Литературное отступление из ненаписанных воспоминаний о Самуиле Лурье
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2016
К слову. …Еще где-то в начале наших встреч мы с Саней уговорились, что будем оставаться на «вы». Все уже не раз перепьют друг с другом на брудершафт, изфамильярничаются вдребезги, а мы останемся, как в первый день знакомства. Идея была правильная. Меня часто коробило тыканье со стороны людей ему не близких, а то и неприятных. Исключение — друзья юности.
Письма из Пало-Альто. Жили в одном городе, поэтому письма были редкостью. Разве что прислать любопытное видео, актуальную цитату, обменяться текстами или о чем-нибудь напомнить. Пошли письма уже из Пало-Альто. Интонация общения С. Л., попутных замечаний и рассуждений, настроение, каждодневная борьба с болезнью в пользу жизни и литературы в них хорошо видны. А также пробившаяся в слово мелодия отношений, которая до того старалась обойтись без слов. Фрагменты из писем С. Л. пройдут сквозь этот текст.
…Завтра у меня начнется химия, и какое-то время, говорят, мне будет трудновато общаться, в том числе и письменно. Так что не волнуйтесь, если возникнет пауза. Я и это письмо откладывал до наступления полной ясности. Полная — не наступила, но все-таки можно оценить шансы.
Они не так плохи <…>: выздоравливают 20 процентов. Из остальных многие получают возможность провести в терпимом и рабочем состоянии года два. Это не так мало, как мы с Вами понимаем.
О прозе. Природа игры и природа совести таинственны сами по себе. А уж то, как они сплетались и были завязаны узлом в Самуиле Лурье, вообще трудно поддается описанию. Артистизм был и в составе его деликатности, и в тонком ритуале обольщения, и в умении, не обидев, сказать в глаза трудную правду или, напротив, вложить пощечину в лукавый комплимент.
Все, в чем не было умного изящества, представлялось ему не просто свидетельством бесталанности, но следствием бессовестности и небрежного отношения к жизни. Про себя говорил: «главная в жизни страсть — чтобы текст был хороший». Какая связка, заметьте: страсть — текст. Связка, знакомая всякому истинному поэту (строки Пастернака и Мандельштама просятся и в эту строку). Об одном известном литераторе С. Л. как-то сказал, что было явной автохарактеристикой: пишет статьи и прозу, а живет, как трагический поэт.
Итак, страсть, совесть, смысл, игра — природа одна. К примеру, С. Л. любил футбол и знал в нем толк. Любил изобретательность, ум, смелость, комбинацию. Быть может, несколько литературно. Потому и судил ее по тем же правилам, что и беллетристику. Красиво играют, техника, остроумные передачи, но как только подходят к воротам — забыли, зачем пришли. Озираются, как эскимосы в парной.
Наши тоже: столько накрутят литературы, и неплохой, неплохой, ничего не имею против. И так называемый интеллект. Только не помнят, ради чего бежали.
Тема прозы для Лурье — особая, поскольку находится внутри авторской претензии. Фрида Кацас, в советские еще времена, заказывая внутреннюю рецензию на рукопись Лурье, просила подчеркнуть, что мы имеем дело с прозой. Думаю, это была их совместная с автором просьба.
В предисловии к книжке своего С. Гедройца Самуил Лурье в легкой, как и полагается, манере заметил: «Он, видите ли, старается писать критику — прозой». А вторая книжка С. Гедройца «Гиппоцентавр» носит вполне прозрачный подзаголовок: «Опыты чтения и письма».
Чуть ли не на второй-третий день нашего знакомства я от него услышал: интересно, кто может заставить меня прочесть хоть страницу бессюжетной прозы? И в эти же дни: я не могу писать прозу: «Он вошел, прикрыл за собой дверь, сел на стул спиной к окну…» Нет, нет! Из стыда не смогу.
В 1990-е годы Самуил Аронович предложил мне напечатать в «Неве» повесть «Короток твой дар, милая…», которую слышал до этого в устном исполнении. Мгновенно поставил в номер. Но — ни слова о тексте. На следующий день я спросил, значит ли это что-то? Он ответил: не поверите, всю ночь из-за этого не спал. С тем же вопросом: почему ничего не сказал? Дело в том, что две недели назад я уничтожил текст, один к одному похожий на ваш. Свой уничтожил, а ваш печатаю. Не знаю, как объяснить.
Этот разговор, как многие, многие, остался без завершения. Уничтоженная им проза, что легко вывести из ее сравнения с моей, была бессюжетной. Но главное, скорее всего, в другом: Лурье прельщала и ему же претила исповедальность. Особенно в ее душевном изводе. Ахматовское «Весь настежь распахнут» — точно не про Лурье. Потому и к мемуарам относился с опаской — слишком много автора. На соображение, что без этого нельзя написать ни строчки, отвечал молчанием. Про себя говорил: как мемуарист — я ноль. И действительно не написал ни строчки. Думаю, просто отрезал от себя этот соблазн.
Мемуарист должен быть кем-то вроде тайного агента, писать честный, анонимный отчет о своих наблюдениях. Только факты. Но все хотят быть свободными художниками, то есть толковать о своем и о себе. Таков примерно ход его рассуждений. Помня об этом, пишу, изымая из текста все, что касается наших долгих отношений, все, что может показаться чувствительностью. Песня умирает в горле.
Речь Сани не закавычиваю. Как он расстраивался, когда устно или письменно его цитировали! Как будто, стало быть, ручаются, а при этом все вранье. За точное воспроизведение речи не ручаюсь, пишу, как помню. И только о литературе.
По поводу прозы: это были, конечно, мучения больше автора, чем критика. Прозу свою он все же изобрел, блистательную. Вернее, попал в нее, сразу, как будто с ней родился. И она с годами менялась, как свойственно прозе, а отнюдь не критике. Это был, я думаю, в нашей прозе-критике «случай Жуковского». Автор скрыт за чужими текстами и персонажами. О Лурье читателю известно меньше, чем о С. Гедройце. Зато уж тут исповедальность небывалая, какая возможна только в лирических стихах.
Не раз сталкивался с резким неприятием некоторых эссе Лурье. Таких, например, как о блоковской «Клеопатре» («Самоучитель трагической игры») или о Тютчеве («Тютчев: послание к N. N.»). В последнем, как мы помним, речь о том, что «грамматика Тютчева упорно, ценою тончайших ухищрений уклоняется от употребления глагола „любить“ в первом лице единственного числа». «Клевета на гения! Как можно!?» Но ведь это о себе, пытался возражать я. О Блоке и Тютчеве, разумеется, но еще и о себе. Ответ: «Вот пусть о себе и пишет».
Что сказать? А Пушкин не оклеветал ли Сальери? А Жуковский не украл ли произведения Шиллера и Грея? А Тынянов, обнаруживший в Грибоедове или приписавший ему собственные черты? Есть замысел, есть жанр. В угоду им сжигается много жизненного материала. Самуил Лурье изобрел жанр собственного имени. Так или иначе, с этим теперь придется считаться. Если же в основе доказательства лежит грамматика, тем более.
…Медицина здесь — человечна. Я ведь в университетской клинике, принимающей больных любого уровня достатка со всей округи. Областная для бедных как была в 19 веке клиника Московского университета. И здесь все заточено на одну идею: чтобы человеку было как только можно легче, потому что он — каждый — заслуживает сострадания и заботы. Так жаль наших родителей. И всех, всех. А как я все это переживаю, дорогой Коля, про это напишу как-нибудь отдельно.
…Живу практически на курорте. Замечательная природа, погода, еда. Видеозапись, где мы поем про Кейптаунский порт, меня тоже немножко тронула. (Видеозапись Даниила Коцюбинского с дня рождения Леонида Дубшана. — Н. К.) Текст про Кармен я оборвал где пришлось — потому что Андрей (Андрей Арьев, соредактор журнала «Звезда». — Н. К.) действительно задержал из-за него номер. Послал ему, посылаю и Вам, хотя тема раскрыта лишь процентов на 60. Но это было просто физическое упражнение для отравленной головы, чисто личная медитация. Впрочем, если такое приличное состояние, как сейчас, продлится еще хоть несколько дней, — может, и допишу (хотя бы для себя).
Проза (продолжение). Но было и еще в отношении Лурье к прозе противоречие не противоречие — особенность. К так называемой серьезной прозе относился с подозрением, предпочитая ей беллетристику. Недолюбливал Пруста и Музиля. Над многоумным Умберто Эко издевался: «…через каждые, предположим, десять страниц герой романа должен перекусить, или прогуляться, или справить нужду, и не машинально, а с чувством. Цитируя чьи-нибудь стихи (оставим ему на эти случаи т. н. книжную, как бы чужую память), афоризмы. Вообще, размышляя как можно глубже. Чтобы читатели устыдились испытываемой ими скуки. Чтобы поняли: их кормят отборной философской прозой — с подливкой из утонченнейших пейзажей, между прочим, — и нечего тут. <…>
Выделить — копировать — вставить. Выделить — копировать — вставить. И опять перерыв: телефонный разговор, или сновидение, или с прислугой поболтать — мало ли стилистических средств».
Легко разоблачая механику подобных текстов, охотно признавался, что подобная неприязнь и непонимание — его недостаток: столько достойных людей перед этими писателями преклоняется.
Из Штатов попросил меня прислать что-нибудь из прозы. Я послал рассказ. В ответ получил: «Большое спасибо за текст. Мне в нем нравится все, что проза. А беллетристика (логика событийной комбинации) не увлекает, жаль. В последнем романе Вы этот внутренний конфликт, мне кажется, преодолели».
Тяга к беллетристике («логике событийной комбинации») внятно ощущалась в его собственной прозе. Первая проба повествовательности была, конечно, в «Литераторе Писареве». Но и во всех вещах последнего десятилетия это стремление чувствовалось, вплоть до «Изломанного аршина» и «Меркуцио». Однако природа его дара была все же в другом.
Он умел дать эмблему судьбы, в которую были заключены и характер героя, и его эпоха, и поэтика. Чего стоит одна строчка о Данте, который всегда был повернут к эпохе в профиль. Несомненное родство с прозой и стихами Мандельштама, отчасти с прозой Герцена (и о том, и о другом пойдет речь в беседе, фрагменты которой я приведу ниже). Как и Мандельштам, по определению Берковского, Лурье «намеренно сокращает дистанцию между культурным фоном и фигурой, помещенной на этом фоне, — поэтому связь того и другого ощущается более конкретной и конкретнее становится сам фон». И, конечно, он также в своих историко-культурных опытах «действует не как теоретик, а как поэт».
И еще Берковский о Мандельштаме и, как мне видится, о Лурье: «Мандельштам работает в литературе как на монетном дворе. Он подходит к грудам вещей и дает им в словах „денежный эквивалент“, приводит материальные ценности, громоздкие, занимающие площадь, к удобной монетной аббревиатуре».
Бытует мнение, что для Лурье после Гоголя, Достоевского, Тургенева и Толстого литература как бы не существует. И другое, принадлежащее, кажется, Виктору Топорову: Лурье не признает литературы после Бродского. Оба суждения, мне кажется, критики не выдерживают. Но резон в них все же есть.
Нужно еще подумать и сообразить, почему Лурье за долгую литературную жизнь не откликнулся почти ни на одно из достойных имен (о прозаиках средней руки писал). Но ни строчки о Трифонове, например, Шукшине или Казакове. И С. Гедройц писал хвалебно по большей части о книгах исторических и документальных, о мемуарах и исследованиях.
Чехов. Были, конечно, свои пристрастия и антипатии. Так практически ничего не написал о Чехове. Только о том, что герои его, мечтающие о счастливой жизни через триста лет, через пятнадцать столкнулись бы лоб в лоб с большевиками. Я не раз говорил ему полушутя, что у него остается долг перед Чеховым. Чаще всего отмалчивался. Однажды только сказал совершенно в чеховской, между прочим, манере: если бы понял, зачем Старцев поехал по записке Котика на кладбище, непременно написал бы.
Санина жена Эля рассказала, что незадолго до смерти он попросил читать ему вслух всего Чехова. В конце сказал, что и на этот раз ничего не получилось. Так и не сумел полюбить.
<…> Мыслей у меня стало мало. Наблюдаю жизнь белок, галок и соек. Сойки — синие. Галки — черные. Белки тоже чаще черные, но есть и серые, и светло-дымчато-коричневые. Белки между собой перемяукиваются, а не только перещелкиваются. И галок нисколько не боятся. Дела мои объективно нехороши, а субъективно — неплохи. К зиме, надо думать, эти линии сойдутся и выберут общее продолжение.
<…> я строю разные мелкие планы — как разберусь со старыми текстами, и т. п. Однако дети считают, что я должен, не поддаваясь болезни, жить интенсивно, — и вот, например, сегодня повезут в оперу Сан-Франциско на «Фальстафа». В сущности, все похоже на обыкновенную мирную старость. Только наступившую слишком внезапно.
Уместность и правда. Сын филологов, запойный читатель в детстве и юности (а что еще было делать, говорил, в сталинской коммуналке?), он ощущал художественный уровень «золотого века» как норму и одновременно эталон. Чувство уместности и правды, вплоть до бытовых мелочей и психологического обоснования даже незначительных сюжетных ходов, было развито в нем чрезвычайно. Лурье проверял произведение, возвращая его в плотность исторической и бытовой повседневности. Недаром в «Иронии и судьбе» уделяет столько времени изучению Придворного Календаря 1772 года, показывая, почему Петруша был отправлен именно в Оренбург и почему отправился в дорогу не ранее 2 декабря: иначе не мог бы встретиться в Оренбургской степи с Пугачевым, который объявился там лишь в конце 1772 года. Так же подробно выясняет денежные обстоятельства Макара Девушкина. Сверяет бытовую подлинность событий в «Медном всаднике» с документами и воспоминаниями и не без удовольствия указывает Пушкину на ошибку. Все по-честному: ведь предупреждает автор в предисловии, что «происшествие, описанное в сей повести, основано на истине», а подробности «заимствованы из тогдашних журналов». Надо проверить. В эссе «Гоголь, Башмачкин и другие» Лурье внимательно читает «Полный месяцеслов», чтобы изобличить шутку Гоголя, заставившего родителей назвать своего сына Акакий. Все это не из педантизма, понятно, а из желания понять игру автора, его замысел и проблему героев в ее реальности, что часто приводило к опрокидыванию распространенных трактовок.
Редакторские катакомбы. При этом С. Л. был не только уникальным читателем, но и внимательным, терпеливым и благодарным редактором. Больше четверти века проработал в не лучшем из советских журналов. Не только пробивал, порой удачно, рукописи сквозь заслон редакции и цензуры, но и радовался малейшему проблеску таланта. Однако и ад этих лет не поддается воображению. Читатель от Бога, болезненно реагирующий на неверное слово и фальшивую интонацию, десятилетиями, изо дня в день шел на пытку, погружаясь в пыльные тексты с вредоносным запахом, сквозь которые ухмылялся автор, пребывающий в сложной, эмбриональной позе неузнанного гения.
Вряд ли таким представлялось мученичество человеку, прочитавшему в юности собрание сочинений Александра Блока. Но для него, умевшего радоваться красивой шутке, выученным наизусть дворикам и переулкам Петербурга, дождю, свежему огурцу, наконец, идея гибели не была посторонней. А служение и долг всегда представлялись доблестью. Разумеется, он мог найти место поспокойнее. Хотя бы сотрудником Всесоюзного музея А. С. Пушкина в Ленинграде, где до «Невы» проработал год. Но в журнале Лурье, так или иначе, мог служить литературе. А снобизма в нем не было.
Редактура — чудовищно трудное ремесло, о чем не подозревает разве что безграмотный «офисный планктон» и самоуверенные авторы. Чудовищное ремесло и редчайший дар. Отчасти противоположный авторству, поскольку предполагает любовь к чужим текстам. А за ними может никогда не встать не только гений, но и способный старатель. Потенциальные обитатели психушек, пораженные экземой иждивенчества, косноязычные тугодумы, самовлюбленные болтуны.
И к каждому надо обратиться душой, превратиться хоть на миг в них. Это непременно, непременно, каким бы мерзким и неопрятным ни казался или ни являлся автор. Слова Щепкина, пущенные по миру Гоголем: «Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», гуманные по отношению к автору, изувечивают мозг и душу редактора. Ведь это процесс серьезный, полный, человеческий, о нем невозможно забыть к вечеру и стряхнуть с себя утром. Удивительно, что Самуил Лурье сумел сохранить в этих условиях и себя и свой дар. Их почти не тронули сырость и слепота редакторских катакомб, в которых он провел бо`льшую часть жизни.
…совсем-совсем не чувствую смысла делать что бы то ни было. Ну да ничего. Вся жизнь так проходила. Очень остро хочется не то чтобы алкоголя, а — свободы выпить, которая в одиночестве радует лишь до первого глотка. <…>
К счастью, я успел — за часы до начала последнего курса — дописать текст. Хотя и не придаю ему значения. Но доволен, что написал его. Посылаю — потому что все время хотел послать, — и прошу прощения за то, что он такой длинный; на экране читать трудно. Когда писал, думал и про Вас, и про Олю, и про Ваших детей. И про своих, само собой. (Судя по дате написания, речь идет о повести «Ватсон». — Н. К.)
Личный счет в Гамбурге. Чувство, что С. Л. из числа имеющих право, было,
я думаю, у всех. Ему верили не просто как литературному мэтру, но как полномочному представителю правды, минеру с безукоризненным чутьем, который за верность художественного текста ручается жизнью, а против мошенничества хоть в искусстве, хоть в частных отношениях, хоть в политике восстанет с пикой и ружьем, что, пусть и не в такой романтической форме, случалось не раз.
Я был свидетелем реализации этого его свойства — осадить хама, противостоять подлости, сказать коллеге правду в глаза о его тексте (свойство Блока), пойти на риск — на протяжении пятидесяти лет. Никакой паузы, никакой рефлексии — мгновенный ответ. Равно: что в словесной перепалке, что в застольном разговоре, что в начальственном кабинете, что в уличной драке.
Когда мы в редакции «Невы» в первое утро августовского путча писали вместе заметки для «Невского времени», он, прочитав мою, попросил: давайте я припишу от руки. И написал что-то вроде: «Я, Самуил Лурье, подтверждаю, что эти строки были написаны при мне в 12. 16, восемнадцатого августа 1991 года в редакции журнала „Нева“…» и так далее. Страничка эта, разумеется, сохранилась, но пишу не дома, поэтому цитирую по памяти. В этом, согласитесь, был жест обреченного декабриста. Так мы в то утро себя и ощущали.
Он мог писать положительные, даже восторженные рецензии на средние произведения из чувства благодарности. Из чувства солидарности с какой-то мыслью и настроением автора. Бывал в этом именно жанре чувствителен и экстазен. Порой оценки, особенно в маске Гедройца, были просто шокирующие. На прямые вопросы отвечал коротко: я так больше не думаю. Но никогда, разумеется, не писал в угоду общему мнению, имиджу автора, а уж тем более ради выгоды. Пишу об этом из честности, хотя писать об этом смешно. Один известный критик посоветовал Лурье не особенно своевольничать и настаивать на своем, когда предложение поступает от «Литературной газеты» (в то время очень популярной и высокогонорарной). Потом, мол, свыкнутся, где-то что-то можно себе и позволить. Саня рассказывал об этом с усмешкой, исполненной изумленного удивления, которую всегда вызывали у него добрые советы наглого конформиста. Писал за деньги кандидатские и докторские диссертации, а в «Литературной газете» так и не напечатал ни строчки.
Эмоционален, да, но при этом ответствен и честен по самому высокому классу. Только честность — это не эталон из твердого материала. Это процесс, в который иногда вмешивались не столько обстоятельства, сколько чувства. Естественно. Однако круглосуточный, пожизненный процесс, вот, что главное. Интуитивный и опасный. Слово «авторитет» в нем отсутствовало. В одной из статей я сказал про него: «Должно быть, у этого человека есть личный счет в Гамбурге». Ему понравилось.
…Я чувствую себя неплохо. Как если бы взял и выздоровел. И не знаю, что делать. Такой вариант не рассматривался. Но, по-видимому, это состояние временное. (То есть как у всех людей.) Очень скучаю. Вернее, не чувствую ни к чему интереса. Не пью, не курю, мало и неохотно ем, не читаю, не пишу, практически ни с кем не разговариваю. Не знаю, считать ли это времяпровождение жизнью. Пытаюсь думать о Смерти (не о своей, а о принципе). Но на нее, как на Солнце — в упор не взглянуть. Притом что она так нагло возвышается посреди горизонта и буквально лезет в глаза. Столько умов прошло, и умели ведь писать, — но про нее ничего толкового не придумали и нам не сообщили. Хотя вся литература (не говоря о прочей культуре) — антисмерть. Но не сравнялась еще по высоте. Простите мне этот вздор.
Целое больше суммы частей. Года четыре назад из Струг, в дачной праздности и чтении, я написал ему, что читаю несколько дней кряду Бродского и, к сожалению, а отчасти и к ужасу своему, понял, что, при всей энергии и богатстве, приемы его в принципе исчисляемы, дно достижимо. Саня ответил в тот же день: «Я тоже перечитывал в июне Бродского. И думал теми же самыми словами. Про то, что сумма приемов конечна и они в известной степени предсказуемы. И еще про то, что когда в стихотворении не выражен жест и/или он слабо мотивирован — получается вместо лирики эссеистика. Что на это сказать (ведь это так грустно)? Что целое в некоторых случаях (каков и этот) все-таки гораздо больше суммы частей. Что И. Б., к счастью, все еще не глупей нас — хотя уже много моложе. (И уже, в отличие от нас, не поглупеет, счастливчик такой.) Что так ведь со всеми: с Пастернаком, Цветаевой, Мандельштамом, не говоря уже об Ахматовой и Блоке. С Набоковым. С Платоновым. Даже, наверное, со Львом Толстым (хотя — финал «Карениной»! Хотя — «Хаджи-Мурат»!). Что непредсказуемых и неисчерпаемых писателей в русской литературе я вообще знаю только двоих: Салтыкова и Чехова. Притом что первый бесконечно сильней, и «Господа Головлевы» — по-моему, лучшее произведение, написанное на русском языке. (Хотя — см. предыдущие скобки.) Что мне ли (или так: об этом ли) мне печалиться, когда невыносимо удручает монотонность собственной внутренней речи. И что чем дольше живешь, тем меньше любишь, в чем и заключается смысл смерти».
В письме этом все замечательно и много примечательного. Об отношении к Чехову я уже говорил. А при этом он один из двух «непредсказуемых и неисчерпаемых писателей». Пристрастие к Салтыкову-Щедрину и утверждение, что он «бесконечно сильней» Чехова. Последняя, недописанная работа Самуила Ароновича «Обмокни» посвящена именно Салтыкову. Его самого уже стали называть современным Щедриным. И да и нет. На мой взгляд, фактура его текста богаче. Его эссе просятся в сравнение с лирическими стихами, с которыми Салтыков-Щедрин порвал еще в молодости. И не только как с жанром, но и как с душевным состоянием. Про «Господ Головлевых» я говорил ему, что при всей силе многих сцен и самого типа Иудушки Головлева, все же весь роман — развернутая иллюстрация к щедринской, несколько нравоучительной публицистике. Вопросов нет, могучий Щедрин таков, но можно ли при этом говорить о неисчерпаемости? Саня оставался непроницаем.
С Львом Толстым, вернее, с выделенными текстами тоже не так просто. Финал «Карениной», конечно, потрясает. Но все же это (как бы сказать?) не главный, что ли, Толстой, не собственно Толстой. Это скорее его зашаг в сюрреализм. Для реалиста оправдан тем, что рассказ ведется о героине в состоянии полубезумия. Такое случалось и у Пушкина. В «Пиковой даме», например. В сне Германна «тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком». Замечательно. Но и это ведь не главный Пушкин.
«Хаджи-Мурат». В самом начале эссе «Куст» Лурье задается вопросом: «Спрашивается: из-за чего так мучился (хотя бывало и наслаждение)? Возился дольше, чем с „Карениной“. Что не ладилось, не клеилось? Почему вдохновение так долго не ловилось после первого сеанса? Ведь еще тогда, в „Репье“, все самое важное из нынешнего „Хаджи-Мурата“, все незабываемое уже существовало».
А дело было в том, что не ладился, не клеился сам образ Хаджи-Мурата. В воспоминаниях, написанных к тому же о разной поре его возраста, образ дробился, и старый писатель впервые в жизни не мог сложить его в целую личность. «А надо ему было, судя по всему (точней — судя по направлению движения), не более, не менее, как душу Хаджи-Мурата, его личную бессмертную сущность. Имелись же на бумаге только наружность и приемы поведения, притом поведения в чуждой среде (а наружность — глазами врагов). Плюс краткая биография, верней — досье, составленное из отрывочных сведений, мелькнувших в прессе. Ну и заключительные часы, минуты, секунды. Мало, казалось Толстому, — мало, мало!»
Так и не сложилось.
При этом Лурье пишет об этой повести Толстого как о несомненном шедевре. Почему?
Ответил: понимаете, есть там, например, такая сцена. Хаджи-Мурат въехал во двор. На крыше старик занимается какой-то починкой. Хаджи-Мурат о чем-то спросил его, тот ответил. И все. Никогда мы этого старика больше не увидим. Никакого отношения к сюжету он не имеет. А в памяти остался навсегда, и никуда уже из нее не уйдет. Вот так выпукло показать, а не рассказать, не отделаться в минуту простоя сюжета небрежным мазком — умел только он.
Да, но ведь, как мы помним, «целое в некоторых случаях <…> все-таки гораздо больше суммы частей». Тогда что здесь целое, а что часть? Старик на крыше, как производное хищного глаза гения, или неумение сложить в целое образ? Пусть первое. Но такого у Толстого с избытком и в «Детстве», и в «Казаках», и в «Анне Карениной», и в «Войне и мире». И все же — «Хаджи-Мурат».
Совершенство без доблести, сколько могу судить, Лурье не волновало, скорее вызывало душевную усталость, похожую на отчаянье. Но попытка «Хаджи-Мурата», предпринятая стариком, в то время почти его ровесником, подвиг мечты и воображения — вот это да, это вызывало восхищение. Так он проигрывал и подготавливал свою старость. Теперь мы знаем, что и в ожидании собственного, назначенного уже ему врачами конца, сквозь боль писал до последнего дня.
А вот начало эссе «Куст»: «Странен, отчасти забавен, почти что жалок взрослый человек (не обязательно с длинной белой бородой! не обязательно в длинной белой блузе! вообще не обязательно собственной персоной Лев Толстой), задумчиво так составляя среди распаханных полей букеты из сорняков: „красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые, с ярко-желтой серединой «любишь-не любишь» со своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом“ и т. д.
Смешно в 68 лет мечтать, даже — что напишете новое замечательное, — даже если вы действительно Лев Толстой».
Лурье мечтал. Само слово «мечтать» Саня в письмах употреблял редко. Но то и дело: если получится… когда встретимся, то… хорошо бы еще успеть… Только в последнем письме этих слов нет.
…Какая-то, знаете, напала напасть: стало трудно не то что писать (даже письма), а даже и читать (даже самую дешевую беллетристику). Как рукой — словно какая-то сила физически не пускает буквы в мозг, отводит глаза от текста, текст — от ума. Если это наказание, то очень обдуманное. Боюсь, не бывать мне больше литератором (ничего, положим, страшного, но ничего не делать целыми днями — непривычно, странно и крайне унизительно). И вряд ли осуществится предполагаемая Вами переписка. (Я предложил что-то вроде «Переписки из двух углов», опыт, который мы произвели в первом нашем и единственном номере возрожденного журнала «Ленинград». — Н. К.) А впрочем, как знать. Авось это состояние пройдет когда-нибудь. (Страшно и подумать, что будет, если нет.) В любом случае, мой номер — второй: либо сумею ответить, либо не сумею. Главное — спорить не о чем. Перед лицом столь наглого торжества всенародно-государственной подлости хочется только соглашаться друг с другом и благодарить судьбу за то, что есть с кем согласиться; за то, что несколько таких людей, как мы, еще живы. Мы, реально последние из тех, кто чувствовали смысл в словах: чтоб не пропасть поодиночке.
Сплетни о персонаже. Мы не раз говорили о предстоящей смерти, по большей части иронически. О комически-фальшивой процедуре похорон, о лавинообразных метаморфозах посмертной репутации, которые впервые никак не зависят от покойного. Вообще похороны в разговорах всегда были образцом пошлости. Саня предупреждал, усмехаясь: смотрите, Коля! Кому-то из нас непременно придется хоронить другого. Мы — единственные кандидаты на роль ведущего. Ведь надо будет что-то говорить.
Каким способом он улизнул от этой процедуры, теперь известно. Не в последнюю очередь, быть может, это было бегством от пошлости.
Однажды рассказал, что был на похоронах своей знакомой. Та строго завещала, чтобы речей не было. Звучала музыка. Все молчали. Была возможность осознать случившееся и всерьез попрощаться. Лучших похорон, признался, на памяти не было.
Иногда так: надо внимательно рассортировать и правильно уничтожить письма. А вдруг, представьте, мы в оставшиеся нам годы напишем что-нибудь столь значительное, что любопытных повлечет к нашим архивам? Это высказывалось, конечно, как гипотеза невероятного: еще чего? да и откуда взяться? и где, собственно, эти самые читатели, которые повлекутся в личные архивы? А с другой стороны: кто, типа, знает, чем черт не шутит и прочее. В общем, для затравки разговора и перетирания темы и такое предположение годилось.
Между тем не были написаны еще эссе об оксюмороне «Приглашение на казнь», о Мандельштаме, Зощенко, Сервантесе; фельетоны в газете «День»; не было С. Гедройца, «Изломанного аршина» и многого, многого другого.
И еще: сплетню на вкус пробовали? Продукт вполне кондиционный. Хотя я бы к столу не заказывал. Перебор с солью и сахаром. Но в благородном обществе литераторов пользуется спросом. Да и что говорить? Мы ведь к тому времени станем с вами уже персонажами. То есть существами без прав.
Не могу я до конца поверить, что С. Л. уже год пребывает в роли бесправного персонажа. Поэтому, отчасти, и темой этих заметок выбрал литературу. Не воспоминания, а как бы обзор творчества, копилка рецензий на случай или (излюбленный им жанр) трактат. Меня бесит, муторно от этой аскезы, фрак или там ватник жмут в плечах, тексту вредит. Для воспоминаний необходимы сцены, случайные зарисовки, остроумности, догадки о тайных мыслях, имена, наконец. Главное, имена! Тогда картина оживает, родной контекст населяется и все неуклонно подвигается к скандалу и сенсациям. Читатель начинает чувствовать и себя участником или, на худой конец, заинтересованным городским зевакой.
Все так. Но не будет имен. Если уж меня в этих заметках почти нет, то и ваши места пусть займут анонимы. Увлекательности текста, как я уже сказал, большой урон. Что же, я не понимаю? Зато и сплетне негде угнездиться. Думаю, что, по крайней мере, под одной фразой «громкоговорителя» Самуил Аронович определенно бы подписался. А именно под фразой из его завещания: «…пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил».
Есть и еще одна причина, вынудившая меня обратиться к такому нелюбимому мной, чужому жанру. Дружба, конечно, наделяет мемуариста некоторыми правами. Но для того, чтобы рассказать историю отношений, надо писать и о себе. «Причем по-настоящему», как настаивает С. Гедройц в рецензии на книжку воспоминаний Людмилы Штерн о Довлатове: «То есть заняться прозой. Мучительное, между прочим, дело».
Вот к этому я и не готов. Не столько из боязни раскрыть собственные тайны, сколько чужие. А в легкой манере сокрытия и умолчаний — не получится.
Самуил Аронович был, как известно, человеком злоязычным. Про себя говорил (конечно, с усмешкой) что-то вроде того, что на язык злой, но в душе добрый. Так оно, между тем, и было. И не просто добрым — он был человеком благородным. Но и едва ли при этом сумею назвать хотя бы одного, на кого бы его злоречивость не распространялась. Случаев и подробностей горы. Однако для того, чтобы истории были правдивы, а герой узнаваем, нужно рассказывать вместе: и о злоязычии и о благородстве. Это по понятным причинам невозможно.
…А соловьи, по-видимому, распелись на всей Земле. Заберется такой на самый-самый кончик самой-самой верхней веточки самого-самого высокого из окружающих деревьев — и так раскатится — вспомнишь Тургенева. Непонятно, как могут в этих клочках пуха помещаться такие большие голоса. А на соседней крыше живет сова — и подвывает днем и ночью.
Дела мои — не то чтобы блеск; надо идти на второй круг лечения, что и начнется июня 10-го. Чтобы не думать о нем, составляю предложения и вешаю, как на гвоздь или как Шкловский на веревку — на некий сюжет. Типа как про Кармен. Авось до 10-го и закончу. И пришлю, хотя пока еще даже не знаю точно, что хочу сказать. Пишу, как забавную элегию, — строчка за строчку, дедка за Жучку и т. д. Авось кривая выведет. Это справедливо, я думаю: всю жизнь я любил литературу и работал для нее, — а вот теперь она, спасибо ей, выручает меня (немножко жаль, однако, что не деньгами): привычный труд позволяет отвлечься от неприятных мыслей. Правда, идет тяжело: хорошо, если в день два абзаца.
Стиль отношений. Реакции его были непосредственны, радость искренней, но случалось, как и в его прозе, сюжет заканчивался многотолкуемой остроумностью, вопросом с угадкой, недоговоренностью или, опять же, богатым на версии молчанием. Из-под каких-то бытовых ситуаций он ускользал.
Простое изъявление чувств редко давалось ему, вернее, он не давал ему хода. Из вечной боязни впасть в пошлость, быть может. Но всегда четко и точно реагировал на существенное. Человеческие же проявления, требующие такой реакции, встречаются редко.
Помню, в компании зашел разговор о Бродском, который был еще жив. Некто сказал: и чего все с ним так носятся и колыбельно жалеют? Не в лагере ведь — в Штатах. Нобелевку получил. Состоятелен. Профессорствует. Ездит по всему свету. Обласкан друзьями, любим женщинами. Мне бы такое несчастье. Другой мрачно и резко возразил: не стоит так говорить. Поэт всегда расплачивается. Как и чем — гадать бессмысленно. Но расплачивается всегда.
С. Л. тут же влюбился в этого человека. Ничего не сказал, но было видно, что буквально загорелся любовью и благодарностью. И потом стал постепенно вводить его в другие, многочисленные у него кружки и компании.
Мемуарист волей-неволей стремится соответствовать стилю и характеру отношений со своим героем. Систему иронической нежности, дружеской приязни, выраженной косвенно или через иносказание, а то и упакованную в цитату, передать почти невозможно. А прямых признаний, повторяю, почти не было. Разве что в последние годы в письмах и в надписях на книгах.
Приведу, против объявленных правил, цитату из письма, обращенную ко мне, чтобы сказать, что это было совершеннейшим исключением из стиля наших отношений и в тот момент меня, конечно, потрясло: «Держитесь, Коля. И пишите прозу. Никто другой Вашу прозу за Вас не напишет. А посчастливится ли кому-нибудь почувствовать от нее счастье — не зависит от Вас. Давайте обнимемся. Вы в свитере? Я тоже. Ваш С. Л.».
Скорее всего, это диктовалось состоянием любви и прощения, которое сопровождало его все последние месяцы жизни перед окончательным прощанием.
…После очередной капельницы организму пришлось было туго. Но сейчас — двухнедельная передышка, и он ведет себя молодцом. Даже позволяет на него надеяться. Хотя — зачем, — непонятно. Что я здесь делаю так долго. Я на это не рассчитывал. Время интересное. Конец цивилизации. Ну, или бурное начало настоящего конца. Скучно жить в интересное время. Про Е. Ц. я написал. (Текст памяти Елены Цезаревны Чуковской. — Н. К.) Прилагаю. Первая фраза некоторых раздражает. («Ее дед был гений. Ее мать была герой. Сама же Елена Цезаревна была святая». — Н. К.) А я завидую Вашей: прошелся за сигаретами. Во всех смыслах. Одобряю и цель, и маршрут. <…>
Да, дорогой Коля, в том-то и беда, что все эти гады и ядовитые грибы выползли на поверхность из-под уже слежавшегося слоя старых слов. И стало понятно, что никакие новые слова — если бы даже и нашлись — не помогут. <…>
Времени впереди еще довольно много, но ясной головы — месяца, значит, полтора. Ничего большого не успеть, а для кратких текстов недостает концентрации. Не делаю ничего и страдаю от безграничной (определение Салтыкова) скуки. Впрочем, читаю все-таки Салтыкова. По инерции.
Разговоры. Бесславье. Мечты о книге. Жизнь состоит (вот странность!) почти исключительно из разговоров. У литераторов особенно. Художники, я заметил, о предмете своего ремесла изъясняются скупо, простыми наблюдениями, частными замечаниями, почти знаками, за которыми таится для них бездна смысла. Как у буддистов. Эротичное ушко, нога повисла, пейзаж съезжает, стул держится на двух ножках, красного переложил. Нечто в таком роде. Литераторы многоречивее. А если они еще и филологи!
Мы много разговаривали. О литературе, прежде всего. Иногда я записывал Саню на диктофон. Для публикации. Однажды он сказал: у нас так много записано разговоров — можно делать книгу.
Вообще он мыслил книгами. Мечтал увидеть книгу, составленную из колонок в газете «Дело». В балтийском круизе мы как-то провалялись с ним целый день в каюте, попивая водку, купленную для зарубежных знакомств, и разговаривая о пошлости в поэзии. Главные мишени: Блок, Цветаева, Пастернак. Упражнялись в сарказме по поводу строчек любимых поэтов. Стихи Пастернака, как помню, оказались в этом смысле самым доходным материалом. И тут Саня заметил, что, если бы включили вовремя диктофон, вышла бы отличная книга. Но диктофона не было.
Между прочим, мысль книги о Николае Полевом зародилась в нем за пятьдесят лет до написания «Изломанного аршина». Саня показывал собранную за эти годы картотеку — целый библиотечный ящик. Эту эпоху он прошел пешком. Странно, смешно, стыдно было читать рецензию спеца из Пушкинского Дома, который упрекал автора в том, что тот брал сведения из Википедии.
То, что «академисты» принимают автора «со стороны» в штыки и, уязвленные в глубине, напускают на лицо мину снисходительной иронии, не новость. Но утрата чувства масштаба — явление общее. Ведущие критики в упор не замечали книг С. Л. Отзывались в основном знакомые. «Ящик» то ли выдавил его, то ли, и правда, не заметил. Во всяком случае, ни на одном из интеллектуальных ток-шоу центрального ТВ он так и не появился. А ждал и хотел. Я уж не говорю, что в просветительских сериалах канала «Культура» имя Лурье должно было стоять в ряду с именами Лихачева, Лотмана, Аверинцева, Вяч. Иванова, Золотусского, Непомнящего.
Многие впервые узнали о литераторе Лурье только из его предсмертной переписки с Грефом. Одно такое инкубаторское (интернетовское) дитя пробует свои силы в литературе, издеваясь над этой перепиской. Удачно замешивает либерализм с антисемитизмом. Есть кой-какой слог, индивидуально накопанные цитаты, но вот имя Лурье услышал впервые.
В советские годы все объяснялось просто: шлагбаум, выставленный КГБ, прозрачная, липкая, вежливая паутина антисемитизма. Первая книга вышла, когда автору было сорок пять лет. Печатался только как С. Лурье. Самуил Лурье — это было уже слишком. На его дне рождения, в нашей банной компании я прочитал экспромт. Запомнил, потому что Саня попросил записать ему на память: «Нам перестройки нашей странен пыл. / Все кончится на каменной скамье. / И смысл ее лишь в том, что С. Лурье / Она вернула имя Самуил».
Ситуация при Советах, повторяю — яснее ясного. Но прошли уже девяностые, нулевые, десятые. С. Л. жил с хронической обидой, которую усмирял иронией и веселой злостью. Так, например, решил: если позовут на ТВ, непременно спросит: сколько платите? Знал, что все выступают бесплатно, только для того, чтобы в очередной раз засветиться. Пусть не думают, что и он из этого ряда. Однажды, и правда, позвали к Гордону на «Закрытый показ». Вопрос был задан. Московская трубка повешена.
Последние лет двадцать Саня носился с мыслью написать большой трактат о пошлости и издать его книгой. Чем дальше, тем больше мысль о такой книге приобретала ритуальный характер. Ясно было, что замысел неосуществим. Но, так или иначе, пошлость и глупость были темой, на которую сворачивал любой разговор. Строки Блока из «Последнего напутствия» уже не цитировались, а подразумевались:
Человеческая глупость,
Безысходна, величава,
Бесконечна…
Книга наших бесед тоже не состоялась и вряд ли состоится. Я насчитал среди публикаций всего три-четыре. Остальные либо прошли мимо Интернета, либо затерялись в нем. Компьютер же со всеми файлами горел у меня много раз — тексты ушли навсегда, прочнее, чем в небытие.
Остались, видимо, магнитофонные записи. Этими, бесконечно модернизирующимися кассетами можно выложить дорогу нашей жизни, пролегающую сквозь ускоренно мордующий и ускоренно ублажающий нас технический прогресс. Огромные бобины на радио, домашние, размером с расправленную ладонь, поменьше — в диаметре, как консервы сайры, мини-кассеты, дискеты и, наконец, цифровые диктофоны. Время от времени предыдущую запись приходилось стирать. Не было еще навыка закидывать их в компьютер.
Возможно, сохранились какие-то общие радийные передачи. Надо проверить. За десять лет моей работы на радио у нас с С. Л. было много замечательных разговоров. Спустя годы позвонил как-то утром: не представляете, что я сейчас слушаю. Полчаса мы с вами рассуждаем о Канте. Знакомая записала с эфира. Можно сегодня представить себе что-нибудь подобное?
Да, время по кривой дорожке забежало так далеко, что нам в него было уже не попасть.
…У меня бывают времена, когда и письмо написать нелегко (и сейчас как раз такое), — а получать письма, тем более от Вас, — все равно необыкновенно приятно. В футболе мне нравятся и волнуют меня моменты, когда группа атаки оказывается в штрафной и мгновенно разыгрывает комбинацию ходов. Наши команды этого не умеют. Иногда кажется, что они вообще не представляют, как проникать в штрафную и что там делать. Но и лат. американские команды, как мне представляется, делают основную ставку на быстрые проходы с обоих флангов: пас вдоль ворот — и замкнуть. Футбол как игра резвых коротышек меня не занимает. Текст никак не пишется. <…>
Завтра матч за третье место, унизительный (как и победа, и проигрыш, и приз) для обеих команд. Неужели они будут радоваться голам и улыбаться зрителям? Послезавтра — абсолютно предсказуемый финал. И мнимому празднику конец. (Имеется в виду Чемпионат мира по футболу 2014 года в Бразилии. — Н. К.) Я прочитал Вадикову «Лисистрату» — какой он молодец! (Пьеса в стихах Вадима Жука по мотивам Аристофана. — Н. К.) (Получилась нечаянная рифма, но что поделать.) У меня сейчас химическая эйфория: могу читать и писать письма. Надеюсь воспользоваться ею и двинуть свой текст. Рад, что в Вашем письме есть признаки покоя. Все еще надеюсь увидеться и ровно через месяц начну за это формальную борьбу. Были бы только силы.
История беседы, с фрагментами которой я хочу познакомить читателя, такова. Я собирал книгу «Биография внутреннего человека». Книга должна была состоять из монологов. Идея была в том, чтобы человек рассказывал не о том, что он видел, даже не о том, как он жил, а о том, что он понял.
Самуил Аронович подключился к замыслу мгновенно, едва я успел договорить. На практике чаще всего мне приходилось переделывать диалог в монолог. Собеседнику трудно было самостоятельно выстроить сюжет, он нуждался в репликах, в вопросах. У С. Л. это был именно монолог.
Тут еще надо сказать об одном его даре, встречающемся, пожалуй, реже, чем дар литературный. Его импровизированный монолог был начисто лишен сорных слов. Фраза выстраивалась виртуозно, точно, не прерываясь, без кокетливых уходов в сторону. Она не просто случалась, но росла так, как была задумана (этого свойства, например, начисто был лишен Набоков, писавший не только тексты лекций, но и ответы интервьюерам). Или: как будто была задумана. То есть так, как она выстраивается обычно в письменной речи. В молодости он мечтал об университетской кафедре и наверняка стал бы блестящим и обожаемым лектором. Не случилось.
Иногда Саня говорил: просидел сегодня все утро, и не написал ни строчки. Вы же знаете, вначале надо поймать мелодию. Без этого всякое рукоделие лишается смысла. Так вот, в разговоре он, быть может, заряжаясь от присутствия собеседника, всегда эту мелодию ловил. Поэтому речь его почти не отличается от письменного текста. В этом вы скоро убедитесь.
В тексте, который он потом прочитал, была, сколько помню, одна правка. Очень для С. Л. характерная. Речь в начале монолога была об эпизоде, случившемся на летней студенческой практике, когда одно замечание сокурсника Андрея Арьева переменило его отношение к происходящему в стране. В устном монологе Андрей назывался полным именем, а в тексте были оставлены только инициалы: «…впервые я тогда услышал от А. А. одно словосочетание, которое, я думаю, переменило мою жизнь».
Лурье свято оберегал суверенность другого человека. Упоминание имени было в некотором роде вторжением в эту суверенность, произволом. Получалось, что он как бы принимал решение за своего друга. А хочет ли тот быть героем эпизода? Будет ли ему приятно? Лучше за черту не заступать.
И вот монолог С. Л. был закончен. Мы уже выпили по рюмке. Жалко было выключать диктофон. Так и получилась беседа, как некий довесок к монологу.
…Безнадежно, дорогой Коля, потому именно, — думаю я, — что надежды и в самом деле больше нет. Она ведь была — в конечном счете — на народ, в частности и особенно — на молодежь. В этом смысле Бирюкова (Главный редактор газеты «Первое сентября», в которой печатался С. Л. — Н. К.) права: двадцать лет газета (как и вся остававшаяся интеллигенция) работала на то, чтобы из школы выходили не дураки. Двадцать раз прозвенел последний звонок. Писатели писали, учителя пересказывали, интернет и ТВ делали свое — в результате нас окружают десятки миллионов бесстыдных дураков, с которыми можно делать что угодно и которые сами с кем хочешь сделают что им поручат. Это полное и окончательное поражение. Средние века: ислам, совок. Неизбежное следствие — мировая катастрофа. В этом и состояло, как я и говорил, историческое предназначение госбезопасности как уникального института: она с самого начала была нацелена на уничтожение цивилизации. Которое и вступило теперь в заключительный цикл. В сущности, нам очень повезло: сколько людей, умирая, жалели, что не удалось досмотреть. А нам почти удалось, а уцелевшие потомки вообще будут удивляться нашей наивности. Все уже было так очевидно, — скажут они, так неинтересно. <…>
Я слежу за нарастанием безумия, читая Грани, Ежедневный журнал, Сайт Эха Москвы, NEWSru.com, Радио Свобода и смотря (иногда) передачи Савика Шустера в Киеве. Это над нами какая-то насмешка истории. Этого просто не могло быть. Это антиутопия в чистом литературном виде. <…> У меня сейчас фаза активности (только что кончился второй курс химии). Чувствую себя чуть ли не здоровым и даже — впервые за год — пишу текст, уже 17 страниц. Но это все ненадолго, потом наступает фаза апатии с изнеможением. Хочу успеть хотя бы с этим текстом, хотя ни малейшей ценности он не имеет. А хотелось бы, чтобы имел, черт возьми. (Хлестаковская фраза, правда?)
Беседа: Теория точек. Разговор начался с «Литератора Писарева». Роман был задуман в конце шестидесятых. Саня показал мне главку. Уговоры продолжать ни к чему не приводили. Потом я стал работать в издательстве «Детская литература». Пообещал, что издательство заключит с ним договор — надо писать. Договор заключили, роман двинулся и… стал моим последним предприятием в «Детгизе». После положительных рецензий директор в мое отсутствие заказывал рецензии разгромные и абсолютно безграмотные. Вроде того, что необходимо подробнее рассказать об отношениях Писарева и Пушкина. Мы с Саней доблестно составляли ответы, но в дело вмешался КГБ, и вопрос, в сущности, был решен. Эта история подробно рассказана С. Л. в «Биографии внутреннего человека». После того, как автору выплатили положенные деньги (была такая процедура с формулировкой «творческая неудача»), я из издательства уволился.
Роман вышел лишь в начале перестройки, через восемь лет. До этого печатался в «Неве». С. Л. подарил мне журнал с надписью вроде: «Дорогому Николаю Прохоровичу — организатору и вдохновителю наших побед». На надпись я взглянул мельком — мы уже отмечали публикацию. Он спросил: вы не узнаете эти слова? Я не узнавал. Он, засмеявшись: так ритуально обращались к Сталину.
До смерти боялся сентиментальности. Надписи на всех последних книгах, напротив, полны прямого изъявления чувств. И в последнем своем письме из Америки Саня с благодарностью поминает историю с «Литератором Писаревым».
Раньше я никогда не интересовался, почему все же героем романа стал именно Писарев. После Ватто, Пушкина, Гоголя, Анненского выбор немного странный. Как это случилось?
— Отчасти по житейским соображениям. Это был конец шестидесятых — оттепель прошла. Я хотел существовать в литературе — стало быть, должен был искать компромисс. Политический и жанровый. Критика была, по сути дела, тактикой. Критику писать я не мог. Прозаиком себя не мнил. Т. н. литературоведение притворялось наукой слишком грубо: дурные тексты о текстах хороших, и только. Плюс арматура.
Это, помните, нам говорил еще наш общий учитель Дмитрий Евгеньевич Максимов: у каждой диссертации должна быть арматура. Имелась в виду библиография, которая, как известно, начиналась именами Маркса, Энгельса и Ленина.
Однажды нескольким молодым литературоведам, в том числе и мне, дал аудиенцию тогдашний директор Пушкинского Дома. Кто чем хотел бы заняться, какой темой, и прочее. Он на моих глазах извлек из картотеки ящик: «Вот, смотрите, о Тютчеве защищено сорок семь диссертаций». После нескольких таких манипуляций выяснилось, что все про всех написано и защищено, хотя имеются и белые пятна: это такие имена, которые фигурируют в названиях всего лишь двадцати трех, допустим, диссертаций. С тем мы и ушли, услышав на прощание: «Подумайте, молодые люди». То есть все, типа, по-доброму. Однако само собою разумелось, что без арматуры ни в каком случае не обойтись. Ну, я подумал и понял, что для меня этот путь, к сожалению, закрыт.
Оставалась историческая беллетристика. Точнее, биография.
Но и тут: про кого можно было писать? Про пламенных революционеров. В крайнем случае — про сатириков XVIII века. Возможно, до сатириков этих я и добрался бы, но в ту пору я жил веком XIX. А ни про одного из классиков XIX века написать было нельзя без лукавства.
Писарев же оказался фигурой подходящей. С одной стороны, он не считался революционным демократом. Поэтому ЦК КПСС не занес его в списки «пламенных революционеров». С другой — как ни крути, жертва царизма, сидел в крепости.
То есть иконописный канон на него не распространялся. О нем в принципе допустимо было написать просто как о несчастном человеке. Просто как о честном литераторе.
Это из разряда общих соображений. Но была еще в жизни минута, которая нечто во мне изменила. Я ее помню. Зима, еду в электричке в направлении Ломоносова. И в руках у меня брошюрка XIX века, в которой собраны письма Писарева к некой Лидии Осиповне. Писарев писал из Петропавловской крепости женщине, которую он никогда не видел. Растолковывал ей, почему она должна выйти за него замуж. И что любви никакой не существует, но при встрече они обязательно понравятся друг другу, и все такое.
Я сидел у вагонного окна, за окном летел мокрый снег. И я вдруг ясно понял, что передо мной письма сумасшедшего человека. Он изъяснялся так логично. Мы не знакомы, мы не любим друг друга — и что такого? Которые знают друг друга, любят и женятся — те, что ли, бывают счастливы? Какая важность, что она его не любит, а он ее? Зато она читала его статьи и знает его мнения. Он тоже знает ее убеждения, поскольку она читает его статьи. Они единомышленники, а что еще надо? Рисуются идиллические картины будущей совместной жизни. Вот как они будут сидеть и друг другу читать. Он будет работать, а она ему помогать, выслушивать его статьи и так далее.
Инфантильная утопия абсолютного безумца. Еще надо представить, что пишется это в Петропавловской крепости: каменные стены, окна на уровне земли. И то, что цензура и госбезопасность сломали ему жизнь, а он был бедный маленький сумасшедший. Это ощущение пронзило меня совершенно. Надо, надо было про это написать, надо было это как-то выразить и отомстить за него, потому что он был очень несчастен. Ну вот, я и написал, как мог, в не лучшей, наверное, форме, в форме биографии.
Мне всегда казалось, что самое оскорбительное для мертвого человека, особенно писателя, это попытка подменить ему его личность, его мысли. Да, превозносят, хвалят, но ведь не за то. Можно изобразить его юродивым, сумасшедшим, пьяным, больным, но только таким, каков он был. Если ты при этом волнуешься и что-то чувствуешь, он, хоть на мгновение, станет живым. А сколько ни пиши, что он был гений, политически правильный, храбрый, — это будет неправда, будет ложь, и это его еще раз убьет. Вот это ощущение реальности чужой жизни, давно угасшей, как будто я держу ее в своем уме, слышу ее интонации и должен, как умею, передать их другим, — меня это ужасно волновало.
Ну потом я, как и всякий литератор, столкнулся с тем, что никак не получается то, что точно знаешь, написать напрямую. Ты должен рисовать сцены и объясняться на языке глухонемых.
Искусство слова есть искусство перифраз, посторонних описаний. Искусство слова есть искусство невозможного слова. Ты заменяешь невозможное слово несколькими возможными, и это и есть литература. То есть не поэзия.
Я в то время был ровесником Писарева. Была еще осуществима операция замещения, почти телесного. Я проводил в Петропавловской крепости не знаю сколько часов: слушая крики ворон, бой курантов. Почувствовать на себе чужое тело. Не знаю, как это объяснить. Я начинал ощущать на себе липкую, грязную кожу человека, которого раз в месяц водят в баню, который живет в прокопченном помещении с горящим деревянным маслом. И как у него пахнет изо рта, потому что цинга там, кариес и все такое. Вплоть до того, как расплываются чернила на листе отсырелой бумаги.
А в текстах-то у Писарева — ирония, простота фразы, рационалистический пафос. Абсурдный, но неотразимый. Ведь это даже смешно, что вся советская пушкинистика не смогла опровергнуть ни одной инвективы Писарева против Пушкина. «Ах, Писарев, с его нигилизмом… Какое кощунство, какой цинизм!» Не справились, в общем. Он на сто лет оказался умнее пушкинистики.
Вот, собственно, и объяснение названия одной из книг С. Л. — «Разговоры в пользу мертвых». Возродить, то есть рассказать правду. Иначе — вторая смерть. Пусть не гений, не храбрый, а юродивый, сумасшедший, пьяный, больной, но показать таким, каков он был. Художник от правды не потеряет. И, в конце концов, это единственный способ восстановить справедливость. Так Саня в другой беседе говорил мне и о замысле «Изломанного аршина»: «Я был довольно молод. Жалел мертвых. Любил справедливость. Отчего, думаю, в самом деле, не попробовать разобраться — что там случилось с этим Николаем Полевым; как он дошел до отчаяния; за что довели. Даже если он действительно предал сам себя, и к черту сантименты, — все равно нельзя же так оставить: человек, умирая, пытался что-то сказать — допустим, вздор; допустим, в бреду, — а если нет?»
На этот раз меня заинтересовало то, что биографию он считает не лучшей формой рассказа о человеке. Есть другая? Какая?
— Понимаете, мной владела такая мысль, что для всего на свете должен существовать некий идеальный текст. Ближе всего к тому, о чем я говорю, некоторые стихотворения Мандельштама. Про Европу, про Диккенса. Мысль о том, что возможно выразить самую суть большого явления, будь то писатель, роман, собрание сочинений, историческое событие, очень концентрированным текстом, одним абзацем. Для этого, может быть, нужен другой жанр, другой стиль, другое мышление. Меня долго это мучило. Возможно, это моя лень. Мне хочется писать как можно, как можно, как можно короче.
Это как бы иллюзия. Или как бы предчувствие. Что истина, любая, может быть выражена одним афоризмом, фразой, в крайнем случае — абзацем. Это притом что она не может быть высказана прямо. Должен существовать какой-то путь в глубину. И вот когда не можешь написать такой абзац, прибегнуть к такому концентрированному тексту и даже понять его лингвистическое измерение, то ты вынужден идти другими путями. В конце концов, есть цитата — она говорит сама за себя. Есть биографические и исторические факты. Ты их показываешь с разных сторон. Но это паллиатив, это от не-гениальности, от невозможности сказать тремя словами то, что ты хочешь сказать тремя словами. Поэтому лучшие из нас пишут тридцать слов, я, например, пишу три тысячи, а кто-то другой — тридцать тысяч. Или триста тысяч.
У меня была даже такая теория точек. Я раньше про произведение, например про стихотворение Блока, очень точно понимал… Я его читал, читал, пока не начинал чувствовать, что все оно выросло из одного точечного импульса, буквально из булавочного укола. Это была миллисекунда, которая затем развернулась в некий текст, который длится, скажем, минуту или две, хотя на самом деле он гораздо обширнее.
Идея умирает в тексте, чтобы возродиться в сознании читателя. Думаю, что это так и происходит. Эта миллисекунда превращается в некую пространственную структуру, в тело текста, но в результате, если произведение гениально, остается в нас той самой миллисекундой. Из точки получается снова точка. А то, что написал поэт, и то, что прочитал я, это две посредствующие структуры. На этом можно было бы, как мне кажется, построить целую методологию, но у меня на это не хватит ни образования, ни ума, я знаю это только как эмпирический факт.
Даже великий роман, который вас потряс, взволновал и так далее, если честно и глубоко подумать, оставляет в вас ту же миллисекунду, которую можно было бы, будь это в ваших личных возможностях или вообще в возможностях человека, выразить несколькими словами. Но это невозможно. Это то самое, о чем говорил Лев Толстой: я не могу сказать, про что я написал «Анну Каренину», иначе я должен был бы заново написать этот роман. Это ведь не значит, что он хотел бы заново написать все эти слова, там много случайных слов, но он должен был написать все это, чтобы выразить то единственное, что он хотел выразить.
Вот как астрофизики говорят о черных дырах: они не имеют объема. Истина тоже не имеет объема. А текст имеет объем. В этом разница между текстом и истиной. Притом что текст (настоящий текст) всегда стремится к истине.
К «случайным» словам мы по ходу разговора еще вернемся. А сейчас один забавный эпизод в виде примечания. Несколько лет мы с С. Л. вместе работали в «Неве». Это было время перестройки. О теории точек мне было еще не известно, но и мной тогда владело стремление к мандельштамовской стиховой краткости. И поскольку я вел отдел критики, то предложил следующее. У Мандельштама есть гениальная рецензия на стихотворный сборник Эренбурга. Всего семнадцать строк. Давайте попробуем делать рецензии такого же объема. Это трудно, почти невозможно, но ведь интересно. Потребуется совсем другое письмо. С Борисом Николаевичем Никольским я договорюсь, чтобы платили как за статью.
Опыт продлился, кажется, год. Участвовали четыре-пять человек, включая нас с Саней. Те из авторов «Невы», кто решился вступить в игру, в процессе незаметно отпали. Но и мы такой темп больше года держать не смогли.
А теперь про ответ Толстого. В нем ведь вот что интересно. Он объяснил, что сказал то, что сказал, единственным доступным ему способом. Глупо было бы предполагать, что в нем есть еще некий мыслительный аппарат, который теперь, по завершении работы, может выразить это короче и лучше. То же и с биографией. Получается, что ее не способен верно описать ни сам герой биографии, ни его биограф, потому что вся она сводится к «точке безумия».
— Абсолютная правда. Если посмотреть на биографию в нашем мыслительном пространстве, то она тоже есть некая разворачиваемая точка. Как хорошо сказано: «точка безумия». Судьба сводится к предложению. Там есть подлежащее, сказуемое, а может быть и какой-то другой состав. Но человек не сводится к слову. Приблизительно мы можем сказать, что судьба человека сводится к развитию его характера. Но это очень приблизительно. Потому что сам характер сводится к точке. И так далее.
«Точка безумия» — это, как известно, цитата из Мандельштама. «Может быть, это точка безумия, / Может быть, это совесть твоя — / Узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия…» То есть вначале да, была точка, узел, но только после того, как он был развязан, и началось бытие, началась жизнь.
— У меня бывает подозрение, что и в каждой любовной истории по-настоящему существует какая-нибудь одна-единственная секунда. Она существует, а все остальное есть сначала подготовка к ней, потом воспоминание о ней, потом попытка ее повторить и так далее. Может быть, и не секунда. Какая разница, сколько она длится? Но, вообще говоря, одна точка.
Слово пытается совместить время и жизнь. С одной стороны, существует время как длительность, с другой стороны, существует наша жизнь, в которой длительности нет. Она состоит из точек. А речь имеет категорию времени, она вне этой категории невозможна. Отсюда и тщета литературы: она должна средствами длительности описывать вещи, которые не длятся.
К тому же ничто на свете, в том числе живой текст, не движется по прямой. Точки жизни, в которых человек меняется (если предположить, что он меняется), расположены в разных плоскостях, что дает даже не кривую, а на самом деле ломаную линию.
Речь в таком случае идет не о линейном движении через какое-то пространство, а о повороте, о смене орбиты, о толчке.
Тут, вообще говоря, в голову приходит квантовая теория, насколько ее способен понять гуманитарий. В ней нет различия между точкой и волной. И все же формулу жизни можно вычислить только после того, как она, жизнь, развернулась, после того, то есть, когда она уже прожита. Если бы формула предшествовала жизни, то развертывание жизни было бы просто холостым ходом.
— Ну да, ничто не может быть понято, пока не кончено. Кроме того, чтобы существовали культура, литература, живопись, музыка и так далее, нужно не одно сознание, а как минимум два. Нет зрителя, нет читателя? Зритель и читатель всегда живут в вас, и вы, значит, пишете для другой вашей половины.
Для чего и придуман язык. И вот что интересно: оказывается, что все искусства основаны на невозможности прямой передачи. Всякий раз эта передача осуществляется за счет невозможности.
Как видите, я не обладаю нужным запасом точных слов, чтобы говорить о таких вещах. И уже не приобрету, не научусь. Теперь уже поздно. Так же как, полагаю, не напишу всю жизнь обдумываемый трактат о пошлости.
Русская литература очень много работала с этой категорией. Но надо поставить ее в какой-то большой философский контекст. Потому что совершенно очевидно, что она связана и с религиозным, и с романтическим сознанием. О пошлости можно говорить только в том случае, если мы имеем в виду, что человек есть существо, обладающее душой. Ведь почему мы говорим: какой ужас, что люди тратят свою жизнь на шинель, на тряпки, на похоть, на мелкие выгоды? Потому что исходим из якобы аксиомы: человек — не для этого. Он, видите ли, создан для чего-то другого…
Как и стоит эта проблема у Гоголя: есть Бог, человеческая душа бессмертна, ее ожидает Страшный суд, а человек занимается черт знает чем. Неужели вы думаете, что здесь, на земле, можно быть счастливым, поедая дыни и собирая тряпки? А Спаситель — вон он там, ждет вас на Страшном суде. Вы с чем к нему явитесь? Ах, пестро! — нет? не пестро? Так вот я на вас сейчас нашлю провокатора, будь то Тарас Бульба, Хлестаков, Чичиков или сам черт, он вас разбудит.
Но тут ведь вот какое дело: в каждом человеке, в каждом писателе есть какой-то процент пошлости. Он непременно должен чувствовать ее в себе, если не пишет просто картинки с натуры. В лучшем случае получается Набоков, который умудрился прожить так опрятно, что ни одна пылинка пошлости, кажется, не осела на его пиджаке.
— Человек мало-мальски реального сознания, конечно, должен чувствовать ее в себе, и действительно, многим удается ее описывать именно потому, что она в них есть, а чего-то при этом в них нет. Должен быть такой выеденный край, выщербленный кусок, который все время болит. Тогда, через этот ущерб, очень понимаешь то, что в тебе есть.
Гоголь в каком-то пошлом смысле не был мужчиной, вот и Набоков в каком-то пошлом смысле не был мужчиной, до поры. А потом, когда он стал очень стареньким и сытым подростком, у него уже перестало получаться — «Ада» там и все такое. Это даже неизвестно, не сама ли это пошлость? Может быть, просто расслабленность? Самодовольство? Всякое самодовольство, начиная от гордыни и кончая физической сытостью, уже знак пошлости. Впрочем, не исключено, что мне попался скверный перевод или, проще, что это мне не по уму.
Еще не был написан «Изломанный аршин», в котором С. Л. заново увидел и оценил Герцена. И мой вопрос исходил из нашей пожизненной любви к нему. Я спросил, как он в контексте всего сказанного оценивает Герцена? Его при всем желании нельзя свести к точке. Это первое. Второе: он был человеком реальным, но и пошлости в нем, кажется, нет.
— Каждый литератор ищет в литературе то, что ему надо, как собака ищет ту именно травку, которая ей поможет. В Герцене я бессознательно искал решение проблемы темпа. Это чисто физическая проблема. Она состоит в том, что мы думаем гораздо быстрее, чем пишем, и, конечно, значительно быстрее, чем читаем.
В ХХ веке это стало уже почти невыносимым: мы пропускаем пейзажи, описания, портреты. Ради чего? Ради только действия? Нет, и действие-то мы пропускаем и на последней странице ищем разгадку. Не в этом дело. Должны быть такие интонация и темп, которые бы шли как бы с опережением, заманивая тебя в чтение. В этом смысле, мне кажется, всякий по-настоящему хороший писатель — это писатель быстрого темпа.
Темп Герцена — он очень быстрый. Это скороговорка. И темп Достоевского — это тоже скороговорка. И, как ни странно, канительно длинная, мучительная по синтаксису фраза Салтыкова — это тоже скороговорка. И Зощенко тоже напрасно уверяет нас, что он пишет короткими фразами, — такая, дескать, литература для бедных. Что значит — короткими? Зато в них нарочно вставлены якобы ненужные, якобы бессмысленные слова. Потому как для того, чтобы создать скорость, необходимы и замедлители.
Русская литература все время искала эту скорость и в каком-то смысле нашла ее в Бунине, которого странным образом переосмыслил Набоков и создал еще более быстрый темп. Я не читаю по-английски, но думаю, что, может быть, за что-то такое уважают Джойса. И я готов допустить, что по такой же причине люди, читающие по-французски, считают хорошим писателем невыносимо скучного для меня Пруста. За реализованную скорость мысли.
Идеальная проза — это когда вы не отстаете от фразы и уж тем более не оставляете ее позади, а она вас тянет за собой. В этом смысле прямой предшественник Бунина, как ни странно, — Достоевский. А Достоевский читал Герцена. Это на самом деле довольно прямая линия. Тургенев, Толстой и даже Чехов — линия другая. Они не стремятся к скорости. Это не делает их прозу менее ценной, может быть, даже наоборот. Но я искал именно этого. И тут первое имя, пожалуй, Герцен.
Мне кажется, есть русский жанр, соответствующий тому, что на Западе называется эссеистикой. Герцен, Салтыков, Писарев. Можно добавить и Достоевского. Лесков, Глеб Успенский. Это проза мышления, проза, разгоняющая мысль. Увы, вся эта проза непереводима. Даже Достоевский. Судя по людям, которые сюда приезжают, любя Достоевского, они какого-то другого Достоевского любят. Захлебывающаяся от смеха истерика вряд ли поддается переводу.
Короче говоря, я учился скорости. А научился разве что не позволять себе ненужных слов. Но это всего лишь опрятность. А скорость, она достигается не тем, что пишешь только необходимые слова. В настоящей прозе помещен на последнюю страницу некий магнит, который тащит к себе все повествование. Это как тяга в печке.
Вот теперь о «случайных» словах. У самого С. Л. ненужных слов не было, это очевидно. Поэтому, когда он говорил о случайных словах в стихах Окуджавы или в моих текстах, я воспринимал это как упрек. У меня же в уме всегда было пастернаковское «чем случайней, тем вернее». Речь не о небрежении формой, а о точном состоянии, которое надиктовывает эти как бы случайные слова. О той самой попытке поймать мелодию, о которой говорил Саня.
Закона здесь, разумеется, нет, но проблема сложнее и существенней, чем кажется на первый взгляд. Проза, идущая от литературы не просто к искомому совершенству, но к совершенству изначально заданному в образцах, не сразу принимает в себя случайность живой речи. Мандельштам заговорил о «железнодорожной прозе» только накануне тридцатых: «Железная дорога изменила все течение, все построение, весь такт нашей прозы. Она отдала ее во власть бессмысленному лопотанью французского мужичка из „Анны Карениной“. Железнодорожная проза, как дамская сумочка этого предсмертного мужичка, полна инструментами сцепщика, бредовыми частичками, скобяными предлогами, которым место на столе судебных улик, развязана от всякой заботы о красоте и округленности». В это время стали изменяться и его стихи, тогда-то и понадобились ему «случайные» словечки Зощенко, которому он намеревался поставить памятник.
Нечто подобное происходило и в прозе Лурье. Быть может, еще со времен публикаций в «Невском времени», и уж определенно с колонок в газете «Дело». В книгах — с «Муравейника». Похоже, это было выполнением внутреннего задания: овладеть речью разночинца, научиться столкновению разностильных слов. Возможно, как и у Мандельштама, шел поиск новой, демократической аудитории. Процесс этот требует немалого мужества. Не исключено, что и провинциальный учитель С. Гедройц появился по этой же причине.
Зашел разговор о Ходасевиче. Замечательный поэт. Вот уж у кого нет случайных слов. Но и воздуха, песни иногда не хватает. У Блока лишних и стертых слов множество, но есть проникающая интонация, есть мелодия.
Кстати вспомнили эссе Набокова о Ходасевиче, в котором тот писал: «В сравнении с приблизительными стихами (т. е. прекрасными именно своей приблизительностью — как бывают прекрасными близорукие глаза — и добивающимися ее таким же способом точного отбора, какой сошел бы при других, более красочных обстоятельствах стиха за „мастерство“) поэзия Ходасевича кажется иному читателю не в меру чеканной, — употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет. Но все дело в том, что ни в каком определении „формы“ его стихи не нуждаются, и это относится ко всякой подлинной поэзии».
Вообще говоря, весь пассаж двусмысленный. Что стихи Ходасевича ни в каком определении «формы» не нуждаются — слабый довод. И «приблизительность» прекрасна, или только «в более красочных обстоятельствах» (?) ее можно счесть за «мастерство»? Я как-то показал Сане свое эссе, которое ему понравилось. Там о фильме Феллини «8 ½»: «Режиссер в „8 ½“ решает все же снимать фильм. Пусть это будет хоровод приблизительных людей, какими он их видит. Это честно. Кто отважится сказать, что знает человека? Фильм будет не о правде, а о том, как он ищет правду, которой не знает. И это тоже честно. Фильм о памяти, в которой все равны. В этом, может быть, и заключается сумасшествие художника, но это же оборачивается волшебством искусства».
Тот разговор закончился Герценом. За счет чего он достигает искомого ускорения?
— Во-первых, неожиданные соединения слов. И, во-вторых, у автора есть чувство правоты. Читателю каким-то образом передается это чувство. Он ощущает над собой власть автора. Это ведь и есть то, что называется — интерес.
…В сущности, большая удача — когда не для кого писать. Даже не представить этого читателя, и нет смысла к нему бессознательно подделываться. Тогда-то что-то настоящее и получается. Только нужна голова. У Вас она есть, у меня — увы. Текст продвигается со скоростью абзац в неделю, я его разлюбил, я к нему охладел и совершенно не понимаю, что находил в нем раньше. Из чистого упрямства доведу до конца. Надеюсь. Но не уверен, что пришлю Вам и Андрею. Знаете, когда профессиональный фигурист вдруг запинается и падает на лед, он выглядит более неуклюжим, чем какой-нибудь новичок. Медицинские мои дела и новости — так себе, не буду Вас грузить. А, честно говоря, стало любопытно, хотелось бы кое-что досмотреть. Если, как мнится, до конца фильма осталось немного. Но ведь сразу пойдет вторая серия, и т. д. <…>
Как Вам там живется — не спрашиваю. Если бы не было привычки к алкоголю и выучки — можно было бы и спиться. Час назад пришла в голову песенная строка: и вся-то наша жизнь — псу под хвост. Тем не менее, прошло всего восемь месяцев, как я начал некоторый текст, — а он уже и готов. Довольно большой и должен как бы отлежаться. Чтобы перечитать и вытравить неизбежные пятна маразма. Или не стану вытравлять, а просто, как сказал бы Тургенев, тихо положу перо. Это не важно. Я выиграл пари с самим собой: дописал до точки. В тексте —
4,5 листа. Он меня занимал, отвлекал, развлекал, не давал думать ни о чем другом (а все другое и не стоит того, чтобы о нем думать). Что буду делать дальше — ума не приложу. Работать мне слишком трудно, курить нельзя, пить — невкусно. Лечиться и ждать. Авось зимой мы хоть ненадолго приедем (если позволят врачи и бюрократы).
Что пишете? Что читаете интересного? Нет ли хоть сплетен литературных? Сюда скоро будут Соловьев и Клепикова: разоблачать Довлатова. Расскажут о своей новой книге. Входной билет стоит столько-то. Бизнес. В молодости, да вдвоем, мы могли бы устроить скандальчик. Но, с другой стороны, они же не существуют. Я тут на полторы минуты включил телепередачу другого Соловьева — и в ужасе выключил. Адский цинизм, адская ложь.
Формула гения и разборки с кумирами. Размышления о гениальности, в противоположность сегодняшним толкам, когда понятие «гений» стало общекухонным достоянием, были еще в цене. И про Саню тоже (предмет реальный и близкий) — гений? не гений?
В нем самом мысль о природе гениальности была, видимо, постоянной, но проявлялась в рассеянном виде с редкими фокусированными вспышками. Как, допустим, мысль о сферичности вселенной или физическом определении времени. Типа, стыдная, подростковая забава. Например: процитировать несомненно гениальную строчку. Но без комментариев. То ли с победным, то ли с конфузливым молчаньем и улыбкой.
Иногда наоборот: ну, а что гений? Остроумие, скорость, количество комбинаций в секунду. Только и всего. Однако втайне, кажется, все же мечтал вывести когда-нибудь формулу гения, в чем подозревал и меня.
Формула — это ведь в некотором роде та же точка. Средоточие всего. Универсальность. Устремление к ней, лежащее в плоскости религиозной, было воспринято нами, быть может, через символизм.
Потрясения детства и юности поражают сердце и ум. Ум по росту лет подвергает их анализу, разъятию и часто уничтожению. Из сердца они не уходят никогда. Их света, как той самой умершей звезды, хватает на всю нашу жизнь.
Как-то сказал Сане, что перечитал «Столп и утверждение истины» и нашел там много велеречивой беллетристики, особенно в страницах о любви. Во всяком случае, от того магнетического впечатления, какое было в юности, нет и следа. Он ответил, что недавно произвел тот же опыт и с тем же результатом. А в юности «Столп» был одной из самых важных книг. Кстати вспомнили, что среди уничтоженных Блоком в последний год изданий, было и это сочинение Флоренского.
Полный текст читайте в бумажной версии журнала