Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2016
На заднем дворе психиатрической больницы находился яблоневый сад — остатки былой роскоши помещичьего быта. От тех времен почти ничего не уцелело в здешних местах: вся жизнь, какая только была, со всеми своими порядками и устоями, не менявшимися в течение столетий, «слиняла в два дня», как писал известный публицист, — нетронутым остался только яблоневый сад, тем самым как бы символизируя собой нечто такое, что понятно и необходимо любому, вне зависимости от его социального происхождения, человеку.
Вот уже как с месяц в саду то и дело появлялась неприметная фигурка женщины. Всякий раз она подолгу сидела на одной и той же скамейке и смотрела стеклянными глазами куклы куда-то вдаль перед собой, туда, где, за ограждением, за выцветшим лугом, на горизонте, огненная полоса леса сливалась с серой мутью низкого осеннего неба. Ее маленькое, хрупкое тело, походившее скорее на тело девочки, чем на тело женщины, было спрятано в казенный синтетический халат, поверх которого была наброшена потрепанная телогрейка, и в шерстяные колготки; на ногах у нее были детские резиновые сапожки. И застывший беломраморный кусок лица, и льняные волосы, плавным изгибом опускавшиеся на плечи, и обезличивавшая одежда, а главное, глаза, эти стеклянные глаза цвета ясного, но холодного неба — вся она была неестественна, точно не живая вовсе.
Порой к ней ненадолго возвращались смутные проблески сознания, и она припоминала прежнюю жизнь. Перед глазами то беспорядочно мелькали знакомые образы — родители, муж, дочь, друзья, то возникали и исчезали разные картины из ее жизни — дом, детский сад, школа, институт, работа, и тогда она спрашивала себя: где она и что она здесь делает? Подозрительным казалось и то, что вокруг было столько странных людей, причем все они, каждый по-своему, были одержимы какой-нибудь манией. «Вчера в кабинете доктора Попова до трех часов ночи горел свет, медсестра Кравченко бреет подмышки, по радио передают, что Ленин жив!» — присев рядом, скороговоркой и полушепотом сообщал один из них, человек с бегающими глазами, после чего вставал и, таинственно добавив: „Никому ни слова об этом“, уходил, осматриваясь по сторонам. За ним к скамейке тут же подбегал другой и допытывался: «Что он сказал? Что? А?! Ну, говори!» А не дождавшись ответа, вскакивал как ошпаренный и убегал прочь. Таких беспокойных людей здесь было немало, и все они будто играли в какую-то игру, и у всех были свои тайны, сообщать о которых можно было только по секрету и непременно шепотом; тем не менее все они охотно делились друг с другом своими тайнами, вроде того как если бы смысл тайны состоял не в том, чтобы ее скрыть, а, напротив, в том, чтобы о ней узнало как можно больше народу. Однако были здесь и другие типы. Эти были замкнуты в себе, чуждались общения и вели обособленный образ жизни. Так, один такой, важный, холеный, аккуратно причесанный на косой пробор, заложив руки за спину, любил прохаживаться взад-вперед по узким, посыпанным галькой дорожкам сада, и всякий раз на его лице можно было заметить нетерпение и даже тревогу. «Наш Наполеон! — не без гордости говорили о нем. — Ждет депутацию из Москвы». И добавляли: «Уважающей себя больнице никак нельзя без Наполеона». Между тем эти странные выходки, как и многие другие, нимало не удивляли женщину: она не возмущалась, не пыталась изменить что-либо, нарушить ход событий, но принимала все как должное, с тупой покорностью овцы, как будто именно так и именно в таком порядке все и должно было быть — дом, детский сад, школа, институт, работа и наконец психбольница. Чему же здесь удивляться и зачем протестовать?
Наступило очередное воскресенье — день посещений. В саду было свежо и людно и пахло яблоками и гарью от костров, в которых сжигали сухие ветки и листья. В бледно-голубом небе, как перелетные птицы, тянулись косяками облака на юг. Временами, откуда ни возьмись, налетал разбойничьим вихрем ветер, в результате чего там и сям бухали оземь паданцы. К ним, шурша пестрым ковром листвы, еще не тронутой гниением, устремлялись некоторые пациенты и, демонстрируя находку, испытывали детский восторг. По саду, делая осмотр и общаясь с посетителями, ходил доктор Попов. Это был мужчина в возрасте, невысокого росточка, очень худой, в засаленной фуфайке поверх измятого халата; одно из стекол его очков было с трещиной, и дужки, в местах крепления, были замотаны клейкой лентой; на голове, в разные стороны, подобно антеннам, развивались по ветру два клока последних седых волос; весь он был измят, затискан, замусолен, как будто кто-то долго и упорно пережевывал его, но, устав, выплюнул — из-за несъедобности; и, глядя на него, можно было подумать, что на самом деле это не доктор, а один из пациентов — переоделся и озорничает. Подойдя к женщине, одиноко сидевшей на скамейке, доктор Попов принагнулся и, сдвинув очки на кончик носа, пристально заглянул ей в глаза, причем так напряженно сощурился, точно смотрел сквозь грязное мутное стекло и силился разглядеть, что же, собственно говоря, находится там, за стеклом. «Как вы себя чувствуете сегодня, голубушка? — спросил он, но женщина равнодушно посмотрела на четырехглазую мордочку крота, так внимательно разглядывавшую ее, и ничего не ответила. — Видите ли, Елена Васильевна, дело в том, что к вам приехали посетители. Вам пока не положено, вы знаете… но, надеясь на ваше благоразумие, я дал согласие на пятиминутную встречу». Он еще раз бросил остренький, ощупывающий взгляд на свою подопечную и, повторив: «На ваше благоразумие», отошел от скамейки.
Вскоре возле скамейки показалась взрослая полная женщина, державшая за руку маленькую, лет пяти, не то шести, девочку, от любознательности без конца смотревшую по сторонам. Парочка недолго постояла в отдалении, как бы в нерешительности, после чего женщина, присев на корточки, сказала малютке: «Вон, смотри, мама сидит; иди к ней!» — и подтолкнула ее в спину рукой, в сторону матери. Девочка сделала пару несмелых шажочков и остановилась. Оглянулась: бабушка уже отошла в сторонку и беседовала с доктором. Заметив оробевшую внучку, она повторила издалека: «Иди же, иди!» Девочка сделала еще пару шажков и, буквально в трех метрах от скамейки, опять остановилась — окончательно смутившись. Какой-то страх овладел ею, парализовал ее крошечную волю — ручки-ножки не слушались, и, не в силах подойти ближе, сделать еще хотя один шажок или сказать что-нибудь, она неподвижно стояла на месте и умоляющим взглядом взирала на застывшую фигуру матери, ожидая, что та, та мама, какой она знала, помнила ее — такая нежная, ласковая, внимательная, — наконец заметит, позовет ее к себе: «Иди ко мне, милая!» — и укроет ее в своих теплых объятиях. По розовой пухлой щечке девочки скользнула слезинка, затем — еще одна, губки скривились — и на личике образовалась обидчивая гримаска. Казалось, еще мгновение — и девочка расплачется совершенно, но в это время женщина вдруг повернулась к ней. Увидев перед собой дрожавшее, готовое разрыдаться крошечное существо, она отпрянула назад, упершись в спинку скамейки, и выставила перед собой руку с растопыренными пальцами, как будто пытаясь защититься от удара. Ее взгляд выражал не то испуг, не то недоумение — не приведение ли перед нею, и она недоверчиво разглядывала девочку; но не прошло и мгновения, как из груди женщины вырвался отчаянный стон: «Ах!» — и она, очевидно поняв свою ошибку, спешно протянула к дочке вторую руку. «Маша, Машенька», — услышала девочка слабый голос матери и тотчас бросилась в ее объятия, уже не сдерживая слез, ласкаясь, жадно хватаясь своими цепкими ручонками за худую, слабую материнскую шею, за лицо.
Как и в яблоневом саду, было что-то простое, светлое, вневременное в этом трогательном единении, и никакие внешние обстоятельства, какими бы неблагоприятными они ни казались, не могли поколебать его и были бессильны перед ним так же очевидно, как самый могучий политический строй очевидно бессилен перед простым яблоневым садом. Давно Елена не чувствовала себя так легко, давно ей ни с кем так не хотелось говорить, как с этим живым комочком, почти несмышленышем; что-то случилось — буквально в одно мгновение, — и уже ничто не терзало, не мучило ее. Головные боли, провалы в памяти, вопросы и сомнения, путаница слов — все изгладилось, и жизнь предстала перед нею до смешного ясной: вот я и вот моя дочь, и мы любим друг друга, и это ясно как божий день. Хотелось говорить пустяки, шутить — это также казалось чем-то естественным, точно в ту минуту иначе и быть не могло, и оттого до смешного ясным: разве это не естественно — делиться радостью с людьми?
— Смотри: ходит важно, руки за спиной, видишь? — спрашивала Елена, кивая в сторону местного Наполеона, и добавляла: — Смешной, а? Он думает, что он Наполеон.
— Как торт? — недоуменно переспрашивала девочка.
— Как торт, милая.
— А вон тот, посмотри-ка, — говорила Елена, кивая на другого — пожилого мужчину с солидной по здешним меркам внешностью: на нем были калоши и кожаные ботинки, шерстяные брюки, черное драповое пальто, пюсовое кашне и серая фетровая шляпа, и хотя все это было вытертое, старое, давно вышедшее из моды, тем не менее было видно, что вещи носили бережно и ухаживали за ними; закинув ногу на ногу, он сидел чуть поодаль на одной из скамеек и пускал клубы папиросного дыма в плотный осенний воздух. — Делает вид, что он дворянин, и утверждает, что все мы здесь у него в гостях. Он очень милый…
Вдруг девочка спросила:
— А какой вид делаешь ты?
Этот детский вопрос оказался таким неожиданным, что поначалу Елена только удивилась: «Я?!» Но потом она задумалась и спросила себя: в самом деле, какой вид делает она? Минуту-другую она пребывала в задумчивости, пытаясь честно ответить на вопрос; но думалось с трудом, и чем настойчивее она пыталась сосредоточиться на вопросе, тем рассеяннее становились ее мысли, тем неуловимее становилась для нее нить ее же рассуждений. Легкость и радость бытия, испытываемые ею еще пару минут назад, испарились, а на их место вернулось что-то тяжелое, давящее, беспросветное. Теперь ей казалось, что она знает ответ и, более того, всегда знала, а только позволила себе сомневаться какое-то время. Наконец она сказала:
— А я, милая, делаю вид, что я нормальная.
— Как это? — усомнилась девочка.
Однако Елена не успела ответить, потому что как раз в этот момент к скамейке подошла взрослая женщина, беседовавшая с доктором. Вытирая заплаканные глаза скомканным платочком, она взволнованно сказала девочке тихим, подавленным голосом: «Ну, прощайся с матерью».
И они, мать с дочерью, попрощались. Это была их последняя встреча, потому что через неделю, когда Елену Васильевну перевели в общее отделение, она покончила с собой, наглотавшись битого стекла.
С тех пор утекло много воды и многое изменилось: нет доктора Попова, ни психиатрической лечебницы, ни страны, в которой все это происходило; девочка же Маша давно выросла; неизменным остался только яблоневый сад.