Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2016
Есть какой-то не очень здоровый, но жгучий интерес в том, чтобы сопоставлять сделанные когда-то предсказания будущего с самим будущим, которое для нас, сравнивающих, стало уже прошлым или настоящим. Фишка тут не в чувстве удовлетворения от ошибок людей умных и уважаемых, а в волнующем ощущении, что в развитии событий возможны варианты, что все могло сложиться и по-другому — ведь и в несбывшихся прогнозах бывает так много логики, мудрости, желания предостеречь, отвести…
Георгий Федотов, известный (а скорее не слишком известный) религиозный мыслитель, историк, философ и публицист, вовсе не был Нострадамусом. Он вообще не был особенно удачлив — научная его карьера в России запаздывала из-за осложнений, связанных с его участием в революционном движении начала века, а потом, когда Федотов оставил марксизм, стал воцерковленным христианином и принялся за академические занятия, случилась революция, и он, правда не сразу, в 1925 году, очутился в эмиграции. Там он тоже стал белой вороной, поскольку, несмотря на выраженную контрреволюционность, тяготел к левому флангу эмиграции, критиковал доминировавшие в ней реакционные тенденции, постоянно предупреждал об угрозе фашизма. В изоляции он, конечно, не был, но всегда стоял особняком. В Россию его работы вернулись в 1990-е годы, когда публике, к сожалению, стало сильно не до Федотова с его вдумчивостью, объективностью, масштабными историософскими построениями.
А жаль. Георгий Федотов (оставляя в стороне его богословское и философское наследие) — один из самых тонких, точных и проницательных аналитиков русской революции, ее практики, ее глубинных социокультурных истоков и причин. И стремился он при этом не к поиску и обличению виновных, а к постижению неочевидных смыслов и закономерностей, к извлечению из истории уроков.
Здесь не место подробно пересказывать многочисленные и очень интересные суждения мыслителя о генезисе революции и о развитии событий в постреволюционную эпоху. Однако без нескольких иллюстраций хода его мысли не обойтись. Объективные предпосылки потрясшего Россию социально-политического катаклизма Федотов видел в процессе многовекового исторического движения страны. По его мнению, со времен Киевской Руси общество, в силу отрыва от античной классики, от «культуры мысли» и логоса (особую роль тут сыграл перевод Евангелия на церковнославянский, что сделало для клириков излишним изучение латыни и древнегреческого), было поражено немотой. Отсюда дальнейшие беды: косность и культурная отсталость Московского царства, катастрофичность Петровских реформ. Последние были необходимы для продолжения государственного существования России, — но результатом их стал и жестокий социокультурный раскол нации: на дворянство и «народ». Это определило неорганичность, ущербность последующей русской государственности.
Другим фатальным фактором российской истории стало противоречие между изначально просветительской миссией имперской власти и ранним переходом самодержавия на охранительные, консервативные позиции. Дело просвещения, подъема России к вершинам современной европейской культуры и науки было предано испугавшимися монархами (начиная с Екатерины) и высшей бюрократией. Это, в свою очередь, сильно повлияло на российскую интеллигенцию, родоначальником которой, по Федотову, был Петр. В XIX веке интеллигенция оказалась по большей части в оппозиции к государственной власти. Главными атрибутами российской интеллигенции Федотов считал «идейность» и «беспочвенность», что и сделало ее деструктивным фактором, главным ферментом революционных идей и практик.
К революции — и не только в ее русском изводе — Федотов относился весьма враждебно. Так, истоки современной европейской свободы он видел в христианском Средневековье: именно тогда в соперничестве светского и духовного суверенитетов сформировались свобода духа, права и привилегии феодалов и городов, плюрализм государственной власти. Дальнейшее развитие эти начала получили в русле Реформации. Французская же революция, по его мнению, была разновидностью унифицирующего деспотизма.
Большевистская революция виделась Федотову событием катастрофическим, порождением демонической стихии. Это вытекало и из его христианских верований, и из либерально-демократического строя его убеждений. Большевиков и их вождей в особенности он ненавидел последовательно и безоговорочно. В том числе и потому, что они, как полагал Федотов, похитили и обесчестили идеал его юности, которому он остался верен и в зрелые лета, — идеал христианского социализма, основанного на любви к ближнему и к Христу, бескорыстии, устранении эксплуатации и угнетения человека человеком. Строй жизни, возникший в России после октября 1917 года, свидетелем которого он был в течение нескольких лет, Федотов считал грубым поруганием этого идеала.
Негативные следствия большевистского переворота для Федотова, как и для других эмигрантов, не подлежат сомнению. Экономическая разруха, утрата огромных материальных и духовных ценностей, гибель или изгнание значительной части «образованного класса», разгул насилия, низменных инстинктов, хулиганства, черносотенства (мыслитель полагал, что именно «черная сотня» в определенном смысле восторжествовала в России — в лице большевиков). Но самое главное — это крушение хрупкого и драгоценного «проекта свободы», который с трудом вызревал в России последних предреволюционных десятилетий. Проект этот закрыт жестоко и безвозвратно. «Разбиты были силы <…> демократии, едва рождавшейся к политической жизни», — писал он. Более того, даже политико-идеологические постулаты большевизма оказались на практике извращены: «Октябрь был и остался не диктатурой рабочих и крестьян, а диктатурой пролетариата над крестьянством и интеллигенцией и диктатурой партии над пролетариатом».[1]
От многих других наблюдателей и аналитиков эмигрантского лагеря Федотов отличался тем, что признавал: революция — свершившийся и при этом фундаментальный факт, а не дурной сон, не морок, который в один прекрасный день развеется, не оставив следов. Он понимал, что революционная буря радикально и бесповоротно изменила пути и судьбы страны. И при этом с горечью констатировал: катаклизм 1917 года был если не неизбежностью, то одной из реальных возможностей российской истории. Реальность его обусловлена сочетанием грехов, ошибок, преступлений, анахронизмов, накопившихся в «системе» за тысячелетие. А раз так — нужно пытаться понять, что принесла революция стране помимо крушения старого порядка, сопровождавшегося страшными разрушениями и миллионными жертвами.
Поэтому Федотов с болью сына и добросовестностью ученого на протяжении четверти века вглядывался в конвульсии, сотрясавшие тело родины, пытаясь понять: это предсмертная агония или муки, в которых рождается нечто новое? Он вел бесконечную «тяжбу о России» — со своими оппонентами и с самим собой. По ходу этой тяжбы он упорно старался постичь процессы, протекающие в стране, их векторы и тенденции — и на основании этого понимания представить себе ближнее и дальнее будущее России.
За рассуждениями Федотова следишь с огромным интересом, отдавая должное его чуткости, непредвзятости, его способности «изощрять критическое восприятие жизни». При этом у нас есть хронологическое преимущество — мы теперь лучше знаем, как развивались события и «синхронно» его анализу, и в более длительной исторической перспективе. Поэтому мы можем корректировать этого замечательного мыслителя, а кроме того, прикидывать, почему одни его суждения и прогнозы оказались ближе к реальности, а другие — дальше от нее.
Федотова можно упрекнуть в слишком схематичном восприятии большевизма, его идеологических, политических, социальных установок и интенций. Понимаю — это звучит вызывающе, учитывая вполне точно фиксируемые им тоталитарные повадки режима, жестокие репрессии, разгул классовой ненависти и нетерпимости ко всему, связанному со «старым порядком». И все же — возьмем следующее утверждение Федотова: «Имморализм присущ самой душе большевизма, зачатого в холодной, ненавидящей улыбке Ленина. Его система — действовать на подлость, подкупать, развращать, обращать в слякоть людей, чтобы властвовать над ними…» Это, конечно, преувеличение. Что ни говори, а политика первых послереволюционных лет диктовалась не аморализмом вождей революции, а их фанатичной решимостью идти к своей цели, невзирая на любые жертвы и преодолевая любые враждебные обстоятельства. Подобную стратегию можно назвать преступной, но она не была продиктована ни подлостью, ни — в ту пору — жаждой власти ради самой власти. Это нужно отметить — не для оправдания эксцессов, а для лучшего уяснения подлинной и очень сложной динамики послереволюционного развития страны.
Слишком жесткой оказалась и его концепция «сталинократии», приравненной, по сути, к контрреволюции (что для Федотова было скорее похвалой). Верно обозначив вектор усилий и стремлений Сталина, Федотов, пожалуй, переоценил возможности и амбиции «вождя». Во-первых, при всем его цезаризме, у него и в мыслях не было упразднить Коммунистическую партию и заменить ее формально режимом личной власти — Сталин слишком хорошо осознавал еще не исчерпанный потенциал марксистско-ленинских идеологических постулатов и мощь партийного аппарата, во многом им же и выкованного. Оба эти рычага он и продолжал использовать. Во-вторых, сама традиция «революционной мобилизации» поддерживалась — и безжалостным темпом пятилеток, и жестокостью внутрипартийных расправ конца 1930-х годов.
Удивительно, однако, до какой степени Федотов сохранял дисциплину мысли и анализа. Он практически не позволял себе последней горькой отрады эмигранта — предать безудержной анафеме все, что происходит на покинутой не по своей воле родине. Он старался вести регулярный, чуть ли не бухгалтерский учет не только преступлений, но и «благодеяний» революции (следуя сознательно схеме, использованной в пьесе Ю. Олеши «Список благодеяний»).
Федотов писал: «Ни в чем так не выразилась грандиозность русской революции, как в произведенных ею социальных сдвигах». Он признавал как неоспоримо позитивные следующие моменты: подъем на социальные вершины людей из народа; широкое распространение грамотности, пробудившее в рабочих и крестьянских массах еще большую жажду знаний; появление в Советской России широкой прослойки людей, нацеленных на действие, достижение, преображение действительности.
В статье «Тяжба о России» Федотов набрасывает двоящееся изображение современной советской реальности. В одном ракурсе преобладают «трупный воздух», «система всеобщего полицейского сыска и провокации», «удушье застенка», «подражание Иуде». В другом — «образы здоровья, кипучей жизни, бодрого труда и творчества… Россия, несомненно, возрождается материально, технически, культурно». А потом сам же задается вопросом: «Как согласовать эти два портрета Советской России, которые оба зарисованы множеством надежных свидетелей?» И пытается, анализируя разнонаправленные и даже взаимоисключающие явления и тенденции, вывести равнодействующую — «моральный баланс России».
В своих аналитических выкладках Федотов главное внимание уделял этому самому балансу. Именно здесь крылся для него главный вопрос: умерло ли в народе и обществе моральное чувство, способность отличать добро от зла? Если так — тогда страна обречена, и, говоря иначе, растущая военно-экономическая мощь, новый патриотизм, жажда знаний и краснощекий оптимизм молодого поколения ничуть не выкупают ужасов большевистской диктатуры, «сталинократии». Однако его взгляд замечал в реальной жизни страны признаки восстановления нравственного здоровья нации — хотя и не на религиозной основе.
И здесь стоит вслед за Федотовым внимательнее всмотреться в те факторы, которые способствовали этому, которые противостояли — в сфере культуры, духа — «железным законам», господствовавшим тогда в политической и общественной жизни. Действительно: каким образом в удушающей атмосфере тоталитаризма, преследований, догматизма и доктринерства сохранились некие моральные нормы, культурная преемственность, «правила добра и справедливости», которые помогли стране — даже в жестоких условиях конца 1930-х — не рухнуть в бездну хаоса, а чуть позже выстоять в страшной войне?
Такое было бы невозможно, если бы раньше, в 1920—1930-е годы, разрушение культуры и морали было тотальным. Здесь не место вдаваться в нюансы, каким именно образом в разные конкретные периоды коммунистическая власть относилась к старому культурному наследию, к общественной и индивидуальной морали. Однако в общем нужно сказать, что советская идеология с ранних послереволюционных времен подчеркивала необходимость «новой нравственности» — в рамках более общей задачи воспитания «нового человека». Федотов прав в том, что на практике до середины 1930-х годов в этой сфере преобладал дух воинственного отрицания старого, насильственной войны с «пережитками» и их носителями, перерубания религиозных корней морали. Ситуация тут, однако, вовсе не была однозначной.
Для иллюстрации ее сложности уместно прежде всего обратиться к литературе того времени, что, собственно, делал и сам Федотов. Он внимательно следил за литературными отображениями реальности, приходившими из Советской России, хотя и учитывал искажающий эффект «социального заказа».
Верно, литература — не слишком надежный, порой обманчивый источник сведений о действительности. К советской литературе это приложимо еще в большей мере — ведь она развивалась под ярмом идеологических ограничений, запретов и понуканий. И все же в произведениях талантливых и искренних авторов всегда можно разглядеть — под коростой предписанного, востребованного и одобряемого — живую плоть реальности. Правда, разговор на эту тему здесь может быть лишь очень беглым, пунктирным.
Взглянем прежде всего на детскую литературу того времени. Уже в одном из ее ранних образцов, «Республике Шкид», можно легко различить определенные нравственные посылки: осуждение жестокости, жадности, предательства, волю к справедливости и солидарности, живущую в душах ребят, населявших «школу-коммуну». Правда, там это во многом замешано на грубоватом бурсацком демократизме и анархизме, на противостоянии «власти взрослых».
В книгах Аркадия Гайдара, который, будучи юным командиром Красной армии, отличался изрядной свирепостью, среди сюжетных перипетий возникают не вполне элементарные моральные перспективы и коллизии. И хотя его маленькие герои живут в мире, осененном угрозами внешней интервенции и внутренней «контрреволюции», им присущи сочувствие, готовность прийти на помощь другим, психологическая чуткость, романтическое мировосприятие. Тут достаточно вспомнить «Судьбу барабанщика» и «Военную тайну», «Тимура и его команду» и «Голубую чашку». Все это — в рамках широкого чувства «большой родины», советского патриотизма и «оборонного сознания».
В еще большей степени это относится к довоенным произведениям Льва Кассиля, Леонида Пантелеева, фантаста Александра Беляева. Смысловой их доминантой была идея солидарности советских людей — и внутри этого большого коллектива поощрялись дружба, доверие, верность слову и самоотверженность, то есть вполне традиционные моральные нормы. Ценности равенства и братства здесь, безусловно, присутствовали. Другое дело, что эти качества должны были сочетаться с бдительностью, подозрительностью и даже враждебностью по отношению ко всему, находившемуся за пределами советского социума.
Отдельно нужно сказать о детской драматургии Евгения Шварца. Его пьесы, такие как «Снежная королева», «Тень», ярко и убедительно проповедовали общечеловеческие добродетели. Что же сказать о «Голом короле» и особенно «Драконе», в которых антифашистские сатирические инвективы вполне могли быть применены ко многим сторонам советской реальности? Правда, в сталинский период эти пьесы практически не ставились («Дракон» был снят после премьерного спектакля). Однако то, что представление этих произведений в цензуру не привело к «санкциям» против писателя, говорит о некоем странном двоемыслии надзирающих органов.
Не будем забывать и того, что в Советском Союзе в 1920—1930-е годы, как и позже, неоднократно и большими тиражами издавались произведения Александра Дюма, Жюля Верна, Фенимора Купера, Вальтера Скотта, так что советские дети во многом воспитывались на примерах поведения мушкетеров и «детей капитана Гранта», капитана Немо и графа Монте-Кристо, Зверобоя и Чингачгука, Айвенго и Квентина Дорварда.
Таким образом, традиционные моральные нормы — даже в раннесоветский период, наиболее пассионарный в идеологическом плане, — отнюдь не были под запретом в тогдашней детской литературе.
Ну а что одушевляло взрослую литературу сталинской эпохи? Встречались ли там словесно-образные воплощения ценностей, идеалов, упований, призванных направлять советского «нового человека» на его трудных, часто жестоких и кровавых жизненных путях? Или духовные горизонты были сплошь заполнены парами классового насилия и ненависти, пороховым дымом, блеском штыков и сабель, ревом авиационных моторов и лязганьем гусениц танков?
Верно, очень многое в прозе первых советских десятилетий тяготело к «гравитационному центру» — Гражданской войне, с ее пафосом бескомпромиссности, непримиримой борьбы против всех, кто «не с нами», с эсхатологическим ожиданием «мирового пожара». Этим духом проникнуты многие из советских произведений, считающихся классическими, — и «Тихий дон», и «Конармия», и «Разгром», и «Оптимистическая трагедия». В книгах же Пильняка и Платонова, Всеволода Иванова и Сейфуллиной бушевала стихия грандиозного переворота всех жизненных устоев, прорастания сквозь искореженную катаклизмом почву чего-то нового, небывалого, еще бесформенного.
Когда же наступил период пятилеток, лихорадочного строительства, в цене оказалась проповедь трудового подвижничества, самоотверженной работы на износ, «на разрыв аорты», мобилизации масс — с помощью как безжалостной большевистской требовательности, так и личного жертвенного примера. В сплошной лихорадке буден было не до нравственной проблематики и не до высших ценностей.
И все же некоторые тогдашние авторы размышляли о том, какими должны быть «путеводные звезды» вечного советского бега вперед. Правда, результаты их ценностных поисков были проблематичными. Вот, к примеру, роман Л. Леонова «Дорога на океан». Это сложносоставное повествование, в центре которого фигура видного большевика Курилова, бойца и созидателя. Апология коммунизма здесь «двуглава» — она воплощается в воображаемых картинах грядущего, гармоничного мира, по которому мысленно путешествует главный герой в сопровождении автора. Но она и в поведении, мыслях и чувствах, жизненной практике самого Курилова и персонажей, оказывающихся в сфере его притяжения.
Каким же видится Леонову идеальное состояние человечества после его скачка в «царство свободы»? Автор довольствуется тут конспективными и не слишком предметными формулами: «…мы посещали удивительные комплексные комбинаты, где все изготовлялось из всего, потому что едино вещество материи и все находится везде… Мы пристально присматривались и к людям. Нам казалось, что улучшилась самая человеческая природа. Эти люди держались прямее и увереннее, — оттого ли, что каждый чувствовал плечом соседа и не страшился ничего, или оттого, что в чистом воздухе новейшего времени не носилось бактерий лжи…»
А фигура Курилова — что в ней от человека завтрашнего дня? Пожалуй, Леонову удалось в этой «скульптуре» выразительно представить лишь самоотверженность, то есть отсутствие сосредоточенности на собственных нуждах и желаниях, увлеченность возложенным на него делом да острый, доброжелательный интерес к окружающим, к другим, точнее к друзьям и соратникам по борьбе.
Вообще в повествовании подчеркивается именно момент изживания советскими людьми не просто эгоизма, но эгоцентризма, «самости». Задача, которую они ставят в своем самовоспитании, — жить интересами коллектива, целого, превозмогая личные потребности и отторгая бытовой сор. Этого, пожалуй, «маловато будет» для положительного нравственного идеала.
Вениамин Каверин, не сразу принявший коммунистический «постриг», упорно искал в атмосфере времени те идеалы и обетования, ради которых стоило не только умирать, но жить, трудиться, приносить жертвы, в том числе интеллектуальные. В повести «Художник неизвестен» один из героев, чудак и романтик Архимедов, видит целью социалистической революции преображение всего строя жизни — на началах не только равенства и справедливости, но и красоты, благородства, великодушия. Он хочет взять из истории человечества и привить к древу новой жизни художественные достижения старых мастеров, высокие слова и чувства, воодушевляющие образы и жесты. Он хочет поставить на службу революции рыцарскую доблесть, бюргерскую честность, профессиональное достоинство цеховых мастеров Средневековья.
В следующих своих романах, «Исполнение желаний» и «Два капитана», Каверин создал убедительные образы положительных героев новой эпохи — молодых ученых, инженеров, исследователей, в характерах которых воля к решению практических задач органично сочеталась со служением делу, а преданность социализму — с понятиями личной чести и верности убеждениям.
Паустовский в 1930-е годы пронизывал свои повествования о труде и преобразовании природы романтическими, лирическими интонациями, стремился открыть читателям красоту и поэтичность окружающего мира, неявным образом внушить им идею гармонии «макрокосма» и «микрокосма».
Особняком стоит тут (как и всегда) фигура Платонова. После «титанических» опытов 1920-х годов, полных утопическо-апокалиптических взлетов и прозрений, после разгромной критики его деревенских хроник рубежа десятилетий он, в таких произведениях, как «Ювенильное море» и «Счастливая Москва», попытался нарисовать картины реальных трудовых свершений и нравственной красоты советского человека. Картины эти, однако, получились на редкость странными, дисгармоничными, даже гротескными, что отражало неудовлетворенность души художника достижениями «реального социализма». Лишь позже, на исходе 1930-х, Платонов сумел наполнить свои рассказы атмосферой солидарности, братства в труде, взаимной привязанности и заботы человека о человеке. Здесь возникает то самое «любовное созерцание идеи-цели», тот «момент внутренней тишины и радости», которые Федотов (в статье «Правда побежденных») считает необходимыми качествами подлинного творчества.
В итоге в преддверии войны «советский гуманизм», каковое понятие Федотов в начале 1930-х годов считал весьма сомнительным и в основном «потребительным», постепенно складывался в некую нормативную систему, обретал определенное позитивное содержание, хотя и оставался концептом внутренне противоречивым.
Он — по крайней мере на декларативном уровне — заметно потеснил дискурс борьбы и ненависти, даже несмотря на небывалое ожесточение общественной риторики вокруг процессов 1937—1938 годов. Начавшаяся война, с ее неизмеримыми жертвами и бедствиями, в общем, усилила эти тенденции.
Вернемся, однако, к логике аналитической и прогностической мысли Федотова. Свои надежды на лучшее будущее России он связывал с несколькими возможностями смены строя: «Выйдут ли ликвидаторы из недр самой партии, проведя „спуск на тормозах“ и сохранив символику Октября? Закончится ли дело всероссийским погромом большевиков и попутчиков? Вмешаются ли международные силы, а через их голову — в случае войны — белая эмиграция?» Мы знаем, что на деле ни один из этих сценариев не реализовался в чистом виде, — но действительно произошла существенная эволюция, «нормализация» режима, а в более отдаленной перспективе — и ликвидация наследия большевистской революции. Все это в формах, которые в 1930-е годы представить себе было очень трудно.
Мыслитель, однако, оказался прав в главном — уход «цезаря» сам по себе очень многое изменил в судьбах государства и общества. До сих пор недостаточно отрефлексировано удивительное обстоятельство — всего через пятнадцать лет после смерти Сталина Советский Союз был уже совсем другой страной! Дело не только в том, что массовые репрессии прекратились, хоть и оставили жестокие шрамы в памяти и душах миллионов людей. И не в том, что страна вышла на первые позиции в таких авангардных сферах деятельности, как космос, атомная энергетика, вычислительная техника, медицина. Еще важнее, что общество вырвалось из-под каменных сводов минувшей эпохи и устремилось к новым и разным горизонтам.
Вспомним — уже в середине 1960-х годов советские интеллигенты, студенты, рабочие, просто обыватели с боем прорывались на спектакли Таганки, «Современника», Ленинградского БДТ, зачарованно смотрели такие фильмы, как «Иваново детство» и «Застава Ильича», «Андрей Рублев» и «Июльский дождь», «Братья Карамазовы» и «Король Лир». Люди взахлеб читали стихи поэтов-шестидесятников, прозу Аксенова и Искандера, Битова и братьев Стругацких, Солженицына и Казакова — вместе с произведениями Хемингуэя, Белля, Сэлинджера, Грэма Грина. Престиж классической литературы, российской и зарубежной, был необычайно высок. Так что же — чаемое Федотовым воскресение культуры в России состоялось?
Конечно, можно сказать, что это было лишь восстановление поверхностного, очень тонкого культурного слоя, что под ним были скрыты пугающие провалы, лакуны, что эти процессы не имели должной духовной, этической и, как уж точно сказал бы Федотов, религиозной основы. Все это так — и не так. Самое главное, что в стране, десятилетиями скованной террором, страхом, лишениями, догматическим единомыслием и позорным сервилизмом, очень быстро развивался ресурс мысли, «духа анализа и критики», личного достоинства и — не побоюсь этого слова — идеализма.
Тут есть еще один поразительный факт. С конца 1950-х годов и на протяжении четверти века Советский Союз был, пожалуй, единственной страной, где интерес к высокой культуре стал по-настоящему массовым. Это не значит, что СССР оказался «впереди планеты всей» в сфере гуманитарного знания, в эстетических и филологических исследованиях, — тут во многом по-прежнему господствовали догматические концепции, ограничивавшие свободный поиск. Хотя такие имена, как Бахтин и Шкловский, Лотман и Успенский, Гаспаров и Аверинцев, Лихачев и Вл. Топоров, были известны и ценимы во всем мире. Но своеобразие советской ситуации заключалось в том, что гуманитарная культура приобрела «культовое» значение в глазах очень широких слоев населения.
Интересный вопрос: в какой мере это было «заслугой» советской власти, а в какой — выражением общественного протеста против нее, подспудного сопротивления, стихийного или осознанного антисоветизма? Ответ непрост. Поворот «все вдруг к традиции», осуществленный властью к юбилею гибели Пушкина, носил глубоко продуманный характер. Логику его Федотов прекрасно понимал. В условиях отмененной религии и с учетом явной недостаточности сухого пайка догматического марксизма была сделана ставка на «избранную классику», с необходимым идеологическим обрамлением. И ставка эта была столь солидной, что от более авангардных, «революционных» форм культуры, литературы и искусства только пух и перья полетели. Пушкина и Толстого, Мусоргского и передвижников, МХАТ и Малый театр насаждали, как картошку.
Все это вызвало позже, особенно в молодежной среде, тягу к запретным плодам, к модерну и авангарду — как в западной, так и в отечественной версиях. Но и острый интерес к русской классике в обществе сохранялся. В ней видели бездонный резервуар ценностей, смыслов, образов, дожидающихся воскрешения. И множество молодых энтузиастов занялось их извлечением из-под коры официальных толкований.
Эту культурную ситуацию прекрасно описал А. Битов в «Пушкинском доме», вложив в уста Одоевцева-деда знаменательные слова: «Вот вы считаете, что семнадцатый год разрушил, разорил прежнюю культуру, а он как раз не разрушил, а законсервировал ее и сохранил. Важен обрыв, а не разрушение. И авторитеты там замерли несвергнутые, неподвижные: там все на том же месте, от Державина до Блока… Все перевернулось, а Россия осталась заповедной страной… И эта окончательная остановка, этот запрет, который сейчас все клянут, даст вам тем не менее видимость духовной жизни лет на десять—пятнадцать. На ливидации „ложных“ и ловле „истинных“ вы еще испытаете как бы подъем, и восторг, и труд…»
Ну а каковы были нравственные, ценностные горизонты советского общества или по крайней мере «продвинутой» его части? Если судить по литературе «послеоттепельных» времен, 1950—1980-х годов, то в ней, в общем, царила традиционная мораль в безрелигиозной своей ипостаси. Упор делался на общечеловеческие ценности и добродетели — любовь, дружбу, верность, честность, готовность помочь ближнему. Писатели часто использовали ситуации выбора, коллизии нравственного сопротивления — будь то мещанству, эгоистическим и гедонистическим соблазнам или, в более прикровенной форме, карьеризму, фальши, общественному конформизму. Примеры тому — книги Ю. Трифонова и А. Битова, И. Грековой и братьев Стругацких, К. Воробьева и В. Распутина. Едкая, хоть и подспудная демонстрация разрыва между официозной риторикой и реальной жизнью среднего человека присутствовала в иронично-отстраненных повествованиях В. Маканина.
При этом, заметим, появлялись произведения, авторы которых искали этические коллизии и ориентиры, характерные как раз для эпохи «социализма, развивающегося на своей собственной основе». Здесь на первый план выходили такие личностные качества, как верность долгу и велениям совести, ответственность за ближних и дальних, за «дело, которому ты служишь». Творчество, созидание выступали главными мотивами жизнедеятельности. К этой линии можно отнести романы и повести В. Аксенова («Коллеги», «Звездный билет») и других авторов круга «Юности» 1960-х годов, а также произведения Ю. Германа и Д. Гранина, В. Добровольского и О. Куваева. Лучшие из них несли в себе сильный заряд искренности и психологической достоверности. (Само собой, было немало сочинений, в которых указанный подход использовался шаблонно и конъюнктурно.)
Отдельно нужно сказать об «образах будущего», возникавших в произведениях советской научной фантастики. Здесь были две расходящиеся линии. И. Ефремов в своей «Туманности Андромеды» рисовал величавые картины коммунистического далека, в котором преодолены все социальные противоречия, отброшены мелкие эгоцентрические коллизии и конфликты, царят солидарность и гармония, не отменяющие, впрочем, высоких страстей и даже трагедий. Братья Стругацкие в таких вещах, как «Полдень, XXII век» и «Стажеры», экстраполировали в будущее «продвинутую» научную лабораторию 1960-х — с атмосферой бескорыстного поиска, увлеченности, игры и юмора.
…Но не культурой единой жив человек. В других сферах советской жизни тоже происходила «нормализация», пусть медленная и непоследовательная. Специалисты-экономисты робко, на ощупь пытались создать гибридные механизмы хозяйствования, которые совмещали бы обобществленные средства производства и централизованное планирование со «стимулами», хотя бы минимальной инициативой на местах и в конечном итоге — с повышением уровня жизни населения. И какие-то успехи на этом пути были достигнуты. Однако это было продолжением процесса, который Федотов прозорливо отметил еще в начале 1930-х годов, а именно банализации, чтобы не сказать выхолащивания самой сути «коммунистического проекта». В послесталинскую эпоху условия человеческого существования, безусловно, смягчались, жить становилось намного комфортнее и «теплее», чем во времена великих напряжений, битв и строек, — и это было хорошо. Но покупался комфорт ценой негласного отказа от титанических целей и притязаний революции, от пафоса радикального преображения жизни и творения новых, невиданных ее форм. Федотов так писал об этом: «Теперь Россия явно спускается с Памиров в долины, где альпинисты, полунадорванные поставленными рекордами, могут утолить свой человеческий голод, потребность в отдыхе и сне… Рай на земле, мечта о новом человеке и новом быте сводится к точным размерам: „жирный обед“, модный костюм, патефон…»
Эти слова, сказанные еще в 1936 году, довольно точно характеризуют и житейскую атмосферу 1970-х. Идеологи вяло твердили о достижениях «реального социализма», но те, взятые сами по себе, вне какой-либо ценностной перспективы, не шли ни в какое сравнение с уровнем благосостояния и потребления в странах Запада. И даже действительные социальные достижения советского строя — бесплатные жилье, медицина, образование — воспринимались инерционно, равнодушно, как вещи рутинные и мало чего стоящие.
Разумеется, советская экономическая система изобиловала серьезными изъянами и системными дефектами. В плане потребительского изобилия, качества, разнообразия и обновления товарного ассортимента она никак не могла тягаться с динамичной рыночной экономикой. Признаем, однако, что у «реального социализма» как общественной системы были свои, асимметричные преимущества перед капитализмом: социальная защищенность населения, большое количество социальных благ, получаемых бесплатно или за символическую плату, отсутствие изматывающей конкуренции и необходимости для людей безостановочно крутиться в бешеном колесе производства/потребления. При этом система была жесткой, закостенелой и склеротичной, она не способна была осуществить хотя бы умеренные реформы в области экономики, общественной жизни и политического руководства, которые смогли бы улучшить ее имидж и избавиться от особенно кричащих недостатков и противоречий.
Беда советского строя заключалась помимо прочего и в том, что его идеологи занимались огульной и совершенно трафаретной критикой западного образа жизни, вместо того чтобы сколь-нибудь творчески продвигать собственные достоинства и ценности — лежавшие совсем в других плоскостях, нежели «козыри» западного образа жизни.
Результат известен — Советский Союз начисто проиграл соперничество с Западом во всех областях, от экономики до дипломатии, и реализовался, таким образом, другой вариант, предвиденный Федотовым, — полная ликвидация революционно-постреволюционного проекта. И тут снова интересно соотнести реальность с теми предсказаниями и предупреждениями, которые делал на этот случай мыслитель.
Уже в 1931 году, в статье «Проблемы будущей России», он пытался заглянуть в будущее «после коммунизма» и представить возможные и желаемые формы новой жизненной организации. Он задумывался о политических и национальных проблемах (с удивительной прозорливостью отмечая судьбоносный смысл подъема украинской национальной идеи), о новом решении «аграрного вопроса», об организации культуры и промышленности. Конечно, тут нужно иметь в виду, что Федотов надеялся на смену режима в перспективе 10—15—20 лет, не думая, что такое произойдет спустя шесть десятилетий, за которые вся человеческая цивилизация претерпит существенные изменения. И все равно — размышления Федотова интересны и поучительны.
Федотов предвидит роспуск колхозов, оставляет будущему вопрос о сохранении национализации земли или передаче ее в частную собственность, о соотношении общинного и индивидуального землепользования. Он уделяет особое внимание проблеме собственности на средства промышленного производства. Отмечая, что на текущий момент большая часть «государственной продукции бездоходна и питается паразитически за счет крестьянского и частного труда», Федотов предостерегает от поспешных и прямолинейных решений в этой области «после коммунизма». Он пишет: «Если дорожить экономической мощью русского государства, его влиянием на общую хозяйственную жизнь страны, то нельзя, увлекаясь духом антикоммунистической реакции, разделывать все сделанное, разбазарить, раздарить или продать с торгов все государственное достояние России. Здесь национальный интерес ограничивает чисто хозяйственную логику.
Как общий принцип, государство отдает лишь то, с чем оно само не в силах справиться. Конечно, это будет львиная доля захваченного, но отсюда далеко еще до принципа общей денационализации».
Вот тут рекомендации Федотова грядущим поколениям обернулись прекраснодушными пожеланиями, пустыми звуками. Никто из видных политиков и экономистов 1990-х не принимал к рассмотрению соображения такого рода. Понятно, что, как уже было сказано, деятелям той поры было не до Федотова, никто о нем просто и не вспоминал. А ведь в аргументах, высказанных этим «прожектером-эмигрантом», было столько здравого смысла и государственной логики… Однако в горячке погони за миражами монетаризма — или бегства от призрака «коммунистического реванша», который преследовал реформаторов 1990-х, как Медный всадник бедного Евгения, — о том и другом забывали. Федотов предупреждал: «Государство должно сохранить в своих руках значительные возможности хозяйственного регулирования. Это „завоевание революции“ переживет большевиков — отнюдь не по доктринерски-социалистическим мотивам». И опять — только сегодня, при существенно ухудшившейся конъюнктуре, эти его заветы начинают оценивать по достоинству.
Конечно, никто не предлагает пользоваться суждениями Федотова восьмидесятилетней давности как компасом при выборе путей в ХХI веке. При желании можно сказать, что он вообще оказался не бог весть каким футурологом. Ведь и западная цивилизация двинулась путями, которых Федотов не сумел предвидеть. Правда, он верно угадал некоторые тенденции: переход от национального суверенитета к Соединенным Штатам Европы, возникновение Pax Americana как ведущего фактора нового мирового порядка. Однако центральный цивилизационный вектор указывает нынче не в сторону роста свободы, ответственности и солидарности в любезном его сердцу христианском ключе, а направляет общее развитие ко все большей атомизации, утрате положительных ценностей, энтропии. Религиозная вера, как, впрочем, и любые нерелигиозные смыслозадающие концепты, безнадежно растворяется в кислотном пространстве гаджетов, информационных потоков и технологий, виртуального сетевого существования. Но эту информационную революцию со всеми ее эпохальными последствиями не смог предвидеть и Станислав Лем — что уж говорить о родившемся в позапрошлом веке публицисте и религиозном мыслителе.
В заключение остается сказать: несмотря на колоссальные общественные, культурные и технологические сдвиги, случившиеся между смертью Федотова и нашими днями, хотелось бы надеяться, что ближайшие пути России и мира можно будет сверять скорее с его прозрениями, опасениями и надеждами, чем с гротескно-глумливыми видениями, скажем, пелевинского «SNUFF-а».
[1] Все цитаты из сочинений Федотова даются по изданию: Федотов Г. П. Судьба и грехи России. Избранные статьи по философии русской истории и культуры. В 2 т. СПб., 1991.