание по зачислению меня задним числом в штат матерых германских шпионов и этим утереть нос уральской контрразведке, выпустившей меня на свободу 1 января 1939 года с документом о реабилитации.
Я старался не смотреть на разгневанного следователя, так как даже при некоторых зачатках театральных способностей я никогда не умел скрывать ненависть в своих глазах.
— Разматывайся! — кричал в бессильной злобе Петька, рискуя поломать свою палочку о мои плечи. — Говори!
Хотя я отлично понимал, что такого рода шпицрутены едва ли опасны для здоровья нормального человека, но все же они жестоко угнетали меня. Почти не ощущая физической боли, тем сильнее я страдал душевно от этого гнусного унижения.
Арест лишил меня свободы передвижения и возможности помогать семье. К этим лишениям я относительно быстро привык, так как был не 1938 год, а шла война, и, даже сражаясь в ленинградском ополчении, я не мог бы рассчитывать на то, что меня минует пуля или осколок. Правда, гибель на фронте почетна. Но никакой почет не заменит матери сына, жене мужа, детям отца! Честь моя была оплевана обвинением в шпионаже. Но с этим я также мирился, поскольку обвинение было ложным, а совесть моя чиста. Трудно было привыкнуть к мысли о возможном расстреле, и иногда, пусть очень кратковременно, меня охватывал животный страх за жизнь. Тяжелее же всего было в ту пору переносить почти ежедневное оскорбление моего человеческого достоинства пошлой бранью в сопровождении унизительных шпицрутенов. Я тогда еще не знал, что бывает значительно более мучительное состояние для «врагов народа», когда не смерть, а жизнь страшна!
— Говори! Говори! — все более распалялся Петька.
— Я же говорил, что больше ничего не известно!
— Врешь, шпионская харя!.. Все выведал!.. Говори! — Удар по голове. — Нам все известно!
От этого внезапного удара по голове с последующим жалким аргументом: «Нам все известно!» — я сразу прозрел и понял, что спецчасть УВЗ никаких компрометирующих материалов против меня не дала, что уполномоченные Уральского НКВД не зря советский хлеб ели… И я решил сделать небольшую вылазку, рискуя, впрочем, заработать внеочередную пачку шпицрутенов, — с наивностью в голосе я тихо спросил:
— Так подскажите же мне, о какой продукции УВЗ я должен говорить?
Следователь явно опешил и снизил тон:
— Нам все известно, но мы хотим, чтобы ты САМ рассказал, как дело было.
— Так я же вам говорю, что мне ничего больше не известно!
— Ах ты, проститутка! На тебе пробы некуда ставить! Но мы тебя заставим говорить… На дыбу тебя вздернем!.. Уголечком пятки поджарим!
Даже в те тягостные минуты мне не верилось в реальность этих угроз. Но слова Петьки не ласкали моего слуха… И я твердил свое: «Не знаю, не знаю…» Собеседование наше зашло в тупик, и следователь решил запротоколировать мои жалкие ответы.
С того дня, как мы с гражданином следователем разошлись во вкусах по поводу методов ведения допроса, протоколы стали составляться только после окончания внушений — матом и уговоров — тростью… Писались протоколы, понятно, без упоминаний матерщины и побоев. И, как и раньше, со стола сдувалась возможная пыль, использовалась бумажная подстилка, появлялась отличная писчая бумага, под правую руку подкладывался беленький листочек, который после каждой строки отодвигался ровно на столько, чтобы можно было написать следующую. Это выглядело просто умилительно — чистописание прилежного мальчика…
В ту пору мне почти не давали знакомиться с протоколами допросов. Петька обычно говорил: «Прочтешь и подпишешь после».
И действительно, года через полтора, примерно в конце сентября или в начале октября 1943 года, мне дали познакомиться с моим «делом». В нем было ровно 99 страниц машинописного текста (до ста не дотянула лихая контрразведка), и к ним было пришито много десятков разных справок, отзывов, заключений и бог знает чего еще. На ознакомление с 97 страницами текста (36-ю и 37-ю страницы мне было запрещено читать) и объемистым дополнением мне дали только двадцать минут…
Ну а теперь позволю себе небольшой комментарий.
УПК (Уголовно-процессуальный кодекс), говоря житейским языком — ИНСТРУКЦИЯ для юристов (следователей, прокуроров, судей), как вести уголовные дела. Если юрист нарушает УПК, то он может быть наказан согласно УК (Уголовному кодексу). Так, например, при нарушении статьи 136 УПК, то есть когда следователь «домогается показаний или сознания обвиняемого путем насилия и угроз и подобных мер», следователь может быть «наказан» согласно статье 115 УК. Однако только в том случае, если он действовал «из личных либо корыстных видов»… А ведь только дураку неизвестно, что советский следователь-коммунист не может иметь «личных либо корыстных видов», когда он на боевом посту по охране самой гуманной в мире политической системы…
А вот как вели себя жандармы по отношению к революционерам в «зловещей» ОХРАНКЕ:
Выдержки из протоколов допросов Владимира Ильича Ульянова жандармским полковником Клыковым (21. 12. 1895), а также жандармским полковником Филатьевым (7. 5. 1896), в присутствии в обоих случаях товарища прокурора А. Е. Кичина:
21. 12. 1895. «Зовут меня Владимир Ильич Ульянов.
Не признаю себя виновным в принадлежности к партии социал-демократов или какой-либо партии. О существовании в настоящее время какой-либо противоправительственной партии мне ничего не известно. Противоправительственной агитацией среди рабочих не занимался. <…>
На заданный мне вопрос о знакомстве со студентом Запорожцем отвечаю, что вообще о знакомых своих говорить не желаю, вследствие опасения компрометировать своим знакомством кого бы то ни было…»
7. 5. 1896. «…По поводу сделанного мне указания на имеющиеся против меня свидетельские показания — объясню, что не могу дать объяснений по существу вследствие того, что мне не указаны показывающие против меня лица <…>. Ни в какие сношения с эмигрантами я не вступал».
Вот как, мои дорогие родичи, можно было лихо отвечать, когда Россия еще была «тюрьмой народов»… Всех этих жандармов Дзержинский, несомненно, ухлопал! Заменили жандармских полковников младшими лейтенантами госбезопасности с правом матюкаться и бить морду…
Кульминация игры в «кошки-мышки»,
или На всякого мудреца довольно простоты
Я уже упоминал о золотых днях в Старой внутренней тюрьме Ташкента, когда мы с мясником-«патриотом» занимали весь склеп только вдвоем. Мало того, нам даже днем разрешалось валяться на нарах. Этим мы, естественно, пользовались на все сто процентов и коротали время в разговорах, лежа в самых живописных позах, точно на лужайке в погожий летний денек. Я рассказывал о себе довольно откровенно, так как, в сущности, очень мало в моей жизни было такого, о чем мне следовало бы умалчивать. А что касается контрреволюционных деяний, то я проболтаться не мог, так как их вовсе не было. Мой же напарник вел себя иначе. Он повествовал о себе весьма скупо. И не потому, что жизнь его была серой, монотонной и что отдельные всплески ее заключались только в удачных мошенничествах, а потому, что он корчил из себя «кошку» и выжидал: не проговорюсь ли я наконец…
Только теперь, десятки лет спустя, до меня дошло, что вольное лежание и свободное собеседование без свидетелей с наседкой было делом тех же рук, которые программировали и другие варианты игры в «кошки-мышки». Тогда же я просто удивлялся резкому послаблению в режиме внутренней тюрьмы.
Техника подслушивания и выслушивания, применявшаяся в те годы нашими органами, не выходила за рамки возможностей каменного века. Так что за неимением магнитофонной записи приходилось весьма часто вызывать агента-стукача и записывать его галиматью на белоснежную бумагу. Могу себе представить, как нелегко было Сухолозову, несмотря на всю его энергию и прилежность, запротоколировать все донесения, имевшие «государственную важность»…
И все те долгие часы, что затрачивались на сугубо стерильное чистописание, приходилось мне отсиживать где угодно, дабы я не догадался, что мясник — стукач… И действительно, никаких весомых улик у меня на сей счет не было. Но прошло несколько недель, и я наконец получил «осязаемую» улику. И возможно, только потому, что от голода и безделья кожа на моих руках стала тонкой и кончики пальцев сделались очень чувствительными…
Вызвали меня на следствие после прогулки — это было в пору золотого времени, когда меня не лишали ни прогулки, ни горячего обеда или ужина, то есть стимулировали товарищескую атмосферу между «кошкой» и «мышкой»… Без обычных задержек меня доставили в Новую тюрьму. Но, к моему удивлению, мы прошли мимо кабинета Сухолозова и повернули даже в другой коридор, и только здесь конвоир постучал в дверь. Однако в кабинете я сразу успокоился, увидав почти улыбающееся лицо шефа. Он ответил на мое «здравствуйте» и по-дружески сказал: «Садись!» Странно было видеть Сухолозова за письменным столом, заваленным разными бумагами. В первое мгновение мне показалось, что получены обличающие меня материалы и что шеф очень доволен ими. Но последовавшие вопросы отмели мою версию происходящего. Я что-то отвечал, но Сухолозов, похоже, не очень меня и слушал. Тут раздался телефонный звонок, мой шеф что-то буркнул в трубку, а затем заявил мне, что его срочно вызывает начальство и что он сейчас вызовет другого следователя. Тут же Сухолозов кому-то позвонил. Не прошло и минуты, как явился другой следователь, который, не удостоив меня ни малейшим вниманием, удобно уселся за стол и стал что-то писать. Сухолозов же вытащил из своего портфеля пачку писчей бумаги и огрызок карандаша, небрежно бросил все это добро на стол-барьер и сказал мне:
— Вот карандаш и бумага… дайте, пока меня нет, собственноручные показания.
Уже во второй раз мне предлагали написать «собственноручные показания». Но в первый раз это происходило в кабинете Сухолозова, после довольно продолжительного допроса, когда мой шеф заявил, что его срочно вызывает начальство. И в тот раз его заменил другой следователь. Тогда Сухолозов выдал мне только два листочка бумаги. Они долго лежали чистыми, поскольку я никак не мог решиться оставить на них хоть малейший след своих мыслей. Тем более что никаких добровольных показаний у меня и быть не могло. Но я давно не держал в руках карандаш, давно не касался отличной белой бумаги, и… рука сама по себе стала чертить какие-то линии. Вышло что-то похожее на решетку. Тут же я решил, что не стоит оставлять эти два листочка чистыми, и стал заполнять бумагу рисунками и неразборчивыми словами и фразами. Понятно, я рисковал нарваться на неприятности — ведь мой следователь был лишен чувства юмора. К моему удивлению, вернувшись, он лишь молча взглянул на мое творчество и затем продолжал допрос, точно и не уходил.
Получив на сей раз не два листочка, а целую пачку, я придвинул свой скрипучий стул к барьеру, взял карандаш и задумался. Но не над тем, почему Сухолозов вытащил бумагу для меня не из тумбочки стола, а из портфеля. Или, скажем, почему вновь прибывший следователь пришел с пустыми руками и стал писать на уже разложенных бумагах. Нет! Я задумался над тем, о чем мне писать. Затем мне захотелось узнать, какое количество бумаги было мне пожертвовано. Открыто пересчитать было неудобно, и поэтому я сделал вид, будто, задумавшись, играю с уголочками листов. Вдруг я ощутил кончиками пальцев, что бумага разного сорта. Меня это чрезвычайно заинтриговало, и я стопку сдвинул так, как игроки сдвигают колоду карт. Теперь я мог не только легко пересчитать количество листов, но и установить визуальную разницу в качестве бумаги. И действительно, в нижней части стопки оказался лист более темной окраски. А всего их было двадцать. Меня, естественно, подмывало поближе рассмотреть чужеродный лист. Запросто вытащить его на божий свет было нельзя: следователь сидел прямо лицом ко мне — ему стоило лишь оторвать глаза от своих бумаг. Тогда я, учитывая некоторый опыт в писании «собственноручных показаний», смело изобразил несколько пьяных букв на верхнем листе. После этого я нарисовал несколько кривых домиков и в дыму из труб написал что-то вроде: «тайна» или «секрет», будто и впрямь намекал на свои шпионские похождения. Сделав паузу, я пододвинул свое художество поближе и стал осторожно подтягивать под него заветный листок. Как только он оказался под моими «собственноручными показаниями», сквозь тонкую бумагу проступили какие-то печатные строки. Меня бросило в жар. Зрение у меня ниже среднего, и я ничего не мог прочесть. Тогда я, сделав вид, что обдумываю написанное мною, стал слегка приподнимать свой верхний лист и замер… Передо мной лежало отпечатанное донесение моей наседки!! Меня так сильно затрясло, что я наверняка изменился в лице, и я еще более разволновался, так как боялся быть пойманным на месте преступления… Мне пришлось сделать паузу, чтобы несколько прийти в себя. После чего я осторожными манипуляциями стал рассовывать в разные стороны листочки, оставляя то тут, то там щель, через которую мне почти полностью удалось познакомиться с неопровержимой уликой, то есть с вещественным доказательством того, что «патриот»-мясник был агентом госбезопасности!
Вот что мне запомнилось. Сверху было напечатано литографическим способом:
АГЕНТУРНЫЕ СВЕДЕНИЯ
А затем, уже на пишущей машинке, был дан подзаголовок:
«Я, старший следователь, мл. лейтенант госбезопасности П. Сухолозов, получил <…>».
А получил он показания, которые дословно начинались так:
«Когда Мейснер вернулся в камеру, он сказал: „Ну слава богу, первый том моих показаний благополучно закончился.
Можно начать второй том“ <…>».
Следовали примерно такие показания:
«А ведь было бы что добавить и в первом томе. Я удачно скрыл, как группа немецких специалистов на Урале пыталась в 1933 или в 1934 году убить Орджоникидзе…»
Такие агентурные показания ничего для меня хорошего не предвещали. Сердце заныло, и я был не в состоянии детальней ознакомиться с протоколом лжедоноса. Но левую сторону листа я внимательно просмотрел. На ней красными чернилами в некоторых местах было написано: «проверить», «допросить». Этими же чернилами были подчеркнуты места: «группа немецких специалистов» и «убить Орджоникидзе»…
Каждую секунду мог вернуться Сухолозов, а сидящий напротив меня следователь мог заинтересоваться странным расположением листочков… Я посчитал за благо, пока не поздно, вернуть потаенный лист на свое место. Но еще долго не возвращался шеф, и я досадовал на себя, что не довел дело до конца. Меня захлестнули противоречивые эмоции: с одной стороны, я торжествовал, что накрыл с поличным хваленую контрразведку, а с другой стороны, я стал опасаться, что за неимением фактических материалов следствие воспользуется агентурными сведениями, причем произведет отбор в сторону усугубления моих «преступлений»…
Когда Сухолозов наконец вернулся, я уже полностью овладел собой, а на сногсшибательное открытие смотрел скорее с юмористической точки зрения, чем с драматической.
Некоторые факты, которые приводились в «агентурных сведениях», не были плодом наивной фантазии мясника, а базировались на действительности. Так, вернувшись однажды в камеру, я действительно с облегчением высказался: «Слава богу, первый том моих показаний закончен». Но в протоколе было обойдено молчанием, что я, по сути, всего лишь перефразировал своего следователя.
В тот раз меня вызвали в кабинет Сухолозова всего на несколько минут для оформления юридического акта, согласно которому прокуратура НКВД разрешала еще на месяц (в виде исключения) продлить срок моего следствия. И вот мой шеф решил придать этому акту торжественную нотку. Он высказался в том смысле, что первый том моего дела закончен, но чтобы я не надеялся, что и в дальнейшем мне удастся загнать следствие в цейтнот. И, приняв наполеоновскую позу, он закончил:
— Не рассчитывайте на то, что во втором томе вы сможете увильнуть от признания своей шпионской деятельности… Органам все известно!
Также было верно, что я говорил о якобы имевшем место заговоре с целью покушения на жизнь Орджоникидзе. Но об этом я упоминал, имея в виду процесс над так называемым «антисоветским троцкистским блоком». А о группе немецких специалистов я вспоминал, когда рассказывал о своем аресте в 1938 году. Ведь тогда меня впервые «пригласили» лжесвидетельствовать против некоего Отто Миллера, а заодно стать участником «возглавляемой» им и никогда не существовавшей шпионско-диверсионной группы немецких специалистов Нижнего Тагила. А организована была эта фиктивная группа, как и многие другие подобные «контрреволюционные банды», якобы директором УВЗ Павлоцким, который приехал в Нижний Тагил «в вагоне Пятакова». Приехал или не приехал, но и Павлоцкого, и Миллера физически уничтожили. И в этом — часть и моей вины… <…>
Однако вернемся в кабинет. Задав еще несколько никчемных вопросов, Сухолозов отпустил меня в камеру под опеку мясника… Сексот валялся на нарах.
— Что нового? — спросил он.
Мне хотелось крикнуть ему: «Мерзавец!», но я довольно весело сказал:
— Все хорошо, все в порядке.
Кажется, уже на другой день меня вызвали в кабинет Сухолозова. Встретил он меня довольно прохладно, и, как только я занял свое место на скрипучем стуле, в меня впились глаза следователя, и он спросил:
— Вчера я вам оставлял пачку бумаги… вам не попало… что-нибудь?
Этот вопрос не был, конечно, для меня неожиданностью, и я постарался придать своему лицу выражение полного недоумения и почти испуганно, понизив голос, произнес:
— Не понимаю?! Я только два листочка испортил…
— Нет, ничего, ничего, — успокоил меня следователь-чекист.
Прокурор и «Великий инквизитор»
В Ташкенте у меня было три различных периода следствия: первый, когда я, несмотря на войну, разрешал себе мечтать, что все обойдется, как в 1938 году; второй — самый страшный, когда я полностью лишился способности мечтать и только и думал о том, как бы безболезненнее перейти в то состояние, при котором не будет больше ни надежд, ни разочарований; и третий, когда я вновь боролся за свою жизнь.
В первый период следствия, когда младший лейтенант госбезопасности безрезультатно учил меня уму-разуму и, раздражаясь моей тупостью, угощал шпицрутенами, я имел возможность познакомиться с плеядой руководящих работников НКГБ Узбекистана. Все, кроме самого наркома, были русскими. Даже среди самых низших чинов узбеков не было. Охрана и та сплошь состояла из русских и украинцев. А в самих камерах внутренней тюрьмы мне не раз приходилось встречаться с узбеками и таджиками… Запомнилось два знакомства с сановитыми персонами узбекской контрразведки. Отдельные детали выпали из памяти, но тем яснее проступают некоторые моменты, сыгравшие немалую роль в ходе моего следствия.
Не помню, попал ли я в тот день сразу в кабинет Сухолозова, или меня сначала подержали в боксе, дабы предварительно допросить моего шпика, что было бы небезынтересно знать, так как в кабинете меня ждал прокурор по надзору… Войдя к своему шефу, я увидал рядом с ним мужчину лет сорока, одетого в форму НКВД, но отличающуюся от мундира следователя. Произошел следующий разговор:
— Садитесь, Мейснер! — обратился ко мне на «вы» Сухолозов, и я не мог не заметить, что и трость исчезла. Я сел на хорошо знакомый стул, и мне показалось, что он еще теплый от предыдущего гостя… — Вам не нравится следствие?! — продолжал младший лейтенант. — Вы возражаете против методов допроса: вопросы не те, да и тон не тот… Мало того, вы даже и законность своего ареста оспариваете! Так я пригласил товарища прокурора по надзору — можете ему свои претензии изложить.
Я был сбит с толку. Ведь действительно несколько дней тому назад у нас с Петькой вкусы по поводу методов ведения следствия разошлись, о чем я уже рассказывал. Но я никак не ожидал, что мои протесты возымеют хоть малейшее действие. А тут на тебе — прокурорский надзор. У меня где-то внутри потеплело. Вновь начала разгораться искра надежды, и я внимательно посмотрел на человека в незнакомом мне мундире, соображая — как бы мне поскладнее выразить свои сомнения насчет целесообразности применения ругательств с палочным аккомпанементом. Вспомнилось, что ни в одном политическом процессе царского времени, начиная с Александра Первого и кончая Николаем Вторым, во время следствия не было применено физическое истязание для получения правдивых показаний… Даже непосредственно убийц Александра Второго не пытали… Еще о многом хотелось вспомнить, чтобы соответственно изложить свои претензии. Но, всматриваясь в лицо прокурора, я не увидал человека.
Это было лицо чиновника-службиста, и я понял, что добра от него не жди. И действительно, гражданин прокурор, не дожидаясь моей жалобы, сам заговорил. Во время своей короткой речи он несколько раз посмотрел в мою сторону своими холодными, рыбьими глазами.
— Я познакомился с вашим делом, Мейснер, — не спеша и как бы скучая заявил он. — Вам остается только одно: чистосердечное признание! Никакие увертки не помогут вам! — И после значительной паузы он спросил меня, видимо сомневаясь в моем интеллекте: — Вы меня поняли?
Я подтвердил, что понял. Было бы странно не понять, что прокурорский надзор состоит лишь в том, чтобы не допустить послабления со стороны следственных органов. Пусть же не будет сомнения, что «советская разведка — гроза буржуазии, троцкистско-бухаринских наемников фашизма, неусыпный страж социалистической революции, карающая рука великого советского народа».
Затем я познакомился с другим вельможей третьего отдела НКГБ Узбекистана. Однако сделаем маленькое отступление, так как должен сознаться, что с чисто юридической точки зрения я не имел никакого права жаловаться на «методы» допроса Сухолозова. Конечно, и сам он в этом частично виноват, не показав мне одновременно со статьей 58—1а (УК 1926-г.) также и статью 115-ю, гласящую:
«Незаконное задержание или незаконный привод — лишение свободы на срок до одного года. Принуждение к даче показаний при допросе путем применения незаконных мер со стороны производящего допрос лица, а также заключение под стражу в качестве меры пресечения из ЛИЧНЫХ либо КОРЫСТНЫХ видов — лишение свободы на срок до пяти лет».
Итак, согласно иезуитской формулировке 115-й статьи (УК 1926-г.), следователи могли безнаказанно заниматься мордобоем допрашиваемого, если при этом не было «личных либо корыстных видов». А таковых не было, так как вся их гвардия действовала во имя построения коммунизма в нашей стране и на всей планете… А вот во времена мрачного царизма на допросах по государственным преступлениям не пытали и не истязали физически ни декабристов, ни землевольцев, ни народовольцев, ни эсеров, ни максималистов, ни большевиков! Начало этому положил император Александр-I, своим указом от 2 апреля 1801 года повелев закрыть Тайную экспедицию, а этим были ликвидированы и «следствия с пристрастием». При Николае-I (в июле 1826 года) было создано Третье отделение, начальником которого стал генерал Бенкендорф, он же и шеф жандармов. Так вот этот «реакционнейший деятель» составил, говорят, инструкцию, согласно которой жандармы должны были по кротости уподобляться первым христианам. Жандарм должен был сносить безответно не только брань и ругательства, но даже и побои… Но, конечно, не в инструкциях дело, а в законах, а в данном случае — в уголовном кодексе страны… Так познакомимся и с царским законодательством:
УСТАВ УГОЛОВНОГО СУДОПРОИЗВОДСТВА
(1892 года)
Статья 405. Следователь не должен домогаться сознания обвиняемого ни обещаниями, ни ухищрениями, ни угрозами или тому подобными мерами вымогательства.
Статья 406. Если обвиняемый откажется отвечать на данные ему вопросы, то Следователь, отметив о том в протоколе, изыскивает другие законные средства к открытию истины.
А если судья нарушал Устав уголовного судопроизводства, то действовало
УЛОЖЕНИЕ О НАКАЗАНИЯХ УГОЛОВНЫХ И ИСПРАВИТЕЛЬНЫХ
(1885 года)
Статья 432. Следователь, который будет угрозами или другими противозаконными средствами принуждать обвиняемого к признанию или свидетеля к показаниям, может быть по усмотрению суда и обстоятельствам дела подвергнут (далее перечислялись наказания)…
Когда ж при следствии употреблены были истязания и жестокость, то виновный в сем подвергается: наказаниям, за преступление сего рода в статье 345 сего Уложения определенным.
Статья 345. Кто, при отправлении своей должности, употребит какого-либо рода истязания и жестокость, тот за сие приговаривается, смотря по роду истязаний <…>. Если же, вследствие исторгнутого какими-либо истязаниями и жестокостями ложного показания, невинный был подвергнут лишению всех прав состояния, то виновный в сем преступном действии или распоряжении подвергается также: лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы от шести до восьми лет.
Вот и весь секрет — почему в царское время не пытали подследственных… Закон этого не позволял! Справедливость и для виновного!
Ну а теперь поспешим обратно в кабинет Сухолозова, чтобы не пропустить новое знакомство.
Как-то днем, во время относительно спокойного допроса, без всякого стука быстро вошел небольшого роста щуплый энкагэбист.
— Встать! — крикнул Петька и сам вскочил как ужаленный.
Я подумал, что по меньшей мере сам нарком пожаловал, и тоже взметнулся вверх. А младший лейтенант, держа руки по швам, рапортовал:
— Товарищ капитан, допрашиваю Мейснера!
Капитан жестко спросил:
— Как идет дело?
Сухолозов молча и весьма учтиво показал карандашом на несколько строк только что написанного протокола. Гражданин начальник взял в руки протокол и, стоя, познакомился с документом, затем резко повернулся ко мне и, точно отдавая срочный приказ, выпалил:
— Время признаваться!
Не более секунды я был удостоен взгляда капитана. Он тут же обратился к младшему лейтенанту и сухо распорядился:
— Заканчивайте дело!
Вновь раздалось: «Встать!» Как только дверь закрылась, шеф поправил свой китель и, кажется, глотнул воды, после чего напустился на меня, но на «вы»:
— Вы слышали, Мейснер, что сказал начальник контрразведки капитан Гнилощеков?! Пришло время признаваться!
Я понял, что тучи сгущаются, и почувствовал, что следующая встреча с капитаном может оказаться роковой.
Близорукость помешала мне хорошо рассмотреть персону, от которой могла зависеть моя жизнь. Но при дальнейших встречах я увидал не больше, чем в первый раз. По голосу и по движениям ему было не более 50 лет, а по бесчисленному количеству морщин, разбросанных по всему худому лицу, — более 60. Небольшие, слегка впалые, сероватые глаза сурово смотрели сквозь очки и, несмотря на полное отсутствие блеска, чем-то напоминали глаза ночного хищника. Выражение лица наводило тоску и вызывало тревогу. Я тогда же вспомнил портрет «Великого инквизитора». Позабыто, где и когда мне удалось видеть это замечательное полотно. Возможно, в школьные годы. Не помню, конечно, и художника. И все же в то мгновение, когда произносились слова: «Время признаваться!», у меня перед глазами встал «Великий инквизитор». Возможно даже, что и сходства очень мало, что только какие-то морщины профессионального характера сближали внешность этих двух людей, совершенно разных и по уму, и по положению, но имеющих несомненно одно общее: абсолютную беспощадность к еретикам.
Короткий визит Гнилощекова произвел на меня сильное впечатление. Тем более что встреча с прокурором по надзору убедила меня в полной безнаказанности любых действий следователей. Слова как прокурора, так и начальника контрразведки я запомнил в точности.
«Великий инквизитор» в роли боксера
На всем протяжении нашего судебно-прокурорского фронта, фронта борьбы с преступностью, следователи всегда занимали особое место. Такова уже особенность этого «рода войск» нашей армии судебно-прокурорских работников, что они — ее разведчики, ее передовые части. Они как бы занимают передний край. Они первыми атакуют противника. Они первыми сталкиваются с ним лицом к лицу, первыми вступают с ним в бой. И, как на всяком фронте, так и здесь, от стойкости и умения, вооружения и опыта передовых частей нередко зависит исход борьбы. <…>
Для того, чтобы провести правильно следствие, мало натренироваться, набить руку. Здесь нужно овладеть наукой и техникой этого трудного и сложного дела. Набивание руки играет незначительную роль — шаблон здесь недопустим. Здесь надо овладеть искусством, надо решать стратегические задачи, как в настоящей войне. Вести следствие все равно что вести войну. Это требует уменья, искусства (А. Я. Вышинский).
Настольная книга следователя, М., 1949.
Удивительная, скажу я вам, «война», в которой умирает только подследственный!
Был обычный для Ташкента весенний денек. Солнце стояло высоко, но воздух еще не прогрелся, и мне было приятно, что конвоир меня не торопил, когда вел из Старой тюрьмы к «приемному покою». Остановки мы не делали, если не считать регистрации моего увода. Так что без всякой задержки, но и без обычной спешки меня посадили в «музыкальный ящик» и доставили во двор Новой тюрьмы. А тут снова хотя и коротенькая (метров 20), но все же прогулка под открытым небом. Затем каменная лестница на третий или четвертый этаж — и по ковровой дорожке прямо до кабинета старшего следователя Сухолозова. Все обычно, все нормально. Даже лучше, чем обычно, — без отсиживания в боксе. Вошел я с относительно легким сердцем. Кабинет был залит солнцем, и я не сразу увидал своего попечителя, так как был вынужден зажмурить глаза. Сам хозяин выглядел огурчиком. Сразу видно — отлично побрился и не пожалел одеколончика. Китель как-то особенно аккуратно сидел. Казалось, что Петька спешит на свидание. Хотелось даже улыбнуться, хотя и не от радости, а тому, что я в эту минуту с особой ясностью почувствовал ту огромную дистанцию, которая нас со следователем разделяет в социальном отношении…
— Садись! — несколько более сурово, чем обычно, скомандовал Сухолозов, а сам продолжал медленно ходить из угла в угол. Он явно чего-то ждал. Но чего? Мне показалось его хождение бесконечно долгим. А самое удивительное — полное молчание. Ясно — что-то случилось или обязательно случится. И меня осенило: будет очная ставка! Оставалось только решить — с кем? Конечно, только с обличителем. И я начал лихорадочно искать в закоулках своей памяти знакомых, которые могли бы наговорить на меня какие-нибудь мерзости. Но сколько ни вспоминал — никого не смог приобщить к этому подлому делу. Я был озадачен. Как это нет недоброжелателей? И вспомнился 1938 год, когда я сам давал ложные показания на Отто Миллера — человека, которого я не только не видал никогда, но о котором никогда ничего не слыхал. И никаких очных ставок у меня с Отто Миллером не было. А раз теперь очная ставка, то лжесвидетель — кто-то мне знакомый. Однако я твердо решил не поддаваться ни на какие увещевания: 1938 год меня все-таки кое-чему научил… Так примерно я рассуждал в те полные напряжения минуты, когда Петька, точно тигр в клетке, мерил свой кабинет. Но вдруг хищник остановился, в глазах его сверкнула ярость, и он исступленно заревел:
— Будешь раскалываться, сука фашистская?!
Я был оглушен — мне показалось, что он вот-вот вцепится своими лапищами в мое горло… Но ничего такого не случилось. Я притаил дыхание, а Сухолозов, со стоном изрыгнув из себя какое-то проклятие, снова зашагал из угла в угол. Его вопрос, поставленный ребром, так и остался без ответа. Я же изготовился дать бой какому-то мерзавцу на очной ставке. Хотя мне и было понятно возмущение младшего лейтенанта: ведь из-за меня и какого-то, с позволения сказать, дворника он — контрразведчик, коммунист — не получит лейтенанта…
Затрещал телефон. Трубка была мгновенно снята, и Петька сказал, кажется, всего три слова:
— Слушаю… да… хорошо.
После чего, посмотрев на меня как-то странно, он выглянул в коридор, а затем негромко скомандовал:
— Пошли!
Я встал, сердце заныло, а в уме все то же: «С кем встречусь?»
У какой-то двери в этом же коридоре Сухолозов почти шепотом скомандовал: «Стой!» Постучав, приоткрыл дверь, а затем громко сказал мне: «Войдите» — и пропустил перед собой в комнату. Я понял, что привели меня в кабинет начальника следственной части третьего отдела госбезопасности Узбекской ССР Заверткина. Этот высокий, лет тридцати пяти худощавый блондин с очень бледным лицом располагал к себе: казалось, он никогда не ругался, не давал рукам воли и не «тыкал». Я даже решил, что он чахоточный и поэтому органически против воспитательных мер. Встреча эта была мне почти приятна. Подумалось, что, несмотря на прокурорский надзор, этот руководящий следователь имеет и свое собственное мнение. Усадив меня, как принято было в те времена, на стул недалеко от входной двери и подальше от своего письменного стола, Заверткин жестко спросил:
— Почему вы не признаетесь, Мейснер? Вам же хуже будет!
Я начал было повторять уже много раз сказанное. Но начальник следственной части прервал меня трафаретной фразой:
— Не запирайтесь, нам все известно!
Я вновь пробовал убеждать граждан следователей, что у них могут быть только ложные сведения и, как только органы предъявят мне «обличающие» документы, я сумею доказать их несостоятельность и свою полную невиновность…
Внезапно широко распахнулась дверь, и в кабинет влетел сам начальник контрразведки. Это произошло так быстро, что только когда гражданин капитан уже успел поймать далеко открывшуюся дверь, чтобы ее вновь закрыть, я услышал, как оба следователя дуэтом завопили:
— Встать!!!
Я, естественно, вскочил, хотя, возможно, без достаточной прыти. А начальник следственной части немедля отрапортовал:
— Товарищ капитан, Мейснер не признается!
«Великий инквизитор» круто повернулся ко мне. Морщины на его лице показались мне еще более глубокими. Возможно, он просто был плохо выбрит, но даже и это было мне неприятно. Подойдя почти вплотную ко мне, он спросил тоном человека, не задающего два раза один и тот же вопрос:
— Почему не признаетесь?!
Перед тем как ответить, я посмотрел ему в глаза. В третий раз меня атаковали этим вопросом сегодня, и я начал понимать, что никакой очной ставки не будет. Лицо капитана меня смутило. Выражение лица истинного великого инквизитора показалось бы в сравнении с этим добродушным, даже, пожалуй, ласковым… Я открыл рот, чтобы ответить более убедительно. Рядом со мной встал Сухолозов и рявкнул мне в ухо:
— Отвечайте! Вас спрашивает начальник контрразведки!
Я инстинктивно обернулся к нему, и тут случилось что-то из ряда вон выходящее: капитан Гнилощеков, воспользовавшись моим замешательством, ударил меня кулаком по нижней челюсти. Однако вывиха не получилось. Такая неудача не могла не вызвать чувства горечи как у самого боксера, так и у его ассистента. Не прошло и двух секунд, как многоопытный младший лейтенант госбезопасности ловко примостился за моей спиной и хорошо отработанным приемом с помощью больших пальцев распялил мне рот. «Великий инквизитор», видимо, не впервые пользовался столь деликатными услугами, так как тут же не спеша широко размахнулся, чтобы вторым, более сильным и более метким ударом вразумить «изменника родины». Но фокус и на этот раз не удался. То ли потому, что Петька сам испугался — как бы ему попутно не мазанули, — то ли я от страха все-таки сжал свои челюсти, несмотря на ухищрения Сухолозова. Так или иначе, но конфуз был настолько велик, что даже нервы миловидного Заверткина не выдержали, и он подскочил помочь начальству, хотя никто последнему не угрожал. Меня без труда повалили на пол, так как, чувствуя свою вину, я не смел сопротивляться. Лежа на полу, я заметил, что Сухолозов вытащил из-за шкафа учебную винтовку и начал ею орудовать по моей спине, точно повар, когда крошит в ступе капусту. А оба старших начальника, не имея подходящего оружия, стали пинать меня ногами. Я, естественно, старался предоставить этим трем беспокойным джентльменам лишь минимальную площадь атаки и свернулся в клубок. Удары сыпались с трех сторон: Петька довольно методично барабанил сверху прикладом, Заверткин спереди прилагал усилия, чтобы, минуя мои руки, ударить каблуком по лицу, а «Великий инквизитор» не без хитрости пытался с тыльной стороны добраться носком сапога до той беззащитной зоны, которая заставляет даже медведя садиться да крутиться волчком, когда его настигают лайки.
Я был так потрясен, что до моего сознания не доходила физическая боль, так что я не кричал и не стонал… Но в этот солнечный день я утратил всякую веру в гуманность советского правосудия и как дым рассеялся миф о всемогуществе и прозорливости советской контрразведки.
Сколько времени продолжалась дикая пляска самодеятельного трио, не могу сказать, хотя я ни на секунду не терял сознания. И видимо, только потому, что приклад не касался головы и шеи. Голова была целиком в распоряжении каблуков Заверткина. Но каблуки руководящих разведчиков не снабжаются подковками. Думаю, что это вредительство. А что касается хромовых сапожек «Великого инквизитора», то они еще не имели современную узконосую форму, а посему не могли добраться до заветной цели…
Когда меня привели обратно в камеру, то мой шпик пришел в восторг и, широко улыбаясь, воскликнул:
— Ну и разукрасили!
Но ни он, ни даже я сам не догадывались, с какой именно целью мне так зверски разукрасили физиономию. Только годы спустя, узнав о некоторых строго засекреченных постановлениях ЦИКа СССР, я смог твердо установить причину и цель этой боевой акции трех советских контрразведчиков, трех русских коммунистов.
Можно полагать, что академик Вышинский остался бы вполне доволен своими воспитанниками. И особенно начальником разведки и контрразведки Узбекской ССР, который «первым атаковал противника», проявив «стойкость и уменье» в рукопашном бою… Правда, «оружие» — сапоги с тупыми носками и каблуки без железных подковок — не вполне соответствовало боевой обстановке… Но «стратегическая задача» была все же решена: как доказательство злонамеренного запирательства фашистского шпиона — расквашенная морда!
Еще два знакомства:
«Железный человек» и «помощник смерти»
Только после возвращения из кабинета начальника следственной части, где мне был преподан урок «ближнего боя с врагом народа», я начал постепенно приходить в себя и осознал весь ужас случившегося. Восторженный сексот, заинтригованный моим истерзанным видом, забрасывал меня вопросами, но я на них не реагировал, так как трепетал всем телом, и не от болезненности ссадин и кровоподтеков, покрывших большую часть моего тела и все лицо, а от моральной подавленности, от сознания того, что сапоги советских следователей способны безнаказанно топтать человеческое достоинство!
С какой-то особенной обидой я воспринял факт, что даже Заверткин, к которому я все же был расположен, также не удержался от садистского порыва изуродовать мое лицо. Но самое жуткое впечатление оставили хромовые сапожки, которые, по замыслу начальника разведки и контрразведки Узбекской ССР, должны были сыграть решающую роль в инквизиционном следствии великой сталинской эпохи… Далеко позади остается мужицкая, топорная работа Сухолозова. Только своей методичностью он несколько выравнивал шансы на победу в соревновании со своими коллегами. Но, конечно, младший лейтенант не мог и мечтать о блестящей награде, которой был бы отмечен капитан госбезопасности, сверни он мне скулу…
Тогда же мне стало совершенно ясно, что обвинение полностью исчерпало все свои юридические возможности, что без моего «признания», то есть без моей собственноручной подписи под сфабрикованным делом, весьма трудно по всей форме предать меня суду. И мне стало совершенно очевидно, что у контрразведки не было даже обличающих свидетельских показаний типа тех, которые, к стыду моему, я сам давал в 1938 году.
Мало того, следствие с лихвой использовало обычные и вполне законные (в иосифское время) средства давления: темная сырая одиночка, систематическое лишение теплой пищи, словесные оскорбления и матерщина, угрозы и даже внушительные побои… Терпение у следователей лопнуло. Тем более что каждый месяц приходилось испрашивать у прокурора республики разрешение на продление срока ведения следствия. Сухолозов при этом победоносно заявлял, что он теперь еще целый месяц уполномочен допрашивать меня.
— У нас имеются теперь новые материалы… — добавлял он загадочно.
Однако никаких «материалов» не появлялось. И я по-прежнему ел холодную и жидкую баланду, зарабатывал дополнительные синяки на плечах, руках и даже шишки на голове, но не «разматывался»… Наступил кризис: все сроки прошли, а фашистский лазутчик все еще не изобличен… Полный конфуз для узбекской контрразведки. Этак вместо орденов и медалей только выговор заработаешь… Надо было дать разрядку истрепанным нервам… И благочестивая тройка провела «физиотерапию» виновнику служебных затруднений.
Именно так мне и мыслилось в те невеселые часы. Но я не предполагал, что это была лишь увертюра к дальнейшему. Я все еще оставался наивным оптимистом — мне было невдомек, что придется испить горькую чашу до дна.
Через день или два после нервной разрядки товарищей следователей меня вызвали снова. Я вообразил, что Сухолозову захотелось полюбоваться плодами коллективного творчества. Но меня всего-навсего изолировали на несколько часов в один из боксов «приемного покоя».
В моей же камере за это время помимо мясника-«патриота» появился новичок. К этому молодому, лет 25, мужчине я сразу почувствовал сильную антипатию. Крысья физиономия этого тщедушного плюгавого человека вызывала брезгливость.
Я тихо поздоровался и хотел было занять место у стены — подальше от «патриота». Но молодой человек зашипел, окрысился и стал бурными потоками слов доказывать, что он по праву занимает место лежавшего здесь дворника. И, как ни странно, его поддержал мясник. А я в те времена уже назубок знал все тюремные законы: я имел полное право на освободившееся место, а место новичка было у параши! Но я все еще был так травмирован, что у меня не хватило духу отстоять свои тюремные права. При этом я допускал, что это Петькина затея, дабы оказывать на меня психологическое давление даже в камере.
Однако, несмотря на ссору из-за места, мы с новичком вскоре разговорились. Тюрьма есть тюрьма, и здесь заговоришь и со стенами.
Мой новый сосед мог без конца тараторить на любые житейские темы. Он считал себя умнее и опытнее всех на свете… О себе, однако, рассказывал весьма туманно, чем походил на мясника. Новичок утверждал, что он поляк. И действительно, он говорил по-русски, примешивая иногда польские слова, но акцент у него был отнюдь не польский, а местечкового еврея. Хотя впоследствии я мог убедиться, что он довольно бойко говорит и по-польски.
Мой новый сосед рассказывал, что когда большевики оккупировали Польшу, то его, ни в чем не повинного человека, арестовали и сослали в Воркуту: что он пошел добровольцем в армию Андерса и что по пути в Иран его снова посадили и бросили в эту проклятую могилу №-59.
Мне показалось странным, что на «вояке» не было ни единой нитки воинского обмундирования. Но все же его рассказы были интересны. Так я впервые узнал об образовании польских воинских подразделений из бывших военнопленных и об их отправке на фронт через Персию… Я ведь был строго изолирован от внешнего мира. В Андижане мы узнавали новости, подбирая окурки, брошенные вертухаями, но здесь даже в уборной окурка было не найти.
Что до Воркуты, то «очевидец» с серьезным видом повествовал, как в долгие зимние месяцы люди там ходят под снегом в туннелях, да и о всяких других чудесах. Говаривал он немало и о своих страшных испытаниях, и о своей небывалой выдержке в тюрьмах и лагерях. Не раз он заявлял, что никогда человечество не знало таких страданий, какие приходится переносить нам — советским заключенным.
— Мы с вами, — говорил он с пафосом, выпрямляя свою цыплячью грудь и стараясь смотреть мне твердо в глаза, — железные люди!
Нетрудно было определить образовательный и культурный уровень нового соседа. Значительно сложнее было установить, по каким мотивам его посадили, а главное, почему этот храбрец очутился бок о бок со мной в склепе №-59?
Не помню совершенно, какой фамилией и каким именем он назвался, и если бы мне пришлось с ним столкнуться вновь, то, наверно, я его не узнал бы, как не узнал бы и «патриота»-мясника. Хотя физиономия таких людишек выдает их с головой, но все же не запоминается. Возможно, всевышний оберегает нашу память от излишней перегрузки всякими мерзкими рожами…
Вспоминается, что к этому времени относится и мое первое, личное знакомство с врачом внутренней тюрьмы Ташкента. Вот как это было.
Утром, после раздачи «горбушки», вновь открыли кормушку, и, обращаясь ко мне, кто-то приказал:
— Выходи как есть! — Тут же открылась дверь. Пока я недоуменно поднимался с нар, тот же голос добавил внушительно:
— Скорей… твою мать!
Я не замедлил очутиться в коридоре… Команда «как есть» или «в чем есть» была мне знакома еще с 1938 года, но в этой тюрьме меня вызывали только на следствие, а потому не очень торопили с выходом, давая время на одевание, а при соответствующей просьбе и время на «оправку по-легкому».
Повели меня на сей раз по совершенно незнакомым закоулкам Старой тюрьмы. Дошли мы до распахнутой двери какой-то камеры. «Заходи!» — сказал тюремщик, а сам остался в коридоре. Я оказался в медпункте. Здесь было тесновато. Я заметил весьма скромную аптечку и другие медицинские атрибуты, но все имело страшно нищенский вид и не соответствовало белому халату, надетому на довольно полной, лет сорока с лишним женщине. Я ее узнал. Она изредка появлялась у открытой кормушки и спрашивала: «Больные есть?»
Осматривала она меня, как это принято у врачей-терапевтов:
— На что жалуетесь?
Жалоб у меня не было. Но тут я вспомнил, что мой стукач получает «больничное», и я решил попробовать:
— Страдаю волчьим аппетитом.
На что она деловито ответила:
— Надо было к нам прийти в тридцать седьмом году, и вы бы наедались!
Добрый совет…
Проверяя работу сердца, она заставила меня многократно приседать. Только значительно позднее я понял, почему она меня настойчиво спрашивала, пальцем очертив большой круг там, где расположено сердце.
— Не бывает у вас здесь боли?
К сожалению, я никогда не отличался быстрой сообразительностью, а поэтому совершенно честно ответил: «Нет». А ведь можно было хотя бы слегка попугать своих следователей.
В тюрьмах такой тип врачей называют «помощниками смерти». Они всегда существовали, и, пока будут существовать «казенные дома», без них не обойтись. В царское время в их функцию входило не только «лечить» больных заключенных, но и присутствовать при исполнении смертной казни! Приговоренных к телесным наказаниям эти же «помощники смерти» должны были освидетельствовать. Некоторых осужденных совершенно освобождали от наказания, как, например, душевнобольных, эпилептиков; а другим могли несколько смягчить степень наказания ввиду того, что подлежащие экзекуции не должны были умереть во время порки: ведь они не были приговорены к смертной казни…
Даже святая инквизиция не обходилась без «помощников смерти»: во время допросов под пыткой обязательно присутствовал врач, которому надлежало своевременно прекращать истязания, дабы еретик не ускользнул преждевременно на тот свет. После того, как пытаемый отдышится, разрешалось продолжать «спасение души»…
Мой вызов к эскулапу НКГБ объяснялся необходимостью установить степень допустимости физических мер воздействия. Что ж, гражданка доктор эту степень установила. Но только во время «следствия с пристрастием» она не присутствовала. И не потому, что принадлежала к слабому полу, а потому, что такого рода следствие велось в стенах органов значительно секретнее, чем во времена инквизиции…
Кобулов
Через два дня после весьма близкого знакомства с каблуками ботинок начальника следственной части, а также с носками хромовых сапожек начальника разведки и контрразведки я нежданно удостоился великой милости быть представленным самому народному комиссару госбезопасности УзССР товарищу Кобулову, кандидату в члены ЦК ВКП(б). Это роковое для меня и моей семьи событие имело место в конце февраля или в начале марта 1942 года. Более точно определить дату не могу, — у советских арестантов не привился обычай писать во время следствия дневники, как это делал, например, Юлиус Фучик, находясь в тюрьме гестапо в Панкраце… Не менее даровитые советские литераторы, такие, как Михаил Кольцов, Бруно Ясенский, Борис Пильняк или Владимир Ромм, не оставили никаких «репортажей с петлей на шее»… Но могу заверить — им было бы о чем написать!
В этот день после утренних процедур — подъема, оправки, завтрака — мне посчастливилось выйти на прогулку. Это была редкая удача. Обычно меня препровождали в бокс, дабы я не очень разнеживался на свежем воздухе и солнышке, а набирался ума да разума для делового собеседования с гражданином следователем.
В Старой внутренней тюрьме Ташкента я видел только два прогулочных дворика. Были они совершенно одинаковыми и примыкали друг к другу. Бетонированный или асфальтированный дворик представлял собой квадрат примерно три на три метра, высота же стен достигала всех четырех. Так что здесь даже в летнее время лучи солнца не касались земли. Чтобы согреться хотя бы по пояс, приходилось прижиматься к освещенной части стены. В этих, по сути, «прогулочных камерах» двери были, как принято в тюрьмах, черного цвета, железные, с обычными запорами и с волчком. Только кормушек, кажется, не было. Стены же были покрашены в какой-то неприятный бурый цвет. И все же пребывание в этой камере без потолка было для меня всегда радостным событием. И всегда казалось, что охранники урывают часть наших законных двадцати минут. Стены скрывали от нас даже крыши тюремных зданий, не видны были и сторожевые вышки. И пожалуй, это было хорошо, что пакостные сооружения человеческих рук не оскверняли небольшой квадратик лазурного неба. Я впивался глазами в бесконечную даль и мечтал раствориться в ней… Но в это утро я только успел занять удобную позицию, прижавшись к теплой стене, чтобы в мечтах подняться в небесную высь, как заскрежетал засов, открылась дверь и мне напомнили, что пора спуститься на грешную землю.
И вот я снова у Сухолозова. Младший лейтенант молча расхаживал по кабинету. На мое «здравствуйте» он ответил кивком головы. Утреннее солнце далеко заползло через зарешеченное окно, и лучи его то и дело весело поблескивали на отменно начищенных ботинках следователя. Хорошо отглаженные брюки тоже, казалось, подтверждали, что денек сегодня отменный. Уголком глаза я отмечал, что мой шеф время от времени посматривает на меня, я же, опустив голову, искоса наблюдал за его штиблетами. Чувствовалось, что назревает что-то серьезное. В очные ставки уже не верилось, но и о вторичной «физиотерапии» не хотелось думать. Со стола было все убрано, шкаф плотно закрыт — Петька явно чего-то ждал. И это его молчаливое выжидание вызывало во мне бесконечное число тревожных догадок, сердце начинало изнывать от неизвестности. Сухолозов несомненно знал программу действий. Однако в тюрьмах не принято информировать подследственного. Даже когда идешь на этап и своими глазами случайно прочтешь на пакете место своего назначения, то и тогда конвой секретничает.
Блики на ботинках исчезли. Видимо, прошло много времени, солнце заметно поднялось. Наконец телефонный звонок. Сухолозов мгновенно снял трубку. Состоялся короткий разговор, из которого я решительно ничего не понял. Следователь одернул китель, взглянул в мою сторону, но лицо его не выразило никаких чувств. Зато во мне творилось бог знает что — сплошная чехарда мыслей и предчувствий. Вскоре приоткрылась дверь, но тут же и захлопнулась. Кто открывал — с моего места нельзя было определить. Сухолозов тут же энергично направился к выходу, тихо скомандовав:
— Пошли!
Когда мы вышли из кабинета и Петька артистически быстро закрыл дверь на ключ, я увидал в конце нашего коридора Гнилощекова. Все стало ясным: мы под предводительством капитана направляемся на какое-то тайное свидание. Напряжение мое несколько спало. Появилось даже любопытство — в ту сторону меня еще никогда не водили… До сего дня я полагал, что начальник разведки и контрразведки — царь и бог для меня, но теперь я в этом усомнился, что породило радостное чувство, называемое надеждой! Да и кругом становилось все светлее, все меньше похожим на тюрьму. Ковровые дорожки уширялись, появились вполне приличные урны для окурков, заметно посветлело. Дошли мы до широкой парадной лестницы. Можно было подумать, что в ее пролет встроен лифт, так как там была сплошная проволочная сетка. Однако это ограждение просто напоминало арестантам, что прыжки вниз в этом здании не санкционируются. И пусть каждый попавший в лапы органов знает, что он своею жизнью больше не распоряжается!
Дистанцию между Гнилощековым и мною весьма педантично регулировал Сухолозов, так что она неизменно равнялась пяти-шести метрам, за исключением тех случаев, когда на перекрестках коридоров капитан госбезопасности, преображаясь в рядового конвоира, делал знаки младшему лейтенанту, что надо либо подождать, либо, наоборот, поспешить. Видимо, кабинеты не пустовали, энкавэдисты трудились…
Спустившись до второго этажа, я отметил чуть ли не роскошь интерьера. Возможно, что стены были отделаны мрамором и что висели люстры. Во всяком случае, все указывало на то, что тут ходят честные советские граждане. Заглядевшись, я и не заметил, как мы оказались в довольно просторной приемной. Слева от входа находилась обитая темным дерматином, точно утепленная дверь. Прямо за перегородкой, у окна без решетки, сидела за пишущей машинкой секретарша. Посетителей не было. И даже тут я еще не догадался, куда меня привели. И только когда Гнилощеков спросил: «Товарищ народный комиссар свободен?», а она ответила: «Он вас ждет!», я прозрел и понял, что за темной дверью решится мое бытие!
Капитан потянул за ручку обитой двери, но только после немалого усилия сумел ее открыть. Она сидела плотно, точно пробка в бутылке. Затем мы снова на секунду застряли: в темноте надо было открыть и вторую, такую же закрытую дверь. Пройдя темный шлюз, я очутился в большом светлом кабинете. Меня даже несколько ослепило от света, а близорукость и смятение не позволили сразу сориентироваться. Так что я увидел наркома, когда тот меня уже издали внимательно изучал.
Угловой его кабинет имел три больших окна без решеток. И вот в углу, образованном этими стенами, и сидел или стоял за огромным письменным столом мой властелин — гражданин Кобулов. Над его головой висел цветной портрет его вождя и учителя — Иосифа Коварного… Было еще два длинных стола для заседаний и множество стульев. Но так как я всего один раз имел удовольствие оказаться в этом кабинете, допускаю, что кое-какие детали обстановки я упустил. Однако наш диалог с Кобуловым я хорошо запомнил. А некоторые фразы столь четко врезались в мою память, что я приведу их дословно.
После того как начальник разведки и контрразведки отрапортовал, Кобулов стал меня допрашивать, и Гнилощеков больше ни слова не проронил. Я стоял примерно в трех метрах от стола наркома, а капитан занял позицию на шаг от меня, но ближе к начальству, как бы охраняя своего шефа. Младшего лейтенанта не впустили в кабинет, и свои отглаженные брюки да сверкающие штиблеты он мог демонстрировать лишь секретарше…
В начале нашего разговора нарком стоял по ту сторону стола и, не повышая голоса, задавал мне вопросы. Но затем он как-то незаметно, как бы крадучись стал приближаться и заговорил значительно громче. На вид Кобулову было лет сорок. Хорошего среднего роста, плотный и холеный. Маленькие грузинские усики вполне подходили к его красивому лицу. Он был, что называется, мужчина в соку и принадлежал к той породе самцов, которые без труда кружат головы женщинам… Одет он был в военную форму внутренних войск, на его кителе красовались два ромба. Напрасно я искал в чертах его лица или в выражении его глаз следы особого интеллекта или одухотворенности.
Вопросы нарком задавал исключительно биографического характера и поначалу выслушивал мои ответы с видимым спокойствием, не прерывая. Иногда следовали дополнительные вопросы, чтобы уточнить тот или иной момент в моей жизни. Но затем он начал распаляться и, выйдя из-за стола, стал приближаться ко мне. Вопросы его становились все менее конкретными, и в голосе нарастала раздражительность. Естественно, и мои ответы становились более расплывчатыми и теряли убедительность. Наконец, когда Кобулов оказался всего в трех шагах от меня, он спросил с каким-то вызовом о месте расположения улицы, на которой я жил в Берлине, и далеко ли мне было ходить до втуза. Мне в это мгновение показалось, что гражданин народный комиссар хорошо знает германскую столицу и что мы с ним одновременно находились там. И что он потому и подошел ко мне поближе, чтобы за маской моего изуродованного побоями лица узнать черты встречавшегося ему человека. Но, не дослушав мои топографические пояснения, Кобулов сделал еще один шаг вперед и спросил:
— А какие родственники вашего отца живут в Берлине?
— Никто! — ответил я решительно.
— А статс-секретарь Мейснер — не ваш дядя?!
— Нет! — ответил я, пораженный таким подозрением, и для большей убедительности энергично покачал головой. И вновь вспыхнула искра надежды, что это пустое подозрение и послужило причиной всех моих злоключений… Но не тут-то было. Еще на полшага продвинулся мой властитель (так что Гнилощекову пришлось срочно эвакуироваться со своего места) и, злобно глядя мне в глаза, выкрикнул:
— Какая ваша национальность?
Я начал извиваться:
— Я вам уже говорил, что мать моя русская… из дворян… а отец был народовольцем… и сам я… — Мне хотелось добавить, что я добровольно пошел в ленинградское ополчение. Но мои слова заглушил окрик:
— Что написано в паспорте?!
— Немец, — ответил я упавшим голосом.
— Немец!!! — яростно загремело совсем рядом, так как мой обличитель успел подойти так близко, что указательный палец его правой руки почти уперся мне в грудь.
— Вы шпион!!! — заревел он мне в лицо.
Отойдя от меня на несколько шагов, он, обращаясь к Гнилощекову, сердито сказал:
— Разрешаю применить физические меры воздействия!
А затем, дойдя до своего стола, быстро повернулся к нам и исступленно закричал:
— Убрать его!!!
Капитан быстро открыл дверь, и я снова оказался в приемной, где нас поджидал младший лейтенант.
Я был оглушен и морально раздавлен, хотя еще не осознавал полную безысходность своего положения.
Гнилощеков что-то сказал Сухолозову и пошел обратно в кабинет наркома.
— Руки назад! — скомандовал мой патрон и повел меня один той же дорогой в свой кабинет. Перед каждым перекрестком я должен был останавливаться, чтобы конвоирующий мог заглянуть за угол — нет ли встречных шпионов…
1 декабря 1934 года, в день и час убийства С. М. Кирова (далее цитирую по «Истории государства и права СССР». М., 1966), «…издается постановление „О порядке ведения дел о подготовке и совершении террористических актов“, которое вводит исключительный порядок судопроизводства по этим делам: чрезвычайно короткие сроки расследования, невозможность обжалования приговоров и даже неприменение помилования».
Посмею более детально обрисовать это постановление и другое постановление, от 14 сентября 1937 года, на основании «Сборника законов СССР, 1938—1975», а также неофициальных источников и личных переживаний.
Формально было три постановления: главное — постановление Президиума ЦИК СССР от 1. 12. 1934 «О порядке ведения…»; далее — постановление ЦИК СССР от 1. 12. 1934 и, наконец, — от 14. 9. 1937 «О внесении изменений в действующие уголовно-процессуальные кодексы союзных республик». Все три постановления были отменены Указом от 19. 4. 1956. Отменены, но не оглашены. Пусть мир так и не узнает о кровавых делах Сталина и его клики… Так как я подписки о неразглашении не давал, то, дорогие родичи мои, слушайте.
Первоначально эти три постановления касались только преступлений, предусмотренных статьями 58—7, 58—8, 58—9 Уголовного кодекса РСФСР, то есть: вредительство, террор и диверсия. Однако позже эти постановления стали применяться «расширительно» и коснулись других пунктов 58-й статьи, как, например, измена родине и шпионаж. Так как ЦИК СССР являлся единственным законодательным органом Советского Союза, то указанные постановления юридически закрепили законность следующих человеконенавистнических положений:
1. Введение в арсенал советского социалистического судопроизводства пытки.
2. Для лучшего обеспечения секретности применения пыток — смертный приговор немедленно приводить в исполнение.
3. Следствие должно длиться не более 10 дней.
4. Суд происходит «без сторон», то есть без прокурора и защитника.
5. Решение суда не подлежит обжалованию.
6. Приговоренный не может быть помилован.
7. Все статьи УПК и УК, имеющие оттенок «гуманности», отменяются.
Итак, 1. 12. 1934 года была введена в социалистической стране испанская инквизиция с тою лишь разницей, что казнили не принародно, а втайне. Естественно, что пытали только тех, которые не «разоружались» даже после мата и мордобоя…
Допрос под пыткой — это балансировка на грани смерти. Поэтому, например, Екатерина Великая советовала:
«В пытках по делам поступать со всяким осмотрением, дабы невинные напрасно истязаны и напрасного кровопролития не было».
При Екатерине-II пытать обвиняемого разрешалось только в том случае, если судом не было собрано других доказательств, уличающих обвиняемого. Уездным судам было запрещено применять пытки, а в случае их необходимости обвиняемого отсылали в провинциальную или губернскую канцелярию. Несколько позднее для применения пытки требовалось разрешение губернатора.
Когда в Андижане выяснилось, что я вовсе не намереваюсь признаваться в шпионаже, то меня этапировали в Ташкент, так как только там имели право действовать в соответствии с постановлениями ЦИК СССР от 1. 12. 1934 г. и 14. 9. 1937 г. Но это не означает, что в Андижане не били, не истязали: «с врагами — по-вражьи!». И в самом Ташкенте не с ходу воспользовались постановлениями ЦИК СССР. Только после полного использования статьи 115 УК 1926-г., то есть законного применения «незаконных мер» (так как не было ни личных, ни корыстных видов!), святая тройка обработала мне физиономию и испросила у кандидата в ЦК ВКП(б) Кобулова права на допрос под пыткой… Социалистическое судопроизводство вернулось к временам Екатерины-II. А ведь все руководящие советские юристы были сами членами ЦИК СССР, так что они участвовали в подготовке человеконенавистнических постановлений, от которых в большинстве своем сами и погибли (Крыленко, Антонов-Овсеенко, Акулов); и все они не могли не знать, что уже в прошлом веке известный русский юрист В. Д. Спасович (1829—1906), автор «Учебника уголовного права», писал:
«Утверждать, что показание, хотя и вымученное, может служить доказательством, — значит не знать историю, ни отмены пытки в 1801-г., ни наказа Екатерины, ни старого, ни нового судопроизводства, значит пытаться вернуть нас к блаженным временам петровским и Алексея Михайловича, когда вздергивали на дыбу, садили на кобылу, ломали ноги, завинчивали испанские сапоги».
Много лет спустя после написания данной главы мне стали известны некоторые исключительно любопытные и чрезвычайно важные моменты государственной деятельности бывшего наркома госбезопасности Узбекской ССР Кобулова, допрашивавшего меня в 1942 году… Подлинная фамилия этого джентльмена-палача — Кобулидзе. Под этой фамилией он был нашим послом в Берлине. Примерно с 1939 года и вплоть до нападения нацистов на СССР в июне 1941 года Кобулидзе считался в Германии персоной грата. Вернувшись через Иран или Турцию в Советский Союз, Кобулидзе перевоплотился в Кобулова и был назначен первым заместителем Лаврентия Павловича Берии… Естественно, что в положении первого заместителя народного комиссара госбезопасности СССР Кобулов мог временно руководить госбезопасностью всей Средней Азии… Можно не сомневаться, что советский посол Кобулидзе был одновременно руководителем сталинской разведки и контрразведки в Центральной Европе Кобуловым… И этот блестящий представитель «лучшей в мире разведки», этот верный Сталину пес совместно со своим хозяином допустил опубликование 14 июня 1941 года сообщения ТАСС:
«…По данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…» («Правда», 1941, 14 июня).
За одно только это сообщение ТАСС за восемь дней до вторжения нацистских полчищ в СССР следовало Кобулидзе и его хозяина предать военному трибуналу! А его переименовали в Кобулова и сделали первым заместителем Берии… А уже в качестве официального контрразведчика Кобулов, вспомнив свои встречи с государственным секретарем Германии Мейснером, стал внимательно всматриваться в мое расквашенное лицо, дабы оправдать свое чекистское призвание и найти фамильное сходство между «племянником» и его «дядей»…
Если в Западной Европе не знали, что Кобулидзе и Кобулов один и тот же мерзавец, то Гнилощекову, Заверткину и Сухолозову было положено это знать. Тем более они отлично знали, что Кобулов не просто нарком Узбекской ССР, но что он заместитель Берии… Недаром Гнилощеков трепетал перед Кобуловым.
Финал: бывшего советского посла в гитлеровской Германии Кобулидзе под фамилией Кобулов повесили 24 декабря 1953 года. Официально «Правда» сообщала, что Берию, Меркулова, Деканозова, Кобулова, Гоглидзе, Мешика и Владзимирского расстреляли. Однако мне больше нравится неофициальная версия — что их вздернули!
Признание или пытка?
Как только мы вернулись в кабинет Сухолозова, сейчас же явился начальник следственной части Заверткин, и оба следователя стали у меня допытываться:
— Вы поняли, что сказал товарищ народный комиссар?
А я с поникшей головой, охрипшим голосом отвечал:
— Да.
— Вы ВСЁ поняли?
И мне действительно казалось, что я ВСЁ понял. Несколько только смущал последний исступленный возглас: «Убрать его!!!» Откуда убрать? Из кабинета? Или совсем, из числа живущих? А насчет «физических мер воздействия» я полагал, что это просто означает усиление мордобоя…
А следователи, обступив стул, на котором я сидел, и почти наклонившись над моей головой, выжимали:
— Вы поняли?! Поняли?
В конце концов я насторожился, и тогда кто-то из них, глядя на меня в упор, внушительно произнес:
— Товарищ народный комиссар взял вашу жизнь на себя!
Меня точно сонного в прорубь бросили. Я в ужасе проснулся, поняв, что мученическая смерть не за горами. А Сухолозов, чтобы закрепить преподанный урок, помахивая какой-то книжечкой, пояснил:
— Если с вами что-нибудь случится, то мы вас спишем по статье «Убит при попытке к бегству».
— Послушайте, Мейснер, — мрачно добавил Заверткин, — только немедленное, полное признание своей шпионской деятельности может вас теперь спасти от спуска в подвал!
На этом разговор закончился, и меня вернули в камеру. Соседей своих я почти не замечал, так как находился под чудовищным психологическим гнетом. Трудно сказать, что меня больше потрясло: полные злобы выкрики народного комиссара или спокойные пояснения следователей относительно абсолютной безысходности моего положения и мучительной дилеммы, которую я должен был твердо решить в ближайшие часы: признание или пытка?
Никто не произнес слова «пытка». Кобулов сказал: «Разрешаю применить физические меры воздействия!», а следователи только добавили: «Спустим в подвал!» Правда, они подчеркивали, что «товарищ народный комиссар взял вашу жизнь на себя!». Тут даже мой завидный оптимизм спасовал. Мною овладело чувство обреченности. Ясно, что дело шло уже не о каком-то мордобое или топтании сапогами, а о чем-то куда более страшном…
Но голод давал себя знать. И я, вытащив из загашника в брюках остатки корочек от пайки, принялся за совершенно остывшую шлюмку… А в голове так и метались самые чудовищные догадки о камере пыток в подвале. Тут было все: и дыба, и раскаленное железо, и испанский сапог, и вырезание ремней со спины, и подвешивание за ребро, и подтягивание за места непотребные, — весь пестрый ассортимент, придуманный религиозными изуверами, чтобы помочь своему собрату «говорить правду и только правду» и этим великодушно спасти его душу от вечного огня… И надо было полагать, что покаявшиеся еретики с улыбкой на устах облачались в санбенито и надевали картонную митру… То есть совершенно так же, как в марте 1938 года, когда бывшие крупнейшие руководители партии и правительства в ожидании смертного приговора держали покаянные речи, а иногда даже провозглашали акафисты своим палачам!! Полюбуйтесь, как смертники, облаченные в сталинское санбенито, говорят свое последнее слово.
Бывший нарком финансов СССР и кандидат в члены ЦК ВКП(б) Г. Ф. Гринько 11 марта 1938 года:
«…я поднял свою руку на Сталина, которого как гения освобожденного человечества чтят трудящиеся всего мира, и на Ежова, в лице которого воплощена великая целеустремленность партии по разгрому врагов СССР. <…> Самый тяжелый приговор — высшую меру наказания — я приму как должное. У меня только есть одно желание: последние остатки моих дней или часов, как бы их мало ни было, я хочу прожить и умереть не как враг, находящийся в плену у Советской власти, а как совершивший тягчайшую измену родине, жестоко ею за это наказанный, но раскаявшийся гражданин СССР».
Бывший нарком Внешторга СССР и кандидат в члены ЦК ВКП(б) А. П. Розенгольц 12 марта 1938 года закончил свое выступление восторженным и радостным восклицанием:
«Да здравствует большевистская партия с лучшими традициями энтузиазма, геройства, самопожертвования, какие только могут быть в мире, под руководством Сталина! В неизбежном столкновении двух миров победит коммунизм. Да здравствует коммунизм во всем мире!»
Бывший палач — председатель ОГПУ и член ЦК ВКП(б) Г. Г. Ягода 12 марта 1938 года закончил свое покаяние словами:
«…То, что я и мои сопроцессники сидим здесь, на скамье подсудимых, и держим ответ, является триумфом, победой советского народа над контрреволюцией. Я обращаюсь к суду с просьбой — если можете, простите».
Сколько же надо было нагнать страху на этих бывших народных комиссаров, чтобы они перед родными, перед друзьями и перед всем миром выступили с мерзопакостными самообличениями и лжесвидетельствами и унизительно, тошнотворно провозглашали акафисты собственным палачам?!
Если в 1938 году, даже в тюрьме, мне все это было малопонятно, то в 1942 году, мучительно решая: признание или подвал? — я догадывался, что все эти кандидаты и члены ЦК также стояли перед подобной дилеммой… Но каждый узник решает ее согласно велению своей совести, силе воли, состоянию нервной системы, физическому здоровью и возрасту, и, кроме того, здесь играют немалую роль какие-то подсознательные силы, совершенно не контролируемые нашим умом… Так и получилось на открытых процессах 1936, 1937 и 1938 годов и на процессах, имевших место при Менжинском («Шахтинское дело», процесс Промпартии, «Союзного бюро» и др.), что одни падали ниц и лобызали нагайки, которыми их драли, в надежде, что их минует пуля, а другие сохраняли человеческое достоинство!
В 1937—1938 годах как для меня лично, так и для подавляющего числа арестованных, а их были миллионы, вопрос так остро не стоял. Мы сравнительно легко подписывали обличающие нас лично и других протоколы, а потом удивлялись, как на основании такой «липы» авторам и соавторам присуждали на всю катушку. Как я уже говорил в первой части своих воспоминаний, мы еще до ареста были духовно сломлены. Ведь ежедневно, ежечасно нам внушали через печать, по радио, на собраниях и митингах, что кругом все кишит вредителями, шпионами, диверсантами, террористами и что всем этим «врагам народа» и «изменникам родины» одна дорога — смерть! И действительно, пали такие столпы, как Зиновьев, Каменев, Пятаков, Томский, Тухачевский, Гамарник и даже близкий друг Сталина — Енукидзе! А в 1938-м Рыков, Рудзу-так, «любимец партии» Бухарин…
И у нас, в Нижнем Тагиле, исчезло маститое начальство: начальник Тагилстроя (металлургического гиганта) Царевский, начальник сверхударной стройки УВЗ Марьясин, «окопавшийся троцкист и вредитель» из свиты Пятакова, а также бывший при нем секретарь постройкома УВЗ Акуджава, «двурушник», сумевший после разоблачения Марьясина стать даже первым секретарем Нижнетагильского горкома, будучи «ставленником матерого врага народа» Кабакова — первого секретаря Свердловского обкома, члена ЦК ВКП(б), — который «обнаглел» настолько, что переименовал город Надеждинск в Кабаковск, конечно стертый с карты Урала в 1937 году… Исчез и начальник эксплуатации УВЗ Ольховский — он, как и многие другие, оказался «соучастником» убийства Кирова… А затем как «соратник» Пятакова исчез и директор завода Павлоцкий.
Но рядом с нами исчезали и совершенно незаметные людишки, о которых не то чтобы в газетах, но даже и на профсоюзных собраниях не упоминалось… И вдруг, о ужас, тебя самого ночью хватают и бросают в один котел с врагами народа и изменниками родины. А так как ты — напуганный кролик, то следователь для тебя — удав!
— Вы советский гражданин?
— Да.
— Вы за Советскую власть?
— Да!
— Вы доверяете Государственному политическому управлению?
— Да!!
— Вы хотите нам помочь?
— Да!!!
…И «кролик» тут же, часто даже не читая, подписывает отпечатанное на машинке «чистосердечное признание». Если кто с ходу не подписывает протокол допроса, то «удавы» пускаются на уговоры и даже на угрозы. Но никогда никакого мордобоя не было, не говоря уже о «подвалах».
Немаловажное психологическое воздействие имела обработка заключенных в общих камерах, куда обязательно подсаживали стукачей-агитаторов. Доводы к подписанию «липы» для человека духовно сломленного были весьма доходчивыми: ГПУ зря не сажает! Поэтому не надейся на скорое освобождение. Проверят, способен ли ты выполнить свой гражданский долг и подписать «липу» — ведь эта «липа» поможет органам разоблачить настоящих «врагов народа» и вскрыть подрывную работу иностранных разведок. Если кто не подпишет, то ему же будет хуже: отказываются только враги Советской власти… Каждый из нас в той или иной мере виноват перед партией и страной. У каждого имеются грешки, если заглянуть в наши анкеты. Нас в основном и забирали согласно анкетным данным.
А для ничем не запятнанных, но не в меру осторожных олухов был уготовлен крючок с особо жирной наживкой. Им под «секретом» сообщали, что только морально и политически благонадежным заключенным дают подписывать «липу». После непродолжительной сидки они дадут подписку о неразглашении, и вскоре их отпустят домой, врагам же Советской власти шьют настоящие дела, и им больше свободы не видать… А подписавшие «липу», выйдя на волю, как бы остаются доверенными лицами ГПУ. Заманчивая честь!
Делались и конкретные внушения:
— Да подпиши ты наконец «липу», чудак, ведь всех задерживаешь!
— Как же я подпишу, что взорвал мост? Ведь расстреляют!
— Но ты сам говоришь, что мост цел?!
— Цел. Ну и что?
— А то, что, не ровен час, другой «диверсант» действительно подорвет мост, а спросят с тебя и тут же в расход пустят! Подпиши, пока мост цел!
Ошарашенный «диверсант» тут же стучал в дверь и просил, чтобы следователь его вызвал…
На «Красном Камне» (временная тюрьма в Нижнем Тагиле) столь отлично наладили работу по чистосердечному признанию, что были перекрыты все допустимые нормы, и высокое начальство решило прекратить энтузиазм кающихся «контриков». Но ничего из этого не вышло: все требовали «положительные» протоколы и отказывались подписывать «отрицательные»… Массовый психоз сделал свое дело… Но были и отказчики от любых «лип». О них говорили, им удивлялись. Это еще сопротивлялась вдребезги разбитая старая, «гнилая» интеллигенция. Сидела она по второму и даже по третьему разу. И по темным углам она предупреждала нас, что эта «липа» — крепче дуба! И намекала интеллигенция, что еще при Дзержинском расцвели подобные «липы» и что по ним люди и по сей день сидят… Но этих господ, работавших тихой сапой, быстро выдирали из общих камер, и больше мы о них никогда не слыхивали…
Молодежь значительно легче выполняла свой гражданский долг и не только соглашалась «быть завербованной» в шпионско-диверсионные группы, но и лжепоказывала на своих же товарищей. Но и тут я помню одно исключение: здоровый, красивый югослав-перебежчик лет 25 по фамилии Тот категорически заявил «нет!». И вообще ничего не подписал. Меня поразила его дерзость. После освобождения в 1939 году мы с ним подружились. Он был на редкость волевым человеком… Но забегу несколько вперед: через три года, в 1942 году, мой волевой приятель свидетельствовал, что в 1940 году передавал мне шпионские сведения! Какие же ему пришлось принять муки, чтобы согласиться на мой расстрел…
Был 1942 год, шла война. Я мыслил и чувствовал иначе, чем в 1938 году на «Красном Камне», и не находился под влиянием «общественного мнения», — я сам определял свои действия. И, хотя мое положение было несравненно тяжелее — ведь я был зажат между следователями и стукачами, — ко мне вернулось гражданское мужество. К тому же я почти что разобрался в юридической кухне органов тех времен. Я понял, что для расстрела «государственного преступника» было достаточно чисто формального письменного доказательства. А лучшим в мире доказательством служило собственное признание обвиняемого…
Итак, признание или пытка? Пытка! — решил я.
Самый короткий разговор со следователем и самый мучительно длинный день в моем прошлом
Два дня меня не беспокоили никакими вызовами, так что я даже пользовался законной прогулкой и ел горячую пищу. Возможно, что это была простая случайность, а может быть, вершители моей судьбы решили дать мне дополнительное время обдумать свое положение. Моих соглядатаев вызывали по одному, чтобы я не оставался один. Видимо, их «дела» шли как по маслу, так как они скоро возвращались в камеру, считая своим долгом докладывать мне, что «подписывали протоколы»… Но вот наступило утро второго или третьего дня после разговора с наркомом, и меня сразу же после раздачи кипятка вызвали на допрос. Все транспортные средства сработали безукоризненно: меня быстро вывели из Старой тюрьмы, столь же стремительно провели сквозь «приемный покой», без задержки заперли в «музыкальный ящик», перевезли, почти бегом погнали по лестнице вверх, и не прошло и десяти минут, как я предстал перед очами своего следователя. Состоялась ультракороткая беседа. Вот она дословно:
— Садитесь! — скомандовал Сухолозов, стоя посередине кабинета, и, не ответив на мое «доброе утро», поинтересовался:
— Подумали?
— Да.
— Ну?!
— Я решил не обманывать следствие…
Сухолозов вопросительно взглянул на меня и раздраженно спросил:
— Признаетесь?
— Я вам уже говорил — признаваться мне не в чем…
Лицо младшего лейтенанта помрачнело, шея надулась — стала багровой. Сделав шаг в мою сторону, он пригрозил пальцем и сквозь зубы процедил:
— Сегодня же ночью спустим в подвал — жопа заговорит!
При слове «спустим» он показал куда-то вниз и после короткой паузы добавил:
— Ссать и срать будешь!
Пока я, сидя у дверей, дожидался конвоира, Сухолозов кому-то позвонил и проронил слово «отказался». Затем он вплотную подошел к окну и, засунув руки в брюки, стал куда-то смотреть. А я невольно уставился в его крепкую бычью шею…
Вскоре меня без лишних остановок водворили в склеп №-59. Удивлению моих компаньонов не было границ. Вместо обычных четырех-пяти, а иногда и десяти и даже более часов отлучки «матерый враг народа» вернулся подкрепиться кипяточком…
Я молча сел на свое место. Долго не прикасался к своей кружке с водой. В ушах еще звучали слова: «Сегодня же ночью спустим в подвал — жопа заговорит! Ссать и сратъ будешь!»
Грудь точно железным обручем стянули. Голова, казалось, разбухла и слегка кружилась. В крестце и пояснице заломило. А там, где ютится сердце, особенно саднило от неминуемого знакомства с адом великой сталинской эпохи… Меня залихорадило.
Это был самый мучительно длинный день в моей жизни. Я снова и снова вспоминал и передумывал все, что происходило за последние дни, старался увязать все в одно целое и этим предугадать свою судьбу. Еще и еще раз я спрашивал себя: можно ли было вести себя таким образом, чтобы миновать иосифскую преисподнюю? Но совесть и элементарная логика каждый раз подтврждали, что я поступал не только добропорядочно, но и вполне разумно. Я снова возвращался к мысли, что «чистосердечное признание» отнюдь не спасает от расстрела, а, наоборот, узаконивает его!
Что же меня ожидает ночью в глухом подвале? Я терялся в самых страшных догадках, перебирая мысленно все, что мне случалось слышать о методах ведения следствия по 58-й статье. Говаривали, что заставляют часами стоять лицом к стенке или командуют: «Встать — сесть!.. Встать — сесть!..» Что не дают спать. В Андижане моего товарища по камере так приструнили резиновой дубинкой, что битые места вспухли и появились синяки. Но самым страшным был применявшийся еще при Ленине и Дзержинском допрос с холодным дулом нагана, приставленным ко лбу: «Признавайся!» Однако для всех этих процедур не требовалось ни освидетельствования врачом, ни подвала, не говоря уже о вмешательстве самого наркома… А мой стукач уверял, что после ночного допроса Вебера внесли в камеру. Это того самого Вебера, про которого мясник меня раза два будто невзначай спрашивал:
— А не приходилось вам встречаться с Вебером?
— Нет, такая фамилия мне незнакома.
На самом же деле вряд ли у меня не было в Германии знакомого Вебера, — это все равно что не знать какого-нибудь Васильева в России… Тем более что как раз некий Вебер и сидел до меня в 58-й камере на Шпалерке, 25. И тут, в Ташкенте, он также до меня попал к наседке в склеп №-59. Что же с ним было дальше? Мне не очень хотелось верить россказням мясника, и я терялся в самых диких предположениях.
Английский писатель Д. Дефо изрек, что «страх опасности в 10 000 раз страшнее самой опасности». Русский народ выражается несколько скромнее, без цифр: «Не так страшен черт, как его малюют» или «У страха глаза велики»… Знание изречений и пословиц не избавило меня от животного страха перед спуском в подвал. Мне было известно, что прямо, непосредственно от физической боли не умирают. Эту истину знает любая мать. Правда, некоторым счастливчикам природа бросает спасательный круг — обморок. Но это только для небольшого числа избранников. Иначе человеко-зверь не додумался бы до допросов с истязаниями. Встарь четвертованный обычно умирал только после отсечения головы… Но умереть или стать калекой (физическим или умственным) можно вполне от душевных волнений и страданий. Но в этот кошмарный бесконечный день страшнее всего мне было от утверждения, что «товарищ народный комиссар взял вашу жизнь на себя!». Этот аргумент был для меня куда весомее, нежели экскурс Сухолозова в область естественных отправлений… Я был морально уничтожен, полностью потерял мужество, исчезла последняя надежда. И не было уже на моей руке позолоченного кольца-талисмана, изготовленного из отцовских кандалов на Сахалине в 1896 году. Так что не мог я для утешения повращать кольцо вокруг пальца и сказать: «А ведь папе было еще тяжелее на каторге!»
По мере приближения вечера напряжение во мне неустанно росло. И как только ухо восприняло, что в другом конце коридора началась раздача вечерней баланды, озноб и холодный пот прошибли меня. Когда же начали подтаскивать бачок к нашим дверям, напряжение мое достигло высшего предела. И в этот миг раскрылась кормушка, в проем просунулась предлинная рука, огромный указательный палец почти коснулся моего носа, и раздался приглушенный бас: «Выходи без вещей!» У меня ноги точно свинцом налились.
Сталинская преисподняя
С трудом я вышел в темный коридор и едва не упал, натолкнувшись на бачок с ужином. Когда дверь камеры закрыли, тот же бас прошептал:
— Раздевайся до белья! Ботинки снять!
Такое совершенно необычное требование глубоко поразило меня. Голос же доносился откуда-то сверху. Я с тревогой покосился на незнакомого конвоира и замер — рядом стоял детина на голову выше меня, косая сажень в плечах, а ладони рук почти с мою кепку. Лицо его я побоялся рассмотреть. Был он одет необычно аккуратно, подтянуто, форма его чем-то отличалась от формы других тюремщиков. «Палач», — подумал я и тут же разучился стоять на одной ноге, что до смешного осложнило снятие брюк.
— Ложи сюда, — процедил громадина, указав на пол у стенки камеры, и повел меня без всякого щелканья, хрюканья или посвистывания. Это, видимо, был охранник по особо важным поручениям… Вышли мы во двор. Была ночь, и, хотя снег уже стаял, мне почудилось, что вновь наступила зима. Привели меня в «приемный покой» и посадили в один из боксов, что находятся по левую сторону коридора.
Ранее я уже делал порядочное количество «заходов» в эти клетушки, так что все здесь было мне хорошо знакомо. Размер два на два, а высота три метра, под самым потолком окошко величиной с форточку, пол бетонный. В отличие от карцеров здесь не было вделанных в пол досок для лежания и отсутствовала параша. Дверь находилась в углу.
Чтобы согреться, я быстро зашагал по диагонали. Соблюдая строгие правила внутреннего распорядка, я пользовался только той диагональю, которая не подходила к дверям. Казалось, я вот-вот отогреюсь, как вдруг открылась дверь и раздалась команда:
— Снимай носки… бросай сюда!
Известно, что, снявши голову, по волосам не плачут: я безропотно бросил свои носки в коридор. И сразу мне показалось, что пол камеры точно залили ледяной водой. Я еще быстрее засеменил ногами, дабы не простудиться. Нервы совсем расстроились, и меня так затрясло, что зубы застучали. Я взывал ко всем чистым и нечистым силам, умоляя сократить время мучительного ожидания подвала, способного даже мужественного, закаленного человека превратить в слюнтяя.
Трудно определить продолжительность моей пробежки из угла в угол по ледяному цементному полу. Возможно, что не менее трех-четырех часов я боролся с ознобом и все пытался предугадать дальнейший ход событий. Но абсолютно ничего я не предвосхитил, хотя мозг все время лихорадочно работал. Одно было ясно: что поместили меня раздетым в студеную камеру не из опасения, что я обожгусь горячей вечерней баландой, а лишь для того, чтобы морально и физически ослабить. В довершение всех бед меня с неимоверной силой тянуло к параше (холод и душевные волнения всегда действовали на мой организм как идеальное мочегонное средство). Отсутствие посудины дополнительно и весьма ощутимо терзало и без того уже вконец расстроенную психику… Но вот шаркнул затвор, широко открылась дверь:
— Выходи!
Кивком головы конвоир по особым поручениям показал, что следует идти в сторону канцелярии, и я был убежден, что меня, как обычно, посадят в машину и повезут в новое здание НКВД. Но дорога оказалась куда короче. У порога в канцелярию раздалась команда:
— Направо!
Повернувшись, я у самой стены заметил узкую каменную лестницу, ведущую в подземелье. Сердце как-то особенно тоскливо защемило, и я замешкался, тем более что без очков в полутьме очень плохо видел. Десятки раз я проходил мимо этого места и ни разу не замечал этого спуска в подвал. Неожиданно за моей спиной раздался приглушенный рокот:
— Сказано — спускайся!
Тон был настолько повелительным, что у меня создалось впечатление, будто меня подтолкнули в спину… На нижней площадке меня ослепил свет, ударивший с левой стороны, и я снова задержался на какую-то долю секунды, но тут же раздалось:
— Влево.
Я увидел длинный низкий коридор, освещенный одной-единственной лампочкой.
— Шагай! — подгонял меня голос над левым ухом.
Я ускорил шаг, но детину это не устраивало, так как сверху вновь раздалось, уже с угрожающей интонацией:
— Шагай, говорят!
Мысли мои, естественно, крутились вокруг вопроса «жить или не жить?». Вспомнились разговоры о самой технике расстреливания в ГПУ — НКВД: смертника заставляют раздеваться до белья, а затем предлагают пройтись по подвальному коридору, где его настигает пуля в затылок или в висок. Как только я прошел мимо лампочки, раздалась команда:
— Стой!
Я, затаив дыхание, остановился, и на ум взбрело, что палач целится… А через секунду я услышал:
— Налево!
«Значит, в висок», — подумал я и, видимо, с испугу застыл на месте, так как конвоир раздраженно сказал:
— Заходи!
Я сделал шаг к стене и наткнулся на какую-то мягкую преграду.
— Да заходи!
Но я безрезультатно попытался штурмовать препятствие. Тогда богатырь одной рукой раздвинул его. Оказалось, что это несколько ватных матрацев плотно закрывали проем в стене коридора. В образовавшейся щели появился свет, и я, протиснувшись, очутился в помещении без окон и без дверей. Изнутри каменного мешка входной лаз имел такую же звуконепроницаемую изоляцию. Каменный мешок имел форму, близкую к кубу: высота — чуть более двух метров, а длина и ширина примерно два с половиной метра. В середине потолка светилась лампочка без абажура, однако я не сразу смог охватить взглядом камеру пыток. Первое, что я заметил, — это присутствие всех трех беспокойных джентльменов: Гнилощекова, Заверткина и Сухолозова. Кроме этого трио присутствовали еще и менее одушевленные предметы. Их было также три: шифоньерка, простой стол и такой же стул. По правую руку от лаза стоял вплотную к стене шифоньер. За ним прижимался к стене стол, на котором стоял стакан с водой. У левой стены — стул. А на полу у противоположной ко входу стены валялось что-то грязное и ободранное. Впоследствии я понял, что это бывший узбекский ватный матрац. Потолок и стены имели грязно-серый цвет.
Как только я влез в эту преисподнюю, я постарался как можно спокойнее сказать «здравствуйте», но в ответ тут же получил мощный удар кулаком по лицу и затем еще несколько отлично отработанных ударов и очутился на полу в другом конце помещения. Это Петька продемонстрировал высокий пример классовой бдительности. Не помню, что я раньше воспринял: мат или удар в скулу… Очутившись на полу, я, естественно, не торопился вставать, тем более что после первого же удара почувствовал резкую боль, чего раньше, даже когда Сухолозов орудовал прикладом, не было.
Никогда еще я не был так чувствителен к боли, как в этом каменном мешке. Меня охватило чувство страха и полной обреченности.
Стоя надо мной, капитан строго спросил:
— Так будем признаваться?
Придавая своему голосу особенно жалостливый тон, я ответил:
— Мне не в чем признаваться, я преступлений не делал…
Я, конечно, вполне понимал, чего мне будет стоить такое заявление, а посему не удивился, когда Петька-боксер скомандовал, указывая на кучу тряпок:
— Ложись! Голову — сюда!
Пока я «поудобнее» укладывался, боксер вынул из шифоньера резиновую плеть длиною сантиметров в сорок. Попробовал ее несколько раз на изгиб и, видимо, остался вполне доволен. Поняв, что мне предстоит порка, я поспешил воспользоваться знаниями каторжан царского времени: оголил «казенное место» и спрятал под живот все, что не имело отношения к делу. Я поклялся себе не проронить ни звука во время экзекуции. Увидав только плеть, а не средневековое орудие пыток, я даже несколько успокоился. Оказавшись значительно проворнее моих экзекуторов, я вынужден был их ждать. Облюбовав плеть, Сухолозов снял сюртук и повесил его в шкаф. У моего изголовья появился стул, и на него сел Гнилощеков, который в тот момент мог бы без преувеличения сказать: «Я тебе и царь, и бог!» Заверткин встал рядом с начальством, держа в руке стакан воды. Все мое внимание было сосредоточено на капитане госбезопасности, тупоносые хромовые сапожки которого появились перед моим носом, и я не заметил, как Сухолозов, в светлой рубашке с короткими рукавами, исчез за моей спиной. Вдруг я услышал его резкий окрик:
— Дурак! Кожа лопнет! — И тут же почувствовал, как его заботливая рука подтянула мои кальсоны вверх. Я возражать не стал, но и не поблагодарил. Да, во все времена порка была делом серьезным: в царское время присутствовал врач, но палач не боялся забрызгаться кровью, в сталинское время врач — излишняя роскошь, но зато работаем бескровно…
Гнилощеков посмотрел на карманные часы, а затем, слегка наклонившись ко мне, сухо спросил:
— Кто вербовал?
— Никто.
В следующее мгновение я услышал вопль. Я не узнал своего собственного голоса. Меня точно каленым железом обожгли. И еще, и еще посыпались удары. Сила их не ослабевала, и частота оставалась одной и той же, точно по метроному… Вскоре я своего голоса уже почти не слышал, в горле пересохло, и черные, хорошо вычищенные сапоги стали терять свой блеск, все больше обволакиваясь туманом. Внезапно удары прекратились, и Заверткин влил мне каплю воды в рот. Почти одновременно ко мне наклонился Гнилощеков и спросил:
— Как фамилия?
Поскольку голосом я уже плохо владел, то отрицательно покачал головой. И снова заработала плеть, обжигая через каждые полторы секунды.
Не знаю, как бы я себя повел, если бы процедура допроса с пристрастием производилась не в каменном мешке, а в обычном помещении. Ведь в кабинете Заверткина я почти не чувствовал боли! А приклад винтовки — не мочалка банщика. Возможно, что все дело в нервах. В кабинете я не ждал смерти, а в подвале «товарищ народный комиссар взял вашу жизнь на себя!»… Возможно, что внезапность первого удара плетью сыграла важную роль, и, закричав, я уже не смог больше совладать с собой. Недаром в старые добрые времена палач перед началом экзекуции предупреждал: «Берегись! Ожгу!» Или: «Поддержись!»
Мне было трудно оценить количество ожогов второй серии, после которой инквизитор дал сигнал паузы, чтобы за каплю воды потребовать ответа на вопрос: «Как фамилия?»
Только я успел отрицательно качнуть головой, как посыпались удары с прежней силой и строгой методичностью. Сапоги начали терять свои очертания, они растворялись в какой-то мгле. Вскоре я перестал отличать свои стоны от бешеного биения сердца. Мне казалось, что кругом все дрожит и гудит. Вдруг снова возникла пауза. Но не на пять секунд, чтобы дать мне испить водицы и поинтересоваться фамилией, а на значительно большее время. Я даже облегченно вздохнул, полный надежды, что страшным испытаниям пришел конец, что сам инквизитор наконец-то уверовал в мою полную невиновность… Боже мой, сколько наивных представлений о чекистах теплилось еще в моей истерзанной душе! Ведь мне еще казалось, что у коммунистов, пусть даже из числа самых верноподданных сталинских разведчиков, есть сердце… А ведь так дело и обстояло: сердце пожилого капитана дрогнуло — он пожалел младшего лейтенанта, как бы тот не перетрудился, не нажил себе грыжи! А посему последовала команда, чтобы Заверткин подменил моего запыхавшегося шефа… Итак, Сухолозов взял усталыми, вспотевшими, трудовыми руками стакан, а начальник следственной части, сбросив свой военный сюртук, полный надежд, ухватился за резиновую плеть. Гнилощеков поудобнее устроился на стуле, и только носки его сапог начали щекотать мои ноздри, как снова посыпались удары. Кричать не было больше сил. Хотя удары и стали значительно слабее и менее ритмичны, но зато частота их возросла. Что ни секунда — удар! И я никак не мог приноровить свое дыхание к бешеному темпу свежего ката. Видимо, нервы Заверткина были значительно слабее, чем у Сухолозова, — он торопился в кратчайший срок расколоть фашистского наймита… Не считал я, сколько раз менялись ролями Сухолозов и Заверткин, — не до того было. Лиц правдолюбивой тройки я больше не различал. И даже расплывчатые контуры расположившихся перед носом сапог я обнаруживал только во время больших пауз, когда чекисты принимали друг у друга почетный боевой пост, а я за эти десять—пятнадцать секунд старался отдышаться. Но зато я безошибочно определял, который из них вливает каплю живительной влаги в мой пересохший рот, для того чтобы я смог выговорить «фамилию»!
При неторопливых, методичных, но мощных ударах, девизом которых было: «Пореже, крепче!.. Пореже, крепче!», горло мое смазывал Заверткин. А ежели девизом было простое: «Давай! Давай! Давай!» — то воду мне цедил Сухолозов. Я так и не смог отдать предпочтение кому-либо из них… И от «пореже, крепче!», и от «давай! давай!» я задыхался, биение сердца заглушало мои стенания, меня всего трясло, в глазах потемнело, и слова «как фамилия?» приходили все с большего и большего расстояния и не сразу воспринимались мною, точно медленно выползая из бутылки с узким горлышком…
Трудно, бесконечно трудно было отвечать «нет». Я взывал о помощи и к своей матери, и к своему отцу. Под конец было ощущение, будто меня запихнули в шаровую мельницу: в полной темноте гудело и грохотало, меня крутило и вертело, все дрожало, удары сыпались со всех сторон, сердце разрывалось, я задыхался. Мне казалось, что наступает смерть…
И вдруг мельница стала. Прекратились удары, стих грохот. Только гул и дрожание продолжались. Воздуха прибавилось. Медленно возвращалось зрение, и я различил три человекообразных силуэта. Во рту было сухо как никогда, но никто не предлагал воды. И не подползали слова: «Как фамилия?» Издалека я услышал, как знакомый голос сказал:
— Сорок минут — не каждый выдержит!
И, наклонившись близко к моему лицу, капитан Гнилощеков громко и отчетливо произнес:
— Но вы не лошадь — заговорите!
Тут только я понял, что допрос окончен.
Не помню, сам ли я встал или по команде Сухолозова, но зато отлично помню первые свои «шаги» — я пополз на четвереньках. Откуда ни возьмись, рядом возник уже знакомый мне детина. Теперь он совершенно не казался мне страшным. Конвоир по особым поручениям схватил меня, как малого ребенка, повыше локтя и повел теми же путями обратно в клеп №-59. Проходя мимо бокса, он напомнил, чтобы я прихватил носки. У камеры меня принял коридорный. Подобрав с пола свою одежду, я стал терпеливо ждать, пока отомкнут засов двери. Но не тут-то было. Внимательно посмотрев в волчок, тюремщик повернулся ко мне и нетерпеливо прошептал:
— Одевайся!
Трудно было поверить, что в Советском Союзе тюремная благопристойность на такой завидной высоте, что явиться перед светлыми очами моих утонченных сокамерников босиком и в одном исподнем было грубым нарушением социалистического этикета… Но я повиновался, хотя мне стоило огромных усилий, чтобы не застонать, когда я натягивал брюки, так как они не хуже рашпиля терзали «казенное место».
Я был так изможден, что, очутившись в камере, не только не дотронулся до ужина, но даже не потянулся за кружкой с водой. Оба ценителя всего изящного мирно спали. Я протиснулся между ними и лег против всяких правил на живот, да еще ногами к дверям, но коридорный ничего не сказал…
Несмотря на боль, я торжествовал: «Вопил, но выдержал!» Да и Сухолозову не пришлось позлорадствовать — никаких естественных отправлений не случилось…
Дорогие мои дети, внуки да правнуки!
Я не считаю возможным или нужным прятать от вас звериное лицо «великой сталинской» эпохи. Для меня лично умолчать о пережитом — не только равноценно лжи, но и прямое кощунство по отношению к тысячам и тысячам товарищей, безвинно погибших в сталинских пыточных застенках от пули и плетки!
Правда глаза колет! А посему мелкотравчатым лгунам дается возможность в массовых тиражах реабилитировать сталинское судопроизводство хотя бы следующим манером. Так, некий господин Титаренко изволит в своем пасквиле на действительность писать:
«…коммунисты всегда были против ненужных жестокостей, а тем более зверств или таких методов, как пытки, издевательства и т. п.».
Мораль и политика. М., Знание, 1973, с. 40.
Господину Титаренко, конечно, нет дела до постановлений ЦИК СССР от 1. 12. 1934 г. и 14. 9. 1937 г., ему за это платить не будут… Он, видимо, отличный и послушный ученик академика Вышинского, который нагло лицемерил, когда писал:
«В достаточно уже отдаленные времена, в эпоху господства в процессе теории так называемых законных (формальных) доказательств, переоценка значения признаний подсудимого или обвиняемого доходила до такой степени, что признание обвиняемым себя виновным считалось за непреложную, не подлежащую сомнению истину, хотя бы это признание было вырвано у него пыткой, являвшейся в те времена чуть ли не единственным процессуальным доказательством, во всяком случае считавшейся наиболее серьезным доказательством, „царицей доказательств“ (regina probationum)».
Теория судебных доказательств в советском праве. М., 1941, с. 177.
Так возмущался палач-академик, соавтор вышеупомянутых постановлений… Убежден, что один лишь вид плетки заставил бы бывшего Прокурора СССР предать родную мать!
Один из самых радостных дней моей жизни
До самого подъема я пролежал на животе и ни разу не шелохнулся. Никто и не пытался меня потревожить. Ни мои милые сотоварищи по нарам, ни дежурные по коридору не одернули меня за явное нарушение строгих правил лежания подследственных во время сна: голова должна быть обращена к дверям, а лицо обязательно открыто! Мои же соседи точно онемели: если они и разговаривали, то так тихо, что я ничего не мог разобрать. Возможно, конечно, что я временно несколько оглох…
Мучила меня еще и жажда, но малейшее движение вызывало жестокие боли, а просить своих соглядатаев подать воды душа не позволяла. Еще вчера оба они с завидной настойчивостью забрасывали меня совершенно ненужными вопросами, а сегодня им невдомек было спросить меня — чем помочь? Но допускаю, что они не решались на такой шаг из боязни себя скомпрометировать, — за это мясник мог лишиться больничного блюда, а «железный человек» — возможности получения такового…
На «оправку» я, естественно, не пошел. Но воспользовался отсутствием своих «ближних» и, скрежеща зубами, достал свою кружку с водой и до дна ее выпил. Принесли хлеб, сахар, подтащили бачок с кипятком, но я ни на что не реагировал. Все мое тело горело, — полагаю, что у меня был жар. Иногда мне казалось, что я не в тюрьме, а где-то далеко-далеко. Но галлюцинаций не было.
Конвоир, выводящий на прогулку, несколько неожиданно поинтересовался, все ли пойдут.
«Патриот» ответил, указывая на меня:
— Ему следователь велел лежать.
После прогулки у моих сокамерников разыгрался аппетит, и один из них, а именно «железный человек», впервые за этот день удостоив меня своим вниманием, спросил будто со скуки:
— Будете вчерашний ужин есть?
Я тут же смекнул, на что он метит, и ответил: «Да». Без лишних разговоров мне подали миску, и я все дочиста уплел.
Вскоре раздался знакомый женский голос:
— Больные есть? — Но тут же, не дожидаясь ответа, врач скомандовала: — Спустите ему штаны!
Мясник с моей помощью потянул брюки вместе с кальсонами вниз, и я невольно закряхтел от боли. Уголком глаза я увидел свое «казенное место» и был поражен: оно страшно вспухло и своим черно-бурым цветом и бугристостью стало походить на грубую, чуть поржавевшую чугунную отливку.
— Помажьте ему, — сказала помощница смерти и дала «патриоту» кусочек ваты, смоченной, как мне показалось, каким-то маслом. Сама же ушла: богатый опыт подсказал ей, что если «враг народа» дотянул до утра, то волноваться ей не о чем. Однако положение мое, возможно, было весьма опасным, так как впоследствии было установлено, что у меня — защемление грыжи.
Мясник начал было энергично исполнять указание врача, но я попросил его поуменьшить рвение. Седалище мое было твердым, как дерево, но малейшее прикосновение вызывало адскую боль. Лежать я мог только на животе, даже на боку это не удавалось.
Вскоре мясник был вызван к следователю, а по его возвращении тут же исчез из камеры охотник до моего ужина. Видно, контрразведку не вполне удовлетворил врачебный осмотр, — требовался точный отчет о моральном эффекте ночной «боевой» операции. В этот и в последующий день моих соглядатаев частенько вызывали…
Кажется, я относительно легко перетерпел последствия допроса с пристрастием (несмотря на защемление грыжи), потому что не придал значения предупреждению Гнилощекова: «Но вы не лошадь — заговорите!» И я вообразил, что вышел победителем, а у победителей, как известно, быстро заживают раны… На этом месте своего повествования я решаюсь сделать скачок в Прагу, чтобы заглянуть в гестаповскую тюрьму в Панкраце, в камеру №-267, в которую 25 апреля 1942 года был заключен Юлиус Фучик.
Самые впечатляющие дни моего следствия имели место в феврале — марте 1942 года, а Фучик познакомился с мордобоем и шпицрутенами 24 апреля того же года. Так что мы с ним одновременно отдавали дань узаконенным зверствам двух противоборствующих контрразведок: я — в качестве лжефашиста — в когтях коммунистической, а он — активный коммунист (член ЦК КПЧ) — в лапах фашистской…
Итак, свидетельствует Юлиус Фучик:
«Тюрьма — учреждение не из веселых. Но мир вне камеры мрачнее, чем в камерах. В камерах коллектив, и какой коллектив!..
Тюрьма и одиночество — эти понятия принято отождествлять. Но это великое заблуждение. Узник не одинок, тюрьма — это большой коллектив, и самая строгая изоляция не может никого изолировать, если человек не изолирует себя сам <…>.Поездки на допрос, сидение в «кино» и возвращение в Панкрац объединяют все тюремное братство. Это братство не тратит много слов. Простое рукопожатие или тайком переданная папироса раздвигают прутья клетки, выводят человека из одиночества, которым его хотели сломить. У камер есть руки: ты чувствуешь, как они тебя поддерживают, когда ты, измученный, возвращаешься с допроса.
Из этих рук ты получаешь пищу, когда враги стараютсяя уморить тебя голодом <…>. Когда меня уводили на новые допросы, он провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, прикладывал новые компрессы к моим новым ранам. Он ждал моего возвращения с допроса и не ложился спать, пока не укладывал меня, заботливо укрыв одеялом».
Итак, в фашистских застенках «узник не одинок». И когда после следствия с пристрастием избитых коммунистов возвращали в камеру, их ждали друзья, прикладывали компрессы, кормили, укладывали спать.
Но это вовсе не потому, что коммунисты в тюрьмах умеют «коллективно» жить… Так наивно мог рассуждать Юлиус Фучик лишь потому, что не знал участи коммунистов в когтях коммунистической контрразведки. Во внутренних тюрьмах Советского Союза совершенно исключалась связь между политическими
узниками. Иное дело в фашистских застенках. Там связь как с внешним миром, так и с товарищами по делу не представляет особых трудностей.
Свидетельствует Юлиус Фучик:
«Сегодня 1 мая 1943 года. И дежурит тот, при ком можно писать. Ура! Я снова могу стать коммунистическим журналистом и написать о майском смотре боевых сил моего нового мира <…>. Внизу под окнами нашей камеры выходят на утреннюю прогулку женщины. Я влезаю на стол и через решетку смотрю вниз. Может быть, они заметят меня. Да, заметили! Поднимают сжатые в кулак руки. Я отвечаю тем же. Во дворе сегодня радостно и оживленно, совсем иначе, чем в другие дни <…>. Так мы, в камере №-267, решили завершить песнями наш первомайский парад. Но это еще не все! Нет! Вон коридорная из женского корпуса расхаживает по двору и насвистывает марш Красной Армии, Партизанскую и другие песни, подавая пример тем, кто в камерах. А мужчина в форме чешского полицейского, который принес мне бумагу и карандаш и сейчас сторожит в коридоре, чтобы меня не захватили врасплох? А тот другой, который уносит и заботливо прячет эти листки, чтобы когда-нибудь, когда придет время, они снова появились на свет? За один такой клочок бумаги оба могут заплатить головой. И они идут на такой риск, чтобы не оборвалась связь между закованным в цепи сегодня и свободным завтра…»
А из застенков советских внутренных тюрем ни один клочок бумаги не смог пробиться на волю, даже если его коснулась рука человека, близко стоявшего к Ленину еще до Октября, и особенно если этот человек работал вместе с Владимиром Ильичем в эмиграции. Также были бессильны вырваться на свет божий письма, авторами которых были выдающиеся деятели как русского, так и международного коммунистического движения, имевшие большие революционные заслуги и которых генсек ВКП(б) не мог простым окриком заставить молчать… Не могли добиться гласности те, кто действительно с шашкой и винтовкой добился победы Советской власти во время революции и Гражданской войны. И почти каждый, попавший в подвальные камеры советских органов подавления и прошедший «следствие», испытал физически не меньше, чем Фучик, а душевные мытарства советских узников были несравнимо тяжелее, так как истязали свои же — коммунисты…
Я сам рад был бы выскочить из склепа №-59 и попасть туда — в камеру №-267. Где можно взобраться на стол и посмотреть в окно. Где «семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери». Но не в этом счастье камеры №-267 и не в том, что в ней любовно кладут компрессы на раны, кормят и укладывают спать. Нет, не в этом! Не в этом! А в том, что фашистская контрразведка не вынуждала к ложным показаниям! Вот почему камера №-267 была бы мечтой для любого подвергавшегося пыткам в каменных мешках советской контрразведки.
В этот радостный день… Да, я не оговорился: это был один из самых счастливых дней моей жизни, потому что я находился в опьянении победы над страхом, над болью! Я всецело поддался сладостному заблуждению, что наступил перелом, что фортуна не бросила меня, что я скоро окажусь на воле! Ведь я — выдержал!
Я знал, что от порки, как и от ранения холодным оружием, редко умирают по прошествии нескольких суток: прожил день — проживешь и год. Конечно, при условии, что заплечных дел мастер придерживается профессиональной этики. Недаром на царской каторге палачу кричали: «Бей по „казенному месту“!» То есть напоминали, что запрещено бить по почкам или по мужским атрибутам… Ради справедливости должен отметить, что и Сухолозов, и Заверткин строго придерживались палаческих норм… Так что им обоим, хотя и несколько запоздалое, но все же — спасибо!
Смерть милее жизни!..
Почитаем немного Достоевского:
«…Я не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиза де Сада и Бренвилье. Я думаю, что в этом ощущении есть нечто такое, отчего у этих джентльменов замирает сердце, сладко и больно вместе. Есть люди, как тигры жаждущие лизнуть крови. Кто испытал раз эту власть, это безграничное господство над телом, кровью и духом такого же, как сам, человека, так же созданного, брата по закону Христову; кто испытал власть и полную возможность унизить самым высочайшим унижением другое существо, носящее на себе образ Божий, тот уже поневоле как-то делается не властен в своих ощущениях. Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь. Я стою на том, что самый лучший человек может огрубеть и отупеть от привычки до степени зверя. Кровь и власть пьянят: развивается загрубелость, разврат; уму и чувству становятся доступны и, наконец, сладки самые ненормальные явления. Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда, а возврат к человеческому достоинству, к раскаянию, к возрождению становится для него уже почти невозможен. К тому же пример, возможность такого своеволия действует и на общество заразительно: такая власть соблазнительна. Общество, равнодушно смотрящее на такое явление, уже само заражено в своем основании. Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому разложению. <…>
Я заговорил о палаче. Свойства палача в зародыше находятся почти в каждом современном человеке. Но не равно развиваются звериные свойства человека. Если же в ком-нибудь они пересиливают в своем развитии все другие свойства, то такой человек, конечно, становится ужасным и безобразным. Палачи бывают двух родов: одни бывают добровольные, другие — подневольные, обязанные. Добровольный палач, конечно, во всех отношениях ниже подневольного, которым, однако, так гнушается народ, гнушается до ужаса, до гадливости, до безотчетного, чуть не мистического страха. Откуда же этот почти суеверный страх к одному палачу и такое равнодушие, чуть не одобрение к другому? Бывают примеры до крайности странные: я знавал людей даже добрых, даже честных, даже уважаемых в обществе, и между тем они, например, не могли хладнокровно перенести, если наказуемый не кричит под розгами, не молит и не просит о пощаде. Наказуемые должны непременно кричать и молить о пощаде. Так принято; это считается и приличным и необходимым, и когда однажды жертва не хотела кричать, то исполнитель, которого я знал и который в других отношениях мог считаться человеком, пожалуй, и добрым, даже лично обиделся при этом случае. Он хотел было сначала наказать легко, но, не слыша обычных „ваше благородие, отец родной, помилуйте, заставьте за себя вечно Бога молить“ и проч., рассвирепел и дал розог пятьдесят лишних, желая добиться и крику и просьб, — и добился. „Нельзя-с, грубость есть“, — отвечал он мне очень серьезно. Что же касается до настоящего палача, подневольного, обязанного, то известно: это арестант решенный и приговоренный в ссылку, но оставленный в палачах; поступивший сначала в науку к другому палачу и, выучившись у него, оставленный навек при остроге, где он содержится особо, в особой комнате, имеющий даже свое хозяйство, но находящийся почти всегда под конвоем. Конечно, живой человек не машина; палач бьет хоть и по обязанности, но иногда тоже входит в азарт, но хоть бьет не без удовольствия для себя, зато почти никогда не имеет личной ненависти к своей жертве. Ловкость удара, знание своей науки, желание показать себя перед своими товарищами и перед публикой подстрекают его самолюбие. Он хлопочет ради искусства. Кроме того, он знает очень хорошо, что он всеобщий отверженец, что суеверный страх везде встречает и провожает его, и нельзя ручаться, чтоб это не имело на него влияния, не усиливало в нем его ярости, его звериных наклонностей. Даже дети знают, что он „отказывается от отца и матери“. Странное дело, сколько мне ни случалось видеть палачей, все они были люди развитые, с толком, с умом и с необыкновенным самолюбием, даже с гордостью».
Дорогие родичи мои, вы, наверно, догадались, что я цитировал кое-что из сказанного о палачах в единственном в своем роде произведении мировой литературы — «Записки из Мертвого дома». Федор Михайлович Достоевский, пожалуй, самый великий психолог нашей планеты, а поэтому нельзя пройти мимо его психологического анализа палачей-джентльменов и палачей подневольных. Анализы эти пригодны и сегодня для рассмотрения палачей-контрразведчиков типа гнилощековых, заверткиных и сухолозовых.
Двое суток я благодушествовал, лежал на животе, и с каждым часом мне становилось все легче и легче. Никуда меня не вызывали. На прогулку я не ходил, на «оправку» меня тоже не тянуло, и только изредка я пользовался услугами параши, так как, хотя кипятку и давали три раза в сутки, но набрать его я мог только в небольшую казенную кружку. Так что если бы я решил согласно медицинским нормам ставить компрессы на «казенное место», воды было бы маловато. (Когда в 1888 году истязали моего отца на Сахалинской каторге, то за неимением воды уголовники прикладывали компрессы с мочой.)
На третьи сутки я настолько окреп, что пошел на «оправку». И вот, еще до обеда, меня вызвали к следователю. Я пошел, но такой походкой, что тюремщики с превеликим подозрением следили за мной. Согласно строгим правилам, я был вынужден держать руки за спиной, но одновременно я пытался, насколько возможно, оттягивать кальсоны вместе с брюками от «провинившихся выпуклостей» и этим провоцировал охранников злорадно острить:
— Ему следователь штопор вставил…
На мое приветствие Сухолозов не ответил.
— Садитесь! — велел он.
— Разрешите не садиться, — попросил я умоляюще, — очень больно…
— Можете стоять… Ну как, одумались? Будете признаваться? — И он посмотрел на меня вызывающе.
Я не сразу ответил. А следователь внимательно следил за мной и, очень возможно, читал на моем лице страдания и страх.
— Ну, говорите!
— Я уже говорил, что никаким шпионажем не занимался… — но моему голосу явно не хватало металлической твердости, да и взгляд мой блуждал вокруг да около… То есть совсем не так, как принято показывать в патриотических фильмах, где герой (борец за великое дело…), презирая смерть и пытки, вызывающе останавливает свой твердый, полный ненависти взгляд на переносице своего палача, и тот стыдливо отводит глаза… Так вот этого не было. У меня получилось обратное: глаза отвел я.
Сухолозов был, кажется, озадачен моим ответом, но затем, глядя мне в лицо, решительно и злобно произнес:
— Сегодня же ночью вновь спустим в подвал! — Заметив, что его угроза произвела на меня удручающее впечатление, он вновь повторил уже некогда сказанное: — Есть у нас еще и дыбы, и уголечки для пяток… — Это был его последний козырь, дабы я отказался от подвала.
В «дыбы» и «уголечки» я не поверил, но и без них меня охватила мелкая дрожь…
Я допускаю, что можно смело идти на плаху, но на пытку отважно никто не пойдет!
Вскоре пришел конвоир, и меня отдали под надзор обоих соглядатаев. На этот раз никто из них не выражал удивления по поводу моего скорого возвращения. А я вновь улегся на живот, но только лицом к дверям. И начался еще один мучительно длинный день в ожидании неминуемой встречи с напористой тройкой в каменном мешке… Теперь-то я точно знал, что меня ожидает, но от этого легче не становилось. Вот так и получается: когда не знал — страшился, так как не знал, а когда узнал — страшился, так как знал. И никакие там «у страха глаза велики» уже не могли меня утешить.
И снова в момент раздачи вечерней баланды просунулась в кормушку предлинная рука и приглушенный бас скомандовал:
— Выходи без вещей!
На этот раз конвоир по особым поручениям не показался мне таким уж великаном; он был всего на полголовы выше меня. Вновь пришлось раздеться до белья, и, когда я вышел из тюрьмы, мне показалось, что выпал снег и ударил мороз. У входа в бокс я снова расстался с носками. Несколько часов я дрожал от холода и страха, но и быстро ходить я не мог, дабы согреться, так как опухшее место напоминало о себе.
Из бокса меня повели в подземное царство, и, хотя я уже не думал о расстреле и самостоятельно протиснулся сквозь преграду из ватных одеял, ноги мои дрожали как и в первый раз… Только я успел появиться в каменном мешке, как Петька опять продемонстрировал свою высокую морально-политическую подготовку, уложив меня несколькими ударами абсолютно точно на кучу грязного тряпья. На этот раз все шло значительно быстрее и организованнее. Создалось впечатление, что уже до моего прихода Гнилощеков сидел на стуле, а Заверткин держал в руках стакан с дразнящей водицей. И опять-таки я не заметил, когда это Сухолозов успел спрятаться за моей спиной…
Гнилощеков, как и в прошлый раз, чуть наклонился ко мне и сухо спросил:
— Так будем признаваться?
С дрожью в голосе я ответил:
— Мне не в чем признаваться…
Возможно, что я даже и не успел все это выговорить, как меня оглушил собственный вопль. Боль была совершенно невыносимой, удары сыпались один другого злее. И, поняв, что я действительно «не лошадь!», я обеими руками ухватился за сапог инквизитора и умоляюще закричал:
— Застрелите меня!
Экзекуция прекратилась. Гнилощеков, чтобы освободить свою плененную ногу, ударил меня другим сапогом по лицу. Я понял, для чего меня пнули, и, убрав свои руки, еще раз взмолился:
— Застрелите!
Но это была несбыточная мечта: сейчас как никогда я нужен был сталинской инквизиции живым. Капитан госбезопасности, отодвинув подальше свои ноги, строго спросил:
— Как фамилия?
Полный отчаяния, я молча посмотрел в глаза представителя «лучшей в мире» разведки. Тут же резко раздалось:
— Будем признаваться?!
Возможно, я не столь стремительно изъявил желание выдать своего «вербовщика», так как меня угостили дополнительной порцией ожогов. Это было сверх моих сил, и я снова попытался, уже почти вслепую, ухватиться за спасительные сапожки капитана. Однако потому ли, что они были далеко отодвинуты, или оттого, что перед глазами стало смеркаться, мне не удалось этого сделать. Но мое смятение было замечено, и плетка остановилась. Допускаю, что меня пожалели или же испугались, что больше не услышат моего голоса, а это было бы браком в работе, пусть даже товарищ народный комиссар взял мою жизнь на себя! До моего сознания доползли знакомые слова:
— Как фамилия?
Возможно, что меня подбодрили глотком воды, и я готовно сказал:
— Не могу вспомнить его фамилию…
— Он работал вместе с вами на Уралвагонзаводе?
— Да.
— Я прочту фамилии ваших сослуживцев, а вы вспоминайте…
И действительно, в руках Гнилощекова появилась папка, из которой он вынул бумагу большого формата. До этого мгновения никаких папок я не замечал. У меня сразу созрел подлейший план объявить своим вербовщиком техника-конструктора Пичугина, того самого стукача, который в 1938 году делал обыск в моем рабочем столе… Фамилию его я тогда не вспомнил, но полагал, что капитан упомянет и этого негодяя… Началось чтение. После каждой фамилии делалась небольшая пауза, во время которой инквизитор следил за моей реакцией, а получив от меня отрицательный ответ, продолжал чтение. Он оглашал все хорошо знакомые мне имена. Перед моими глазами один за другим проходили товарищи по работе. Все они, как один, были высокопорядочными людьми… Гнилощеков уже назвал десятки людей, и я не в силах был кого-нибудь из них затянуть в каменный мешок… Паузы после каждой новой фамилии становились все продолжительнее — список, возможно, подходил к концу, и я начал беспокоиться, что не найдется «козел отпущения». Что тогда? Не появлялась фамилия ни одного члена партии, и как в воду канул подстерегаемый мною Пичугин. Но вот, после весьма значительной паузы, Гнилощеков произнес: «Вильде!..» Инженер Вильде был иностранным специалистом из Германии; он работал в отделе главного механика УВЗ в качестве старшего инженера кранового хозяйства, и мы с ним общались не только как коллеги по работе (я был в то время старшим инженером ременно-смазочного хозяйства завода), но и как люди одной культуры, близкие по убеждениям. Да и наши жены охотно встречались, так как обе почти не владели русским. Жена Вильде была еврейкой, и это послужило основным мотивом выезда из Германии этой пожилой четы. А в 1936 году, когда из Советского Союза стали выпроваживать инспециалистов, инженер Вильде посчитал за благо выехать в Чехословакию, став недосягаемым как для нацистов, так и для коммунистов… Возможно, конечно, что после войны наши доблестные органы добрались и до ни в чем не повинного Вильде и расстреляли его… И в этом — моя вина!
Как только я услышал эту фамилию, я ухватился:
— Он!.. Вильде!
— Он вас вербовал?
— Да!
— Запомните его и не забывайте больше! Посмейте только отказаться от Вильде! — добавил он угрожающе.
Свое «чистосердечное признание» я сделал, буквально валяясь в ногах начальника третьего отдела госбезопасности Узбекской ССР, когда за моей спиной стоял наготове с резиновой плеткой в руке заплечных дел мастер следователь Сухолозов…
Сам факт применения сталинскими сатрапами инквизиционного допроса с балансированием на грани смерти был отражен в моем «деле» примерно следующим диалогом:
«— Кто вас вербовал, Мейснер?
Мейснер молчит.
— Почему вы молчите, Мейснер?
Мейснер не отвечает.
— Я вас повторно спрашиваю, Мейснер: кто вас вербовал?
Мейснер упорно молчит.
— Я вас в последний раз спрашиваю, Мейснер: кто вас вербовал?
— Вильде».
После моего лжепоказания, что Вильде и я занимались шпионажем, явился конвоир по особым поручениям и отвел меня обратно в склеп. У бокса я поднял свои носки, в коридоре оделся, а войдя в камеру, не стал ни пить ни есть и улегся на живот, ногами к двери. И не было никакого радостного, возвышающего чувства, что я победил страх и боль… Наоборот, я был подавлен, меня душил стыд. Я презирал себя за то, что потерял человеческое достоинство, прося пощады в ногах марксистски подкованного изувера! Мало того, спасая свою шкуру, я оклеветал абсолютно невинного человека!
Трудно передать, что творилось внутри меня, ведь я тогда больше чувствовал и страдал, чем рассуждал… Вспоминая детали своего морального падения, я все более и более распалялся и одновременно ощущал свое полное бессилие, физическая боль от экзекуции стала заглушаться угрызениями совести и самоунижением. Я понял, что мне не под силу будет «отказаться» от Вильде: так лучше смерть, чем снова подвал! Теперь я не видел никаких проблесков в своей будущей жизни. И я пришел умом и сердцем к заключению, что смерть милее.
Но наши органы сами регулируют жизнь и смерть своих узников! Для этого у арестантов по 58-й статье отбирается не только «остро колющие, режущие и пилящие» предметы, но и ремни и пояса, шнурки от ботинок, очки и футляры, металлические ложки и вообще все металлическое, начиная от пуговиц и кончая подковками на обуви, у инвалидов отнимают костыли и протезы — короче, все, что может быть использовано для сокрытия контрреволюционных преступлений путем самоубийства или членовредительства. Отбираются спички, портсигары, мундштуки, карандаши и любая бумага, и даже бумажка или газета, любое лекарство, расчески и зубочистки. Теперь прошу подсказать, как человеку умереть от собственных рук, добровольно, а не во время экзекуции резиновой плеткой.
В камере №-267, в которой Юлиус Фучик прогуливался,—«семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери», — вопрос решался весьма просто. Вот как об этом повествует сам Юлиус Фучик:
«Когда попадаешь в тюрьму, где тебя, возможно, вскоре забьют до смерти, первым делом у тебя отбирают галстук, пояс и подтяжки, чтобы ты не повесился (хотя отлично можно повеситься с помощью простыни)».
В склепе №-59, в котором от двери до «окна» и от «окна» до двери только нары, даже Юлиус Фучик не нашел бы простыни, не говоря уже о том, что коридорному не запретишь смотреть в волчок, а добровольных сексотов не уговоришь закрыть глаза…
Охраняемый и слева и справа и контролируемый через волчок, я нашел единственное средство к бегству из великой сталинской эпохи — вскрыть себе артерию на левой руке там, где врач считает пульс. Хотя мне было хорошо известно, что покончить жизнь самоубийством одним лишь простым вскрытием вен весьма проблематично, так как кровь свертывается. Лежа на животе, я демонстрировал тюремщикам только свою спину и ноги, а голова моя находилась между ботинками соглядатаев, так что я мог действовать, не вызывая ни у кого подозрений в нарушении тюремного режима… Установив, где стучит пульс, я принялся прокусывать кожу. Боли я не чувствовал. Расчет был на то, что, разодрав кожу и небольшой толщины слой мышц, я доберусь до артерии. Но, несмотря на великолепные зубы, чем больше я раздирал кожу и мясо своей руки, тем глубже прятался заветный кровеносный сосуд! Мало того, ни капли крови не появлялось! Несколько часов я безуспешно пытался добраться до артерии, хотя рана росла и в ширину, и в глубину… Когда же мои соглядатаи проснулись, мне пришлось примириться с фактом, что моя жизнь целиком в руках госбезопасности!
Причину неудавшегося покушения на свою не принадлежавшую мне жизнь я объясняю двумя факторами. Во-первых, чисто механическим явлением: стараясь ухватить мясо руки, я невольно прижимал зубы к запястью и этим, естественно, удалял артерию; во‑вторых, допускаю, что мое глубокое, внутреннее, подсознательное «я» возражало против волевого решения моего сознательного, умственного «я» и обеспечило вокруг раны спазм сосудов, не допустив кровотечения… Заранее предупреждаю, что отказываюсь от каких бы то ни было теоретических споров на эту тему. Пусть спорщик сначала на себе самом произведет подобный эксперимент.
До ухода в мир, где социальное равенство обеспечено без плетей и пуль, я хотел кровью на стене написать:
«Я не шпион!»
Спасая свою шкуру от плетки…
Двое суток меня не тревожили. Я пользовался максимально возможным комфортом: на следствие не вызывали, на прогулку не гоняли, как и на утреннюю и вечернюю «оправку», даже помощница смерти — «гражданка доктор» ни разу не прощебетала: «Больные есть?» Но игра в «кошки-мышки» пока продолжалась, и мои телохранители поочередно вызывались к следователю, и на какой-то час умолкала их раздражающая воркотня. Без присмотра меня не оставляли и тогда, когда оба стукача были на прогулке или в уборной, так как коридорный твердо зарубил себе на носу завет энкавэдистов:
«Враг хитер и коварен,
в нем звериная злоба —
смотри в оба!»
И лежа на животе, ногами к дверям, я частенько слышал шуршание отодвигаемого волчка. Возможно, когда я вновь попаду в родные застенки, волчки будут старательно смазываться…
После повторного спуска в сталинскую преисподнюю мое физическое состояние значительно ухудшилось. Рана на левой кисти не кровоточила, хотя кожа и мышцы были содраны над самым пульсом (спустя 30 лет все еще остался след). Никаких мер предосторожности от занесения инфекции я, конечно, не принимал, и рана до самого заживления так и оставалась неперевязанной. Она и не болела, а когда начинала чесаться, я зализывал ее, как собака… Горело же где-то внутри, ниже пояса. Возможно, это сказывалось защемление моей паховой грыжи. Ну и, конечно, давали себя знать кровавые синяки на опухшем «казенном месте». Как и после первого знакомства с камерой «чистосердечного признания» мне страшно хотелось пить, однако мои сексоты и на этот раз не пошевелили пальцем. Полагаю, что и Юлиусу Фучику не повезло бы в склепе №-59… И снова временами я проваливался куда-то, где не было ни тюремных стен, ни следователей, ни стукачей. Но и там, в другом мире, свободном от насилия и издевательств, было трудно дышать — в груди точно лежал большой, тяжелый раскаленный валун.
На третий день меня с самого утра вызвали к следователю. Транспорт сработал безукоризненно. Однако даже короткое пребывание в «музыкальном ящике» было весьма мучительно для меня. Сухолозов сидел за пустым столом. Видимо, он сам только что явился, чтобы со свежими силами взяться за дело государственной важности. Как и в прошлый раз, я отклонил предложение сесть на хорошо знакомый скрипучий стул, попросив разрешения стоять. Петька несколько секунд всматривался в мое лицо, а затем равнодушно процедил: «Стойте», — и со свойственной ему аккуратностью начал носовым платком неторопливо протирать поверхность стола, а когда она заблистала, на столе появилась бумага самых различных сортов и назначений. Все повторилось, как в первый день нашего знакомства. Но на этот раз все эти манипуляции проделывались с особым удовольствием, даже, пожалуй, с подчеркнутой торжественностью. И было отчего! Ведь пробил наконец час — запечатлеть на белоснежных листочках особого назначения чистосердечное признание матерого врага народа, агента германской разведки…
И в точности как в первый раз младший лейтенант госбезопасности откинулся на спинку своего стула, строго посмотрел мне в лицо и солидным тоном, не спеша и несколько громче, чем это требовалось для данной аудитории, начал допрос:
— Итак, Мейснер, повторите: кто вас завербовал в германскую разведку?
— Вильде.
— Как имя этого Вильде?
Я опешил, так как не мог вспомнить имя инженера Вильде. Возможно даже, что я никогда и не знал этого имени, так как величали мы друг друга «герр Вильде» и «герр Мейснер»…
— Как имя? — сердито повторил следователь. А так как я все молчал, то он угрожающе добавил: — Вас предупреждали, Мейснер, чтобы вы не смели забывать фамилию вашего вербовщика!
— Фамилию я хорошо запомнил… а вот имя совершенно забыл…
Петька вскипел, он даже несколько привстал и, сильно ударив пальцем по краю стола, выкрикнул:
— Имя!
Я растерялся, и мне уже мерещился третий спуск в сталинскую преисподнюю. Но следователь, к моему великому удивлению, вместо того чтобы дальше распаляться, покосился на лежавшие перед ним материалы, а затем, наклонясь в мою сторону, с видом заговорщика вполголоса назвал мне имя моего вербовщика. Затем через пару секунд он свирепо добавил:
— Попробуйте только снова забыть имя и фамилию!
И действительно, я долго помнил имя инженера Вильде. Однако сейчас я его окончательно забыл. И как хорошо, что немцы не завели у себя отчества…
Допрос длился много часов. Однако следователь успел сделать лишь несколько черновых записей — разговор у нас не клеился, — и ослепительно-белой бумаге пришлось, незапятнанной, бережно перекочевать обратно в тумбочку. Я же все время стоял потупив глаза, точно ученик, наказанный за плохо выученный урок.
— Назовите дату своей вербовки в германскую разведку.
— Не помню.
— Такие даты не забываются!
— Что-то в конце тридцать шестого или начале тридцать седьмого…
— Точнее!
— Не помню…
— Вы продолжаете сопротивляться?!
— Нет-нет… я просто немного болен… я даже хотел покончить с собой… — И я показал ему левую кисть.
Усмешка скользнула по лицу Сухолозова, и он сказал:
— Вы больны… так, может быть, не Вильде вербовал, а кто другой?
— Нет-нет, только Вильде! — испугался я.
— Так когда же вас завербовал Вильде? В каком году?
— В тридцать шестом.
— Твердо помните, что в тридцать шестом?
— Да-да.
— Месяц, число?
Но тут с моей «памятью» вновь случился конфуз. Однако все обошлось как нельзя лучше, так как мы уже совместно с представителем лучшей в мире контрразведки вспоминали нужные следствию детали. Было решено, что инженеру Вильде как опытному резиденту достало двух недель, чтобы полностью освоиться с условиями работы на Урале. После чего он приступил к обработке моей персоны. Причем он не сразу ввел меня в курс дела, — я постепенно вступал в свои шпионские обязанности, так что невозможно было зафиксировать дату начала измены родине… Однако месяц все же был назван (кажется, июнь 1936-года).
Так как Вильде проработал в УВЗ значительно меньше года, а затем выехал в Чехословакию, то я даже несколько повеселел, тем более что в этот период времени на заводе еще не было ни номерных цехов, ни законченного забора! Но моему оптимизму пришлось вновь испытать горькое разочарование, когда следователь задал вполне естественный вопрос:
— Каким образом вас завербовал Вильде? Платил он вам деньгами? Если — да, то сколько вы от него получили?
Я ответил глупейшим образом:
— Никаких денег Вильде мне не предлагал… и если он посмел бы это сделать, то я с негодованием отверг бы их! Я не вор! Не жулик и не мошенник! — Только один господь бог мог запомнить всю галиматью, которую я не без темперамента изрек.
Сухолозов дал мне высказаться и даже сделал длинную паузу, как бы приглашая продолжить откровенные показания, а затем преподал мне урок элементарной логики, который я не забуду никогда:
— Так я и думал, Мейснер, что вы убежденный нацист, и не сомневаюсь в том, что вы работали совершенно бескорыстно, безвозмездно на германскую разведку, как «честный» и «порядочный» немец-фашист!
Я был ошеломлен. Меня одновременно обдало и холодом и жаром. Но живуч человек, и инфаркт меня не хватил. Я даже попытался было что-то возразить, но где там… Сухолозов с полным основанием развивал свои доводы:
— Как же не нацист? Вы «с негодованием отвергли» деньги за действия, угрожавшие вам лично расстрелом, мало того, вы поставили на карту даже благополучие жены и детей, лишь бы только выполнить шпионские задания! Лишь бы только предать свою советскую родину фашистским гадам!
Никак не могу припомнить даже тех немногих жалких слов, которыми я, полный отчаяния, пытался хотя бы смягчить логические построения следователя. Я бился как рыба об лед и впал в прострацию. Ноги подкашивались, и я, совершенно забыв о моем «казенном месте», опустился было на стул, но тут же снова взметнулся вверх, точно угодил на горячую сковородку… Следователь не мог не отметить моей трагикомической попытки обрести дополнительную опору, но ничего на это не сказал. И не знаю я, пожалел ли он меня или просто предпочел заполучить такую версию моей вербовки, из-за которой не пришлось бы долго пререкаться со мной, но факт, что он подбросил мне спасательный круг, задав наводящий вопрос, способный при благоприятных условиях даже спасти от расстрела:
— У вас, Мейснер, родственники в Германии?
— Никаких родственников у меня в Германии нет, — категорически заявил я.
— А где же ваш тесть и ваша теща и все другие родственники вашей жены?!
— В Германии, — признался я, но, подозревая новый подвох, посчитал нужным уточнить: — Но это же родственники жены…
— Ну вот видите: «в Германии», — успокаивающе сказал следователь, и лицо его даже просветлело, затем, чуть наклонившись в мою сторону, он негромко, доверительно добавил: — А может быть, ваш Вильде угрожал расправиться с ними?!
Будучи тугодумом, я не сразу ухватился за подброшенную веревку. А Сухолозов то подтягивал веревку, то внезапно травил ее с такой скоростью, что я по горло увязал в тине своих собственных лжепоказаний. Вот как это примерно выглядело:
— Итак, Вильде шантажировал вас? — Называя фамилию «резидента», Сухолозов каждый раз упоминал и его имя, чтобы вдолбить его в мою дырявую голову.
— Да, я, естественно, страшно беспокоился за судьбу родственников жены.
— И естественно, больше всех волновалась сама ваша жена?!
Внезапно у меня появилось ощущение, точно мне на спину, под нижнюю рубашку, запихали кусочки льда! И я испуганно возразил:
— Что вы! Что вы! Жена моя ничего не знала и подозревать не могла, что ее родителям угрожает в Германии арест… Она, наверно, даже и не знала, что на УВЗ появился такой Вильде…
Фактически же, как я уже упоминал, наши жены были в значительно более приятельских отношениях, нежели мы сами с Вильде.
— Вы, Мейснер, многократно заверяли следствие, что вы честный советский гражданин… Так почему же вы о шантаже матерого германского шпиона не сообщили тотчас органам?
— Я боялся за родственников жены…
— То есть вы не верили в возможности госбезопасности? Но уверовали в могущество гестапо?! Не так ли?
Сухолозов искусно манипулировал подброшенной мне веревкой, и я то облегченно вздыхал, то захлебывался в вонючем болоте собственных «откровенных» показаний.
— Почему же, Мейснер, на мой прямой вопрос: «Каким образом вас завербовал Вильде?» — вы не сами вспомнили, что вам угрожали расправиться с родственниками вашей жены? Или вы все еще обеспокоены судьбой любимой тещи?
Это был тяжелый день, день начала моего страшного падения — без побоев, без грубых слов…
Вернули меня в камеру уже после обеда, так что мне снова досталась остывшая баланда. К вечеру вызвали моего стукача, но вскоре он вернулся: не о чем было докладывать… На следующий день меня снова допрашивали, но игра в «кошки-мышки» почти прекратилась. Я обрел статус полноправного шпиона, а посему мне полагались теплая пища, прогулка и ночной отдых!
Повторяю, что в Ташкенте у меня было три периода следствия: первый, когда я разрешал себе мечтать, что все обойдется, как в 1938 году; второй, когда смерть была мне милее жизни; и третий, когда я, потеряв гражданское мужество, морально пал и боролся за свое личное благополучие любыми средствами…
«Пан капрал»
Как только я достиг статуса «разоружившегося врага», я стал быстро набирать силы, и питания мне стало явно не хватать. И на этой почве случился позорный для меня инцидент. Но умалчивать о нем не буду, хотя некоторые из моих близких друзей в этом не согласны со мной.
Один из последних раундов игры в «кошки-мышки» имел место через два-три дня после снятия «эмбарго» на горячую пищу, прогулку и ночной покой. И вот как-то, по окончании очередного тура следствия, меня из кабинета Сухолозова повели по незнакомым мне коридорам и черным лестницам, и я очутился в Новой внутренней тюрьме, где меня посадили на несколько часов в пустующую камеру. Я понял, что готовится какой-то сюрприз, но не робел, так как на худшее, чем есть, не рассчитывал, к тому же временная обитель была очень светлой, даже отблески солнечных лучей гуляли по одной из боковых стен. Вместо голых нар стояли четыре железные койки с матрацами, подушками и одеялами. Были и две тумбочки, а в углу у дверей красовалась отлично надраенная параша. Не тюремная камера, а дача! Первым делом я на всякий случай обшмонал обе тумбочки и, к великой своей радости, натолкнулся на большую кучу крупной поваренной соли.
Только тот, кто подолгу сиживал в тюрьмах и не получал передач, может оценить мою находку и понять, что для меня это было равносильно сливочному маслу для получающего передачи! Не только сытнее и вкуснее горбушка с солью, но и тюря — не тюря без соли… А кто не пивал соленого кипяточка вместо чая, тот настоящей тюряги и не нюхал! И вообще, соль в тюрьме такой же капитал, как табак. Редко кто за кучку соли не отдаст четверть пайки.
А тому, который «косит» попасть в стационар, будучи здоровым, но не умеет или не хочет пользоваться табаком или «мастырькой» (специально сделанной гнойной раной), тому соль нужнее баланды. Пей себе по нескольку литров соленого кипятка в сутки, и через несколько недель опухнешь так, что сам до стационара, может быть, и не дойдешь. Недаром в тюрьмах, и особенно во внутренних, соли не положено давать!
Мне о стационаре и мечтать нельзя было, ведь я подследственный по 58-й. Однако и для меня соль имела огромную притягательную силу при опресненной пище. Другое дело во время этапа. Там, наоборот, кормят соленой рыбой, а пить не дают. А если пить дадут, то на «оправку» не пустят! Правда, это все не касается уркачей. Эти «господа с большой дороги» умеют добиваться своих «законных» прав. Во время этапа по железной дороге, если их везут в «телячьем» вагоне, они способны раскачивать вагон во время самой быстрой езды, и тогда перепуганный конвой останавливает состав и готов пойти на любые уступки уркаганам… Но обо всем этом в другом месте. А пока вернемся к четырем койкам и пошуруем, нет ли где на матраце или подушке латки, которую можно содрать на портянки. Но не оказалось. Как же мне не хотелось покидать «дачу»…
Как только стали открывать склеп №-59, я сразу заметил, что мой мясник исчез и что мои вещи (точнее, тряпки!) лежат на его месте. А у наружной сырой стены сидел крупный мужчина лет сорока с правильными, но очень грубыми чертами лица. Одет был незнакомец в какую-то армейскую форму, конечно, без погон, знаков отличия, без ремней и прочих военных атрибутов. Выражение его лица было очень суровым, и он только покосился в мою сторону, не повернув даже головы. На мое приветствие он что-то буркнул. Судя по его загорелому лицу и по неизмятой одежде, он был только-только с воли. Я было обрадовался, полагая, что новый товарищ по склепу расскажет кучу новостей. Но напрасно… Между «воякой» и мною разместился «железный человек», который хотя и выглядел на фоне рослого новичка жалким крысенком, но тут вдруг неожиданно превратился в сверхпрочный «железный занавес», дерзко заявив мне:
— Пан капрал по-русски не разговаривает!
Я был страшно удручен и посмотрел в сторону капрала, но тот сделал вид, будто не замечает моего присутствия. Я понял, что крысенок успел его обработать, несомненно отрекомендовав меня как стукача. Я надеялся, что, оставшись один на один с бравым капралом, сумею ему открыть глаза. Но каждое утро, еще до прогулки, вызывали капрала, а после прогулки — меня или крысенка. Возвращали «пана капрала» только тогда, когда «железный занавес» был уже опущен. Хорошо знакомая мне игра… За польского легионера с самого начала взялись очень жестко. Видимо, время не терпело. Его с ходу лишили горячей пищи и прогулки. Отсиживал он, вероятно, в тех же боксах, что некогда и я. Возвращаясь, пан клокочущим шепотом изливал по-польски свое возмущение «железному человеку», а тот передавал по назначению…
Дня через три пан легионер уже потерял свой цветущий вид. Загар как рукой сняло. Но панская спесь не была еще сбита. Мне даже показалось, что он стал еще злее. А крысенок вкрадчивым голоском и мелкоместечковыми ужимками обхаживал «пана капрала». И было из-за чего обхаживать, так как в первые дни после ареста упитанный и ошеломленный легионер почти ничего не ел… Мне как чужеземцу от него ничего не перепадало. И хотя нечему тут было удивляться, меня это несколько коробило. Разговаривали «землячки», конечно, только по-польски, и я ничего не понимал. Со стороны казалось, что крысенок даже лучше владеет польским, чем сам пан, так как слова у «железного человека» вылетали раза в два проворнее!
Совершенно неожиданно выяснилось, что «пан капрал» хотя и с акцентом, но вполне правильно говорил по-русски, и даже, пожалуй, лучше, чем крысенок. С чего началось — не помню. Но глубоко врезалось в память, как польский легионер, повернувшись ко мне, совершенно четко отрубил:
— Я бил большевиков в двадцатом под Варшавой… и буду их снова бить!
Услышав такие грозные слова из уст своего кормильца, «железный человек» поднатужился и, выпятив свою «польскую» грудь, с ликованием посмотрел на меня. А я был озадачен, так как выпад капрала был направлен как бы против меня лично. И подумал я с некоторой злобой: «Недолго тебе, лихой пан, похваляться удалью и силушкой — скоро позабудешь Варшаву родную…» В этом я был твердо убежден, так как игра велась по роковой схеме. Потом я уже понял, что срочно фильтровали поляков, отправляемых из СССР через Иран на Западный фронт… Когда я попал в тюрьму №-1, мне сказали, что там две большие общие камеры переполнены польскими легионерами. Конечно, далеко не всех удостаивали чести познакомиться со сталинской преисподней, где только лошади не заговаривают. Ведь подавляющее большинство «врагов народа» и «изменников родины» «чистосердечно» признавались значительно раньше. Но «пан капрал», сам того не зная, лез за порог дозволенного… Охотно допускаю, что нервная система капрала была значительно крепче моей; также соглашусь, что он был более вынослив, чем я; и допускаю, что при первом спуске в каменный мешок капитан Гнилощеков поразится:
— Восемьдесят минут!.. Такого в двадцатом веке еще не бывало!
Допускаю, что и второй спуск в каменный мешок полностью выдержит капрал. Но насчет третьего спуска — сильно сомневаюсь. Правда, при условии, что сам «товарищ народный комиссар возьмет жизнь капрала на себя!», когда испытуемый оказывается перед дилеммой: умереть от побоев или признать себя виновным…
Что изберет «пан капрал»?
Но вернемся к баланде.
Когда раздавали обед и ужин, регулярно отсутствовал только капрал. Его миска с баландой и кружка с кипятком ставились на тумбочку, в которую упирались мои ноги. Когда уже все остывало, впускался пан. Он нервно усаживался на свое место (упираясь ногами в парашу), а крысенок учтиво спрашивал, не пожелает ли «пан капрал» подкрепиться. Даже потеряв уже свой цветущий вид, «пан капрал» никогда не набрасывался на еду, и частенько половина баланды отливалась лакею… Видимо, здоровье пана было несколько надломлено.
Как-то примерно через неделю после появления капрала случилось, что я единолично принимал обед. Поставив все миски с баландой и кружки с «чаем» на тумбочку, я стал по-хозяйски своей ложкой проверять содержимое каждой миски. Оказалось, что консистенция баланды капрала значительно привлекательнее, нежели консистенция в моей миске и миске крысенка. С такой несправедливостью невозможно было мириться, и я тут же изъял некоторое количество картошек у пана и переложил их в мою миску. Посмотрел. Миска у меня оказалась переполненной, а у капрала недолитой. Пришлось из собственной миски отлить часть жидкости, чтобы уровнять наполнение… Сначала я со смаком поел трофейный картофель, а затем ликвидировал и всю жидкость. После чего, узрев дно своей миски, я вспомнил, что часть моей жидкости угодила в миску пана; решив не подкармливать «пана капрала» своей баландой, я снова изъял то, что считал своим… Однако теперь в миске пана явно не хватало не только гущины, но и жидкости. Думать тут было нечего. Взял я да и долил недостающее чистой водичкой из своей кружки. Посмотрел и остался вполне доволен — как раз такую баланду я и получал регулярно, когда «запаздывал» на обед!
Но вот вернулся и «железный человек». Посмотрел он в обе миски и с ходу обвинил меня в том, что я выбрал гущину у «пана капрала» и долил воды! Я был сражен, но нагло отрицал свое участие в таком гнусном деле… Состоялся следующий диалог:
— Если не признаетесь, то сейчас же постучу дежурному и спрошу: «Почему у меня хорошая баланда, а у пана капрала вода?»
— Я тоже иногда получал такую баланду…
— Врете! Сейчас постучу и покажу миску пана капрала. А если признаетесь, то никому ничего не скажу. И сам пан капрал ничего не узнает…
Подумал я, но не тем местом, и — признался! А «железный» тут же постучал в дверь! Коридорный открыл кормушку:
— Чего надо?
— Гражданин дежурный, разве давали на обед вот такой жидкий суп?
— Нет! А что?
— Вот он выбрал всю гущину из чужой миски и долил воды…
Кормушка захлопнулась. Минут через десять явилась «помощница смерти» и, прямо обращаясь ко мне, спросила:
— Вы доливали сырую воду?
— Нет, кипяченую.
И на этом все стихло, если не считать бурных обвинительных речей крысенка. Мало того, он твердо решил меня исправить и указать мне путь праведный. А посему упоминал о товарищеском долге между заключенными, об их страданиях, о совести… Я молчал.
Знаю, что найдутся доброжелательные критики, которые мне задним числом посоветуют: «Просто выбить миску из рук крысы… и делу конец! Ищи виновного…» Я не спорю. Может быть, даже опрокинуть обе миски… Но в те минуты я превратился в кролика, и крысенок казался мне страшным удавом! Я сам вползал в его пасть. С содроганием думал я о том, как надо мною будет глумиться Петька Сухолозов. Мне казалось, что даже в глазах чекистов приличнее быть шпионом, нежели вором…
Через пару часов впустили капрала. Он показался мне особенно мрачным, да и страшным. Как только он уселся и уперся ногами в парашу, стукач-лакей, подавая ему миску, с ходу донес (конечно, по-польски), что я его обворовал. Капрал повернулся ко мне и молча погрозил огромным кулаком. Однако он тут же выпил всю миску, не оставив ничего лакею.
Прошло еще немного времени, и внезапно широко раскрылась дверь склепа. В коридоре стоял грузный военный, к которому коридорный обращался: «Товарищ полковник». Это оказался начальник тюрьмы. Обращаясь ко мне, он спокойно сказал:
— Мы вас сейчас переведем в другую камеру… И больше этого не делайте!
И действительно, вскоре я оказался в другой камере. Ни коридорный, ни врач, ни начальник тюрьмы не устыдили меня! Но внутри меня был сущий ад.
Тогда же я вспомнил рассказ одного эсера, с которым мы вместе сидели в общей камере в Нижнем Тагиле. Было это в начале 1938-г. Фамилию этого эсера я давно забыл. Но разные, весьма красочные его повествования врезались мне в память. Особенно запомнился трагический эпизод, имевший место в 1919 году, когда шла массовая облава на эсеров, меньшевиков и анархистов. Произошел этот инцидент в большой общей камере Бутырок, битком набитой политическими противниками большевиков. (При Ленине считалось, что имеются «политические» противники, и их держали отдельно от уголовников, то есть так же, как при царизме. Сейчас нет больше политических, всех считают уголовными преступниками или же, если на то имеется указание сверху, сажают в сумасшедший дом!) Как и на воле, эти политики продолжали свои диспуты и обвиняли друг друга во всех смертных грехах. Члены одной партии обвиняли членов других партий, что те виновны в захвате власти большевиками. Недалеко было и до драки. Но все споры прекращались, как только появлялся хлеб. Разъяренные политические противники тут же поневоле становились друзьями-товарищами. Самым честным, самым скрупулезным образом делился хлеб — всем поровну. А полагалось в ту голодную пору по осьмушке хлеба (одна восьмая фунта, то есть 50 граммов!). И больше ничего, никакого приварка! Вне тюрьмы чего-то еще можно было достать: овощей, крупы, а то даже и конины, но за решеткой, кроме хлеба, ничего… И каждый расправлялся со своей пайкой, как хотел. Одни съедали свой хлеб сразу — всухомятку, другие съедали тоже целиком, но запивали водой, третьи делали тюрю, но тоже съедали все зараз. А вот нашлись любители не сразу уничтожать пайку. Ее делили на части, подсушивали, а потом только съедали. А так как хлеб выдавался не утром, а только днем, то появились и особо устремленные товарищи, которые оставляли кусочек хлеба и на следующее утро, считая, что этот способ питания имеет свои явные, неоспоримые преимущества… Но нашлись и ярые противники этого метода. Они аргументировали свои возражения вполне гуманными доводами: неэтично, мол, утром на глазах у своих товарищей есть хлеб, так как это вызывает страшный прилив голода и излишнее слюнообразование… Однако некоторые товарищи придерживались именно этого малоэтичного метода. Причем партийность в данном случае не играла никакой роли. Самые альтруистичные меньшевики могли найти общую платформу с самыми кровожадными максималистами…
И вот однажды у одного товарища не оказалось утром кусочка сбереженного хлеба. Поднялся страшный шум. Одни сомневались в том, что среди политических мог оказаться вор. Другие требовали немедленного строгого наказания виновного. Учитывая, что пострадавший был всеми уважаемый товарищ, решили всей камерой провести тщательное расследование данного казуса. После длительного разбора свидетельских показаний выяснилось, кто именно под утро пользовался парашей. И вор со слезами на глазах признался, что не смог преодолеть безумного чувства голода… Все, как один, стали срамить павшего товарища. Весь день не умолкали обвинительные речи. Приводились бесчисленные примеры беззаветного служения товарищу, попавшему в беду. Особенно художественно и прочувствованно живописалось, как, спасая своего товарища, спешивший на помощь сам погибал… А «он», политический заключенный, отнимает у своего товарища хлеб, то есть — жизнь!
Ночью разыгралась трагедия, о которой камера узнала только утром: обличенный в воровстве покончил жизнь самоубийством… Долго, очень долго не могли обличители смотреть друг другу в глаза. Из-за 20 граммов хлеба казнили своего товарища!
Вспоминая рассказ, я поймал себя на том, что и сам я выступил бы в качестве обвинителя. И на душе стало еще гаже…
К моему удивлению, моя новая камера была настолько светлой, что казалось — отсутствует намордник. Нар не было, стояли три железные койки с матрацами, одеялами и подушками. От радости я чуть не прослезился… Было двое заключенных. Но я запомнил только одного таджика. Он резко отличался от всех ранее встречавшихся мне нацменов. У него было тонкое интеллигентное лицо, и, как я в дальнейшем убедился, оно вполне соответствовало духовному содержанию таджика. Было ему лет 30. В европейском понимании, он был красивый мужчина. Говорил он по-русски отлично, и еле заметный азиатский акцент, пожалуй, даже украшал его речь. Как собеседник он был очень приятен. Его специальностью была журналистика. Одно время он работал советским корреспондентом в Лондоне, а в лапы кобуловской контрразведки попал за «национализм»…
Жилось мне в этой камере очень спокойно… После нескольких месяцев пребывания в обществе «европейцев»: мясника, «железного человека» и «пана капрала» — я высоко оценил общество нацмена-«азиата»…
Что касается моего перевода в нормальную, светлую камеру, то я твердо убежден, что он был заранее запланирован. Иначе и быть не могло. Ведь теперь я превратился в явного помощника контрразведки, игра в «кошки-мышки» прекратилась, так что и склеп под номером 59 не требовался больше для меня… Мое дальнейшее пребывание в нем только усложняло «товарищескую заботу» наседки о горделивом польском пане… Разумеется, моя жадность лишь ускорила мой перевод к «азиату».
Насчет жадности я хотел бы еще кое-что добавить.
Не только миски с густой баландой привлекали мое внимание. Весьма привлекательны были также и пустые бачки, которые частенько вместе со мной направлялись в Новую внутреннюю тюрьму. Каждый раз, когда в «музыкальном ящике» было до невозможности тесно, рядом со мной на узкой скамейке с левой стороны восседал бак. Но сколько бы я ни запускал в него левую руку и ни шуровал внутри — на пальцах моих приклеивалось менее чайной ложки баланды. Видимо, какой-то ловкач уже до меня успевал вылизывать бачки вдоль и поперек…
Но подобные разочарования были ничто в сравнении с номерами, которые откалывал Петька Сухолозов в ту пору, когда я еще был далек от «чистосердечного признания». Однажды рано утром, сразу же после раздачи пайки и «чая», меня заперли в бокс, то есть оставили без нар и без параши, и, продержав до позднего вечера на ногах (на бетонный пол в летних брюках я не мог садиться), привели в какой-то незнакомый кабинет. Войдя, я не сразу увидел следователя, так как привык, что хозяин в левой половине кабинета, а тут — вся мебель была размещена иначе. Кабинет казался очень просторным, потом я сообразил, что не было «нейтрального» стола. Свет горел тускло, куриная слепота давала себя знать, и я больше по голосу узнал своего «воспитателя». Сухолозов, сделав вид, что чрезвычайно обрадовался моему приходу (точно я, прогуливаясь по тюрьме, случайно забрел в нужный кабинет), мягко сказал:
— Вот и отлично, что пришел. Садись вон на тот стул… — У дверей стула не было. — Небось соскучился?!
Осторожно вглядываясь в лицо Сухолозова, я нашел, что он действительно доволен. Видимо, моя наседка принесла ему добрые вести… О чем стал допытываться следователь, не помню. Однако, несмотря на мое запирательство, допрос проходил вполне культурно. Не было ни эпитетов «фашистская про…..», «немецкое дерьмо», ни последующего мордобития… Все шло настолько мирно, что я начал всерьез опасаться взрыва темпераментного младшего лейтенанта. Но ничего подобного не случилось. Сухолозов на полуслове прекратил допрос и внезапно спросил:
— Ужинать хочешь?
— Да… я ведь не обедал…
— Не обедал? Ну, это мы исправим. — И он взялся за телефон.
Я подумал, что меня отправят в родной склеп №-59. Но я не угадал. Я услышал совсем другую команду:
— Барышня, дайте буфет! Девушка, принесите, пожалуйста, в кабинет, — был назван номер, — два ужина… да-да, два ужина!
И действительно, через пару минут явилась аккуратно одетая русская девушка в белом передничке и внесла на подносе два стакана чая и несколько пирожков на одной тарелке. Входя, она улыбнулась «Пете», а он, когда она поставила ужин на его стол, погладил ее оголенную руку выше локтя, на что она еще шире улыбнулась. Оба вели себя так, будто больше никого в кабинете не было. Что ж, такое отношение ко мне я видел не впервой. Но больше всего меня поразили пирожки: они были из темной муки и точь-в-точь такие, какие моему стукачу приносила жена…
Когда девушка закрыла за собой дверь, Сухолозов с некоторым ехидством заявил:
— Но это ты получишь только после того, как признаешься…
Вот какого мнения были советские контрразведчики о «фашистских шпионах»… Впрочем, допускаю, что кто-то и «признавался» за подобный ужин. Не раз я слыхивал, что товарищ продавал своего товарища за папиросу! Но меня-то хваленая контрразведка уже прощупала и кулаком, и палкой… Недолго продолжалась наша беседа. Петька будто невзначай дотронулся до стакана с чаем и воскликнул:
— Даже чай успел остыть…
Далее не могу цитировать — не хватает смелости.
Когда меня вернули в склеп, мои дружки уже мирно спали. Взял я свой обед и свой ужин, слил вместе в одну миску и несколькими затяжными глотками ликвидировал задолженность желудку… А Сухолозов, спокойно поедая все пирожки, заказал горячий чай и, естественно, помнил написанное в «Настольной книге следователя» на с. 9:
«В работе следователя над собой имеет решающее значение усвоение основ марксизма-ленинизма, марксистско-ленинской методологии».
Поиски нового резидента
На другой день после моего весьма бестактного обращения с баландой «пана капрала» меня снова вызвали на следствие. Пошел я с большой тревогой, сердце то и дело замирало, и, возможно, даже краска разливалась по моему лицу. Еще бы: Сухолозов мог с полным правом поиздеваться над моими блатными повадками — шуровать по чужим мискам… Но мой воспитатель и виду не подал, что знает о моем поведении.
Следствие же тем временем вновь наткнулось на трудности, так как Сухолозов напирал на увеличение числа германских шпионов на УВЗ. Прямо он не спрашивал о соучастниках, а ловил меня такими вот вопросами:
— Вы утверждаете, Мейснер, что шпионские сведения передавали Вильде только в устной форме?
— Да, ни одного клочка бумаги я ни разу не вручал Вильде.
— Следовательно, Мейснер, вам подолгу приходилось беседовать с Вильде?
— Да, конечно.
— А раз вы подолгу беседовали, то, несомненно, бывали случаи, когда кто-нибудь оказывался в непосредственной близи? Не так ли?
— Такого случая я не помню, так как мы никогда не разговаривали в присутствии посторонних…
— Этого не может быть. На заводах всюду есть люди… И вы, естественно, не стеснялись, так как разговаривали на родном немецком языке… Верно?
— Да. Мы говорили только по-немецки.
— А те, кто помогал вам собирать сведения, которыми интересовался Вильде, тоже говорили по-немецки?
Я категорически отрицал существование каких бы то ни было соучастников или лиц из категории «знал, да не сказал». Далее я утверждал, что мы с Вильде разговаривали о шпионских делах только на пути из одного цеха в другой, то есть на улице. А случалось это довольно часто, так как мы по долгу службы совместно осматривали мостовые краны. Вильде — как старший инженер кранового хозяйства, а я — как старший инженер ременно-смазочного хозяйства. Не говоря уже о том, что почти при всех важных технических вопросах я присутствовал в качестве переводчика… Но Сухолозова не устраивали мои басни, и он реагировал примерно такими доводами:
— Так не бывает, чтобы передача шпионских сведений зависела от случайных встреч или погодных условий. Следовательно, вы встречались у Вильде дома, за кружкой мюнхенского пива?
— Никогда я у Вильде не бывал! А сведения я ему передавал только на улице и только устно!
— Так не бывает!
— Однако фактически так оно и было… Ведь Вильде был не рядовым разведчиком. Он имел богатейший опыт! Он меня всегда предупреждал, что надо исключать риск!
Эти последние слова я привожу почти дословно, так как хорошо запомнил их магическое действие на Сухолозова: он мне поверил и прекратил допрос! А я даже возгордился, что так ловко обвел органы. В действительности же Вильде был аполитичным и добродушным пожилым немцем, выехавшим из нацистской Германии, потому что его жена была еврейкой. Он хорошо разбирался в кранах и других транспортных устройствах, но понятия не имел о шпионаже…
Недолго блаженствовал я по случаю выезда четы Вильде в Чехословакию. Следствие на этом не кончилось. Наоборот, оно стало развиваться вглубь и вширь.
— Мейснер, кому Вильде перепоручил принимать от вас шпионские сведения?
Я обомлел и на несколько секунд потерял не только дар речи, но и способность разумно мыслить.
— Как кому? Уехал, да и все…
— Так не бывает, Мейснер, — строго заметил следователь, — уезжая, резидент никогда не бросает завербованных, а всегда перепоручает их другому, новому резиденту… Назовите фамилию нового резидента!
Но вместо ясного, четкого ответа следователь услышал от, казалось бы, разоружившегося врага народа полное отчаяние и совершенно абсурдное заверение:
— На этом все и кончилось… Я перестал заниматься шпионажем!
Следователь, возможно, на мгновение оторопел. Но разве допустимо, хотя бы даже во сне, усомниться в верности догм, разработанных сталинской контрразведкой?! И поэтому младший лейтенант госбезопасности вполне резонно, с яростью еще разок прогремел во всю силу своих легких:
— Следствию все известно! Разматывайтесь! Назовите фамилию!
Я не был кретином и поэтому понял, что мое умалчивание приведет к новому спуску в пыточный застенок! И снова будет ощущение, что тебя запихнули в шаровую мельницу, где со всех сторон сыплются жестокие удары и все меньше и меньше воздуха. И будут тебя крутить и вертеть между жизнью и смертью. Но вдруг прекратятся удары и стихнет оглушительный гул, чтобы до твоего слуха и сознания доползло змеиное шипение: «Как фамилия?» И добавят немного воздуха, даже смажут водицей губы, чтобы ты смог прохрипеть «фамилию»… Но если не скажешь, еще свирепее посыплются удары, а воздуха — нет как нет! Тебя неторопливо душат без всякой веревки! И настоящая веревка вокруг шеи становится мечтой…
Для меня уже в 1938 году (как для миллионов других, брошенных в тюрьмы или сосланных на Восток или на Север) развеялось как миф высказывание Феликса Дзержинского:
«Помните, как бы ни называлась ЧК — ОГПУ, всегда это должно быть три „Ч“ — честность, чуткость, чистоплотность!»
В 1942 году я на собственной шкуре испытал этические принципы трех «Ч» марксистско-сталинского правосудия.
Все, что подследственный (или подсудимый) наговаривает против самого себя, своих друзей и родственников, квалифицируется как чистая правда и является лучшим в мире свидетельством виновности, а посему служит незыблемым юридическим основанием для законного осуждения «саморазоблачившегося врага»! Но малейшая попытка этого же подследственного (или подсудимого) в чем-то облегчить свою личную или чужую вину клеймится как наглая ложь, как гнусная попытка обмануть всезнающие органы! А коли так, то не грех недоразоружившегося врага спустить в пыточный застенок! И все это во имя построения коммунизма во всем мире…
У императора Александра-I не хватало честолюбия, чтобы попытаться искоренить в мире зло, а затем провозгласить всеобщее благоденствие на всей планете. Да к тому же он, как царь, не мог быть гуманистом! А посему сей монарх 2 апреля 1801 года издал именной указ, согласно которому упразднялась Тайная экспедиция, а вместе с ней и «допросы с пристрастием». И действительно, этот указ сохранял свою силу в течение 116 лет, то есть до захвата государственной власти большевиками. В течение 116 лет во время следствий по государственным преступлениям не пытали ни декабристов, ни землевольцев, ни народовольцев, ни эсеров, ни максималистов, ни меньшевиков, ни большевиков. Не пытали и боровшихся с Романовыми Ленина, Сталина, Дзержинского и других большевиков! Мало того, не пытали отнявших жизнь у царя Александра-II Рысакова, Михайлова, Гельфман, Кибальчича, Перовскую и Желябова! А допрашивали их на основании «пресловутого» закона от 19 мая 1871 года (а не УК 1926-г.). По этому закону жандармам, ведущим следствие по политическим делам, давалось право применять все средства, чтобы добиться признания обвиняемого. Это усиливало произвол и провокации в следствии. И, несмотря на это, Андрей Желябов не «размотался», что явствует из протокола №-60 от 4 марта 1881 года:
«Зовут меня Андрей Желябов. В прошлый раз я говорил о задачах „рабочей боевой дружины“, к которой принадлежал вместе с Рысаковым. Теперь, следуя приглашению г. прокурора, заявляю, что у Исполнительного комитета таких групп много: одни из них находятся в провинции, другие здесь, в столице; некоторые характера боевого общереволюционного, другие боевые специальные, подобно рабочей дружине, но приспособленные к другой среде. От сообщений подробностей уклоняюсь. Исполнительный комитет, поставив известное нападение (убийство царя) ближайшей практической задачей, сделал, кажется в январе-месяце, вызов добровольцев из боевых дружин. Идти на самопожертвование вызвалось в итоге 47 человек».
И на самом суде (26 марта 1881-г.) Желябов вновь повторяет:
«Исполнительный комитет указал мне, что добровольцев, изъявивших согласие идти на самопожертвование, лишь бы цель была достигнута, было 47 человек».
И даже после утверждения о якобы множестве боевых дружин и 47 потенциальных цареубийц ни самого Желябова, ни его однодельцев не пытали, чтобы «размотать» весь заговор и хотя бы этим обезопасить жизнь нового монарха — Александра-III… Не пытали через шесть лет и первомартовцев, покушавшихся на жизнь именно этого, нового императора, Александра-III, — Ульянова, Генералова, Андреюшкина, Осипова, Шевырева и других!
Еще и еще повторяю, что никто из подследственных по государственным преступлениям не подвергался пыткам за последние 116 лет царствования дома Романовых. Будь хоть один подобный случай, и это стало бы достоянием гласности. В те «мрачные» времена не брали у освобождающихся из тюрем подписки о неразглашении увиденного и услышанного, как это обязательно делалось в сталинское время. А проболтавшийся получал три года ИТЛ. Если же эту «болтовню» считали клеветой на советскую действительность, то давали на всю катушку — десятку!
Даже казненные царем не могли унести тайну о пытках в могилу. И не потому, что через десятки лет сквозь стены любой Бастилии просачиваются совершённые зверства, а потому, что сами казнимые могли об этом сообщить своим родным и близким на предсмертном свидании.
Статья 962-я Устава уголовного судопроизводства гласила:
«Осужденные, не исключая и приговоренных к смертной казни, могут быть допускаемы, под надлежащим надзором, к свиданию с супругами, родственниками и знакомыми».
Многие осужденные воспользовались этим правом в царское время. Советский УПК любых времен предусмотрительно не дает подобных льгот расстреливаемым… И это несмотря на то, что и мать В. И. Ленина Мария Александровна воспользовалась статьей 962-й УУС и имела свидание с Александром Ульяновым, приговоренным к повешению за покушение на жизнь Александра-III. Знал также В. И. Ленин, что смертникам в царское время разрешалось писать прощальные письма! Так почему же при самом «гуманном» социалистическом судопроизводстве даже это смертникам запрещено?!
В свое время на чекистских личных удостоверениях было напечатано:
«Звание чекиста требует бдительности, решительности и храбрости».
Применительно ко мне это означало бы:
«бдительность» — как бы я не обманул следствие;
«решительность» — настойчиво добиваться полного «разматывания» моих преступлений в соответствии с научно обоснованными правилами моего поведения;
«храбрость» — пытать и истязать меня, рискуя, что я отдам богу душу прежде, чем сумею поставить свою подпись под «чистосердечным признанием».
Уместно вспомнить, что за убийство царя Александра-II было повешено всего пять человек и что все они были действительно участниками покушения. А за убийство Сталиным С. М. Кирова были расстреляны тысячи ни в чем не повинных людей! Гнуснейшую, кровавую роль при этом сыграла концепция большевиков-юристов, что в делах по государственным преступлениям собственное признание своей вины — «лучшее в мире свидетельство виновности»… А учитывая, что все дела оформлялись для истории (они хранятся навечно в сейфах ВЧК—ОГПУ—НКВД—МВД и т. д.), то естественно, что в каждом отдельном деле стремились обзавестись (для истории!) лучшим в мире свидетельством виновности расстрелянного… Но ведь не каждый «соучастник» убийства Кирова спешил запачкать себя самого и других кровью. Как с такими разоружившимися «врагами» поступали следственные органы — совершенно ясно! В результате чего невинно расстрелянных не оказалось…
Но вернемся к роковому требованию, заданному мне Сухолозовым, — назвать фамилию нового резидента. В те минуты я был так ошарашен, что никак не мог сообразить, кто бы «захотел» заменить смывшегося инспециалиста Вильде… И я стал впадать в цейтнот, так что Петька начал было снова переходить на излюбленное «ты», правда пока без матерщины. Я же был вынужден строго подчиняться этикету и говорить «вы»… Не помню, кто из нас двоих был инициатором предложения повременить с ответом до следующего утра. Помню только, что, когда меня уводили из кабинета, Сухолозов пригрозил мне пальцем и зловеще процедил:
— Не дурите!
И я твердо решил «не дурить!» и срочно стал перебирать в памяти кандидатов на вакантный пост… Пусть никто не думает, что это легкая задача… Мне несколько раз приходилось назначать себе резидента — это страшная душевная пытка! Во-первых, мой шеф по шпионажу должен был иметь соответствующие анкетные данные: он должен был, уже чисто «объективно», быть противником Советской власти. Во-вторых, он должен был быть как-то связан с Германией (хотя бы через третьих лиц). И в-третьих, самое трудновыполнимое условие, которое я себе продиктовал: семья моего шеф-шпиона не должна была пострадать. Так воспользуемся случаем и вспомним об этих зловещих анкетных данных, на основании которых людей ссылали и высылали, сажали, пытали и расстреливали. Вот они:
1. Бывший иностранный подданный.
2. Родственники проживают за границей.
3. Бывший сотрудник полиции, жандармерии или другого органа подавления.
4. Бывший царский офицер.
5. Служил в белой армии, у Махно, у Петлюры; был в «зеленых» бандах. Короче: сражался против Красной Армии или красных партизан.
6. Был членом других партий, особенно — эсеров, меньшевиков, анархистов, а также не русских партий, особенно: ППС или Бунда.
7. Бывший капиталист, помещик, кулак и подобное.
8. Сидел хоть один раз по 58-й статье.
9. Латыш, поляк, финн, немец.
10. Перебежчик.
11. Служащий или рабочий КВЖД (Китайско-Восточная железная дорога).
А теперь перейдем к весьма деликатным данным, не всегда записанным в анкете, но являющимся именно анкетными… Это — политическое лицо и общественный вес человека, его авторитет и влияние в политике:
12. Бывший член оппозиции или проявивший «колебания».
13. Бывший сотрудник ВЧК — ОПТУ.
14. Бывший сотрудник полпредства или торгпредства СССР за границей.
15. Был близок Ленину еще до Октября. Или лично помогал Ленину.
16. До 1917 года — большевик-эмигрант (по Сталину — дезертир!).
17. Красный партизан.
18. Активный участник всех трех революций (но достаточно и одной).
19. Иностранный коммунист, особенно связанный с Коминтерном.
20. Последний, самый сверхделикатный пункт: опасный рост авторитета некоторых ведущих членов ВКП(б) и других компартий.
Я перечислил 20 пунктов, но полагаю, что у органов «классификация» иная, то есть более четкая, более разработанная. Не нам состязаться со сталинской инквизицией, безнаказанно убивающей и Кирова, и Троцкого!
Однако вернемся во внутреннюю тюрьму Ташкента…
Только после долгих мучительных дум, продолжавшихся всю ночь, я наконец наткнулся на личность, идеально подпадающую под все три перечисленные выше условия. И я мог надеяться, что она будет по вкусу и привередливому старшему следователю Сухолозову… Моя находка была настолько сногсшибательной, что я поражался, почему это не сразу, не с ходу я догадался назначить на место смывшегося Вильде эту «персону грата»! И только долгие годы спустя я понял, в чем была ошибка моего мышления в часы мучительного выбора резидентов. Я все четыре раза жаждал подложить свинью какому-нибудь мерзавцу, объявив его своим шеф-шпионом… И на эту свою «подлость» я затрачивал понапрасну массу времени и нервов, так как, естественно, искал себе шефа среди пройдох, мазуриков и шельм, по которым тюрьма скучает! А надо бы мне придерживаться концепции органов, утверждавшей, что изменника родины распознают запросто — по анкетным данным. Наивно думать, что плут или шарлатан признается в сотрудничестве с полицией, жандармерией или с польской дефензивой. Вот так и получилось, что все мои четыре шеф-шпиона были высокопорядочными людьми…
Яснее ясного, что без солидных «объективных» признаков не станешь вражеским разведчиком. Поэтому я на следующее утро назвал Сухолозову нашего старого знакомого — Роберта Ивановича Шлуппа. Анкетные данные:
1. Царский офицер.
2. Сидел по 58-й еще до «набора» конца тридцатых годов.
3. Немец.
4. Летом 1938 года осужден за измену родине к десяти годам дальлагерей, без права переписки.
Публикация Игоря Куберского
Окончание следует
[1] Городу (то есть Риму) и всему миру (лат.).