Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2016
«Работа у меня нервная, волнующая, требующая напряжения… Она публична и ответственна, что делает ее вдвое тяжкой…» — признавался Чехов своему дядюшке М. Е. Чехову. А в письмах, которые он писал почти ежедневно в течение 29 лет, он отдыхал, чувствовал себя «в расстегнутой жилетке и без галстуха». Есть мнение (например, А. Синявского в «Голосе из хора»), что письма Чехова скучны. Ничего подобного! Письма Чехова — это свидетельства какого-то абсолютного ума, достоинства и чувства меры, которое греки ставили выше всего в искусстве. Именно по письмам можно составить верное представление о Чехове-человеке. Чехов не относился к письму как к литературному произведению (подобно многим, тому же Синявскому), писал набело, el primo, в результате чего следы мысли и душевных движений получали ту долю искренности, непреднамеренности, которая для нас сейчас не менее драгоценна, чем приемы его поэтики. Письма он писал не для нас. И вторгаясь в сферу его повседневности — сферу, которую он оберегал от посторонних глаз, — приходится подтянуться, чтобы не скатиться к обывательскому взгляду, унижающему — не его, конечно, а нас самих. В деловых и ответных письмах — не ответить на письмо считал он невозможной невоспитанностью — среди жалоб на скуку, безденежье, на геморрой и т. п. непременно проскальзывает порыв веселости или обдуманная мысль, ради которых стоит освоить эпистолярное наследие в 4400 единиц,
12 томов в 30-томном собрании сочинений.1
«Нужно стараться, чтобы жизнь была интересна. Не правда ли?» (т. 6, с. 93). Курсив мой. Здесь фразовое ударение падает на слово «стараться». Иначе зачем был бы вопрос. «…для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать…» (т. 3, с. 309). «В маленьких же рассказах лучше недосказать, чем пересказать, потому что… потому что… не знаю почему…» (т. 2, с. 181). «Талант у него большой, но знания жизни ни на грош, а где нет знания, там нет и смелости» (т. 3, с. 191). Смелость, он считал, необходима художнику. «Мне кажется, что жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать» (т. 4, с. 146). «…община и культура — понятия несовместимые» (т. 8, с. 24).
Эти и подобные им искры его опыта и ума освещают всё собрание писем. Хочется выписывать и выписывать. Ну, вот еще: «Пороть Герасима Иваныча можно, потому что он говорил мне: „Я до бесконечности люблю сильные ощущения“» (т. 4, с. 193). «Почему Вы назвали меня „гордым“ мастером? Горды только индюки» (т. 6, с. 117). «Субъективность ужасная вещь. Она нехороша уже тем, что выдает бедного автора с руками и ногами» (т. 1, с. 54—55). «Карамзин и Жуковский ноют на каждом слове, а между тем менее всего пишут о себе» (т. 1, с. 69).
Эта способность менее всего говорить о себе — кажется, более всего говорила о нем, о его таланте и характере. Не учить, не поучать, не навязывать своих вкусов и мнений. Не выдавать собственных чувств. Не судить, не осуждать, видеть предмет со всех сторон. Привычка объемного, беспристрастного ви`дения была в нем развита до крайности. Вот, например, портрет Айвазовского: «Сам Айвазовский <…> представляет собой помесь добродушного армяшки с заевшимся архиереем <…>. Недалек, но натура сложная и достойная внимания. <…> Был приятелем Пушкина, но Пушкина не читал» (т. 2, с. 298—299). С одной стороны, недалек, с другой — натура сложная и достойная внимания… А вот портрет жены Суворина: «Сувориха ежечасно одевается в новые платья, поет с чувством романсы, бранится и бесконечно болтает. Баба неугомонная, вертлявая, фантазерка и оригиналка до мозга костей. С ней нескучно» (т. 2,
с. 296). Одобряет он ее или нет? Поди разберись. То же и о Суворине: «В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, то есть работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем он самоучка — отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Говорить с ним приятно» (т. 2, с. 297).
Суворину Чехов охотно писал обо всем — о чем думал, что видел, чему сочувствовал. Вот известное высказывание, разобранное чеховедами на цитаты: «Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. <…> Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, то есть уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: „Ничего не разберешь на этом свете!“ По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он и психолог. Но я с ним не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер» (т. 2, с. 280—281). И в другом письме: «Всё знают и всё понимают только дураки да шарлатаны» (там же, с. 283).
Суворин утверждал в своих воспоминаниях, что Чехов хотел написать роман и что роман ему не давался. Осмелюсь предположить, что не столько форма романа его привлекала, сколько удивляла и просилась наружу избыточность материала. Но когда он брался за перо, отсекалось то, что было бы перегрузкой, и сама собой возникала его излюбленная форма большого рассказа, повести.
Первые признаки болезни появились в 1884 году, когда ему было 24 года. И есть такое предположение, что чеховские «сумерки» — отражение болезни, с которой он боролся всю свою писательскую жизнь. Это тоже мне представляется мифом.
Он был веселым человеком, на редкость веселым. Чехов — это веселый ум. (О Толстом я бы так не сказала.) Именно веселость была как бы подкладкой его мышления и восприятия, внутренним освещением, которое позволяло видеть и понимать окружающее. Письма его документально об этом свидетельствуют. Он садился за письмо обычно в хорошем настроении. Особенно это видно в письмах к старшему брату, Александру Павловичу. Вот несколько обращений, с которых начинаются его письма к брату: «Добрейший столоначальник Александр Павлович!»; «Маленькая польза!»; «Саша-Таракаша!»; «Ремешок от штанов!»; «Ваше целомудрие!»; «Гусев!»; «Гусиных!»; «Милый Гусопуло!» и т. д. и т. д. А подписывался: «Твой 33 моментально»; «Твой Шиллер Шекспирович Гёте»; «Ваш Акакий Тарантулов», «Antoniо»…
Кстати, братья Чеховы первые придумали «олбанский язык». «Зачэм, дюша мой, хвараеш?» — писал Александр Павлович брату (т. 6, с. 623). А тот обращался к нему «братт!», а под письмом о негодных стихах подписался: «Фед» (комментаторы не поняли, что имелся в виду Фет, решили, что это сокращение от фамилии Федоров, тоже шуточной). Сестре писал: «Будь щислива» (т. 7, с. 27).
Но и в полуделовых письмах веселость выныривала то тут, то там. А. Н. Лейкину, редактору «Осколков», он писал: «…душа моя, какой Вы дятел! Вы чуть ли не с самого октября долбите во всех газетах ежедневно про мое „Предложение“! Зачем это? Про маленькое нельзя писать много, надо быть скромным и не давать своему имени мелькать, как пузыри в луже» (т. 3, с. 191). Или вот такое замечание о каком-то человеке: «…он совсем не заинтересован в борьбе, то есть участвует в петушином бою как зритель, не имея собственного петуха. А своего петуха иметь надо, иначе неинтересно жить» (т. 4, с. 50). По поводу женитьбы писал: «…роль мужа меня пугает, в ней есть что-то суровое, как в роли полководца» (т. 7, с. 162). Не только смешные имена, но и образы вроде петуха и полководца свидетельствуют о веселом уме, готовом захватывать в разговоре самые «далековатые» предметы, заходить в неожиданные пространства.
Трудно при этом не заметить, что одно из самых частотных слов в его письмах — слово «скука». Он жалуется на скуку постоянно. Понятно, что в ялтинской «ссылке», вдали от людей и театра, который ставил его пьесы, Чехов тосковал. Но скука мучила его по той особенной причине, что его вечно бодрствующий ум непрестанно требовал пищи, не находя ее в обыденной жизни. Избыточная энергия ума не соответствовала внешним условиям. И в свободное от работы время он томился. А будни его невольно были посвящены бытовым заботам. «Погода хорошая, Псёл великолепен, но мне скучно и разбирает злость», — писал он тогда, когда был скован семейными обстоятельствами и не мог никуда уехать. А как рвалась его душа! Суворин уехал за границу. «С каким удовольствием я поехал бы теперь куда-нибудь в Биарриц, где играет музыка и где много женщин!» (т. 3, с. 202); «Этак помрешь и ничего не увидишь» (т. 3, с. 200). В 1889 году планировал поездку в Алжир, в Египет (не удалось).
Даже в деловых письмах всюду пробивается врожденная веселость. «Мне живется так себе. Было бы скучно, если бы всё окружающее не было так смешно» (т. 2, с. 65); «Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьёзный; <…> выражаясь языком поэтов, свою чистую музу
я любил, но не уважал…» (т. 2, с. 130); «Вы пишете, что 2 последних моих рассказа в „Петербургской газете“ слабы… <…> Истрепался и исписался… Слушайте, нельзя ли меня выпороть?» (т. 1, с. 226); «Ах, если в „Северном вестнике“ узнают, что я пишу водевили, то меня предадут анафеме! Но что делать, если руки чешутся и хочется учинить какое-нибудь тру-ла-ла!» (т. 2, с. 206); «Во всяком случае мне чаще бывает весело, чем грустно, хотя, если вдуматься, я связан по рукам и ногам» (т. 2, с. 249). Долгое время он содержал родителей, сестру и двух братьев, а третьему помогал материально. «Сам я едва ли буду жить на даче, семье же обязан приготовить летнее жилище… Беда быть семейным!» (т. 1, с. 148); «Благодаря тому, что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки» (т. 1, с. 166). Но когда случалось вырваться из дома… Письмо из Венеции: «В путеводителях сказано, что в путешествии по Италии роман непременное условие. Что ж, чёрт с ним, я на всё согласен. Роман, так роман» (т. 4, с. 209).
Денег не хватало. Приходилось работать с огромным напряжением. Но работа его и спасала от «скуки жизни». Приятелю он так и советовал избавляться от меланхолии — работать с утра до вечера. Меланхолию называл «мерлехлюндией». Его писательская жизнь началась с юмористических мелких рассказав, но в 27 лет он писал: «В юмористических журналах я почти уже не работаю, да и не годятся они для чтения. Я не люблю их» (т. 2, с. 17); и в другом письме: «Фельетонное дело не моя специальность» (т. 1, с. 76). Это вовсе не значит, что юмор его покинул, это значит только, что жизнь во всем объеме требовала к себе внимания. Чтобы написать самый грустный рассказ, надо быть веселым или по крайней мере бодрым. В момент душевной тоски и подавленности ничего хорошего не создашь. Его печальные поздние повести написаны при солнечном свете, бесперебойно освещавшем его сознание. Критика и коллеги-писатели упрекали его в мрачности. На это он отвечал (Авиловой): «Вы сетуете, что герои мои мрачны. Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный» (т. 7, с. 67). Замечание очень верное. Вспомним Гоголя, страдавшего маниакально-депрессивным психозом и умершего от депрессии; вспомним Зощенко, которого постигла та же судьба.
Это не значит, что Чехов не понимал, что такое страдание. Сама писательская профессия этому учит. «Не всех нас ожидает в будущем счастье. Не надо быть пророком, чтобы сказать, что горя и боли будет больше, чем покоя и денег» (т. 2, с. 223). В письме к Григоровичу по поводу рассказа о мальчике, покончившем с собой, он пишет: «Чтобы овладеть таким лицом, надо самому уметь страдать, современные же певцы умеют только ныть и хныкать» (т. 2, с. 174). Какая, не правда ли, принципиальная разница между нытьем и страданием! Конечно, в последние годы в Ялте он томился и жаловался на скуку:
«…какая скука, какой это гнёт ложиться в 9 час. вечера, ложиться злым, с сознанием, что идти некуда, поговорить не с кем и работать не для чего, так как всё равно не видишь и не слышишь своей работы. Пианино и я — это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающие, зачем нас здесь поставили, когда на нас тут некому играть» (т. 8, с. 300).
Но мысль работала непрерывно и ровно. «Работать и иметь вид работающего человека в промежутки от 9 часов утра до обеда и от вечернего чая до сна вошло у меня в привычку, и в этом отношении я чиновник. <…> Во мне огонь горит ровно и вяло, без вспышек и треска, <…> я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару…» (т. 3, с. 203—204). Те, кто упрекал его в равнодушии, ссылаются на это признание. Но надо сказать, что это письмо Суворину было написано во время болезни брата Николая, приковавшей Чехова к дому. Даже в условиях душевной скованности его творческая мысль не знала отдыха. И вялым его ум никак нельзя назвать. Чеховское «равнодушие» — это ровный огонь, силу которого он сам не вполне сознавал. «Я боюсь, — продолжал он в том же письме — что в этом отношении я очень похож на Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на 10 голов. Страсти мало…» Какое может быть сравнение, боже мой!
Его творческий метод не позволял выказывать собственные чувства. «Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч. Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть» (т. 4, с. 54).
Рассказ «Скучная история» написан им в 29 лет. Психология старого, недовольного собой и своей жизнью, к тому же смертельно больного человека была ему знакома. Как? Откуда? Каким образом? Никакие теории этого не объяснят. И душа несчастной, «падшей женщины» Зинаиды Федоровны («Дуэль») была ему открыта. В письме к Авиловой он написал: «…чужая душа потемки». Только не для него. Он видел всё, на три аршина под каждым человеком. Так же как Толстой. И заметим, заботился о том, чтобы его сюжеты и персонажи были новыми, еще не тронутыми литературой. «Пьеса вышла скучная, мозаичная, но все-таки она дает мне впечатление труда. Вылились у меня лица положительно новые» (т. 3, с. 214); «Рассказ по случаю жары и скверного меланхолического настроения выходит у меня скучноватый. Но мотив новый» (т. 3, с. 234); «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать» (т. 3, с. 188). Вот что должно быть в настоящем искусстве — новизна. Создать ее трудно, но и увидеть в произведении, оказывается, непросто. Во всяком случае, критике это не удавалось.
Какая еще страсть была нужна ему? Возможно, он тосковал по любви к женщине… «Жениться я не хочу, да и не на ком. Да и шут с ним. Мне было бы скучно возиться с женой. А влюбиться весьма не мешало бы. Скучно без сильной любви» (т. 5, с. 117). Его ум и уравновешенный темперамент не позволяли увлечься. Слишком глубоко он всех видел. Ведь во влюбленности есть компонент очарования, чар, обмана. Его трезвый ум не давал ему сладкого заблуждения увлеченности. Женщины в особенности не заслуживали уважения. Зависимые и нередко мелочно-корыстные или просто слабые существа! Вспомним галерею его женских образов: «Ариадна», «Супруга», «Попрыгунья», «Моя жизнь»… «Мысли Ваши насчет женщин весьма правильны. Больше всего несимпатичны женщины своею несправедливостью и тем, что справедливость, кажется, органически им не свойственна. Человечество инстинктивно не подпускало их к общественной деятельности…» (т. 5, с. 17).
В человеке он ценил ум и то, что называл мировоззрением. Об одном знакомом писал: «Его взгляды на нравственность, на политику и проч. — это какая-то перепутанная проволока; ничего не разберешь. Поглядишь на него справа — материалист, зайдёшь слева — франкмасон. Такую путаницу приходится чаще всего наблюдать у людей, много думающих, но мало образованных, не привыкших к точным определениям и к тем приемам, которые учат людей уяснять себе то, о чем думаешь и говоришь» (т. 3, с. 249).
Несомненно, у него были твердые представления о жизни, твердые мнения, которые он называл мировоззрением. Но попытки критики составить о них верное представление по речам и поступкам персонажей не имели успеха. Монологи старого ученого в «Скучной истории» Суворин приписывал самому Чехову. Чехов отвечал ему: «…Вы так цените вообще какие бы то ни было мнения, что только в них видите центр тяжести, а не в манере высказывания их, не в их происхождении и проч.? <…> Для меня, как автора, все эти мнения по своей сущности не имеют никакой цены. Дело не в сущности их; она переменчива и не нова. Вся суть в природе этих мнений, в их зависимости от внешних влияний и проч. Их нужно рассматривать как вещи, как симптомы, совершенно объективно, не стараясь ни соглашаться с ними, ни оспаривать их. Если я опишу пляску св. Витта, то ведь Вы не взгляните на нее с точки зрения хореографа? Нет? То же нужно и с мнениями» (т. 3, с. 266).
В «Скучной истории» Чехов описал старость у разбитого корыта, ощущение человека, разочарованного в самом себе, в собственной жизни. А он в 29 лет любил жизнь, любил природу, красоту, любил новые впечатления. Был счастлив в поездке на Сахалин, несмотря на всю ее тяжесть. Дождь, грязь, злющий холод, разлив реки… «Вернуться бы назад, да мешает упрямство и берет какой-то непонятный задор…» (т. 4, с. 85); «Скажу только, что я доволен по самое горло, сыт и очарован до такой степени, что ничего больше не хочу и не обиделся бы, если бы трахнул меня паралич или унесла на тот свет дизентерия. Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был и в аду, каким представляется Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне» (т. 4, с. 143).
Суворин зовет его за границу. После долгого колебания (недостаток денег) Чехов соглашается: «Едем!!! Я согласен когда угодно и куда угодно. Душа моя прыгает от удовольствия» (т. 4, с. 180). Какие живые и смешные письма он пишет домочадцам из Вены! «Ах, друзья мои тунгусы, если бы вы знали, как хороша Вена! <…> а магазины — это не магазины, а сплошное головокружение, мечта! Одних галстухов в окнах миллиарды!» (т. 4, с. 200). Чистый Гоголь, не правда ли? Но вместе с тем точные наблюдения: книжные магазины в каждом переулке, вежливость и предупредительность, на козлах сидят франты в пиджаках и цилиндрах, читают газеты. Тот же гоголевский восторг наполняет письмо из Венеции. «Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел. Это сплошное очарование, блеск, радость жизни. <…> А вечер! Боже ты мой господи! Вечером с непривычки можно умереть. Едешь ты на гондоле… Тепло, тихо, звезды… Лошадей в Венеции нет, и потому тишина здесь, как в поле» (т. 4, с. 201—202). Это последнее замечание о тишине в сверкающей красками Венеции показывает, как он всеми чувствами умел ощущать жизнь, всё, всё попадало в сети его цепкого внимания.
Был и на Везувии. Поход в гору занял почти 4 часа. «Кратер Везувия имеет несколько сажен в диаметре. Я стоял на краю его и смотрел вниз, как в чашку» (т. 4, с. 212).
Трудно обойти молчанием его роман с Л. С. Мизиновой. Она любила его, он это знал и явно дорожил ее чувством. Почему не отвечал на него? Она писала: «Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого… Мне надо — понимаете, надо знать, приедете ли Вы и когда, или нет. Всё равно, только бы знать. Ведь мне осталось только три-четыре месяца Вас видеть, а потом, может быть, никогда». На это он ответил: «Что за мерлехлюндия, Лика? Мы будем видеться не 3 и не 4 месяца, как Вы пишете, а 44 года, так как я поеду за Вами или, проще, не пущу Вас. Будем видеться, пока не прогоните» (т. 5, с. 235). Или вот такое письмо: «Ах, прекрасная Лика! Когда Вы с ревом орошали мое правое плечо слезами (пятна я вывел бензином) и когда ломоть за ломтем ели наш хлеб и говядину, мы жадно пожирали глазами Ваше лицо и затылок» (т. 4, с. 231). Особенно в этой картинке смешон затылок (в то время, как она поедала хлеб и говядину!).
Шутил и шутил, но все же не отпускал ее, держал на ниточке надежды. Она упрекала его в равнодушии, в эгоизме, в том, что он «ест, спит и пишет в свое удовольствие». «Милая Лика, Вы выудили из словаря иностранных слов слово эгоизм и угощаете им меня в каждом письме. Назовите этим словом Вашу собачку. <…> Что касается писанья в свое удовольствие, то Вы, очаровательная, прочирикали это только потому, что не знакомы на опыте со всею тяжестью и угнетающей силой этого червя, подтачивающего жизнь…» (т. 5, с. 232).
Публичный человек, в своем статусе классика русской литературы, Чехов не имеет права на неприкосновенность личной жизни, на privacy. И каждый, кто читал его письма, может высказывать свои домыслы по любому поводу. Не уклонюсь от этого и я. Мне кажется, в его случае имели место и физиологические причины. Он писал Суворину, что женщины взамен любви отбирают молодость, говорил, что каждый философ к 40 годам становится импотентом. Он понимал, что для Мизиновой это не просто легкий роман, а глубокое, поглощающее ее жизнь чувство. Надо было бы жениться, а жениться он не хотел. Между тем разговоры о женитьбе возникали в его письмах постоянно. Теоретически он считал это нужным. Хотел быть как все. «В семейной жизни самый важный винт — это любовь, половое влечение, едина плоть, всё же остальное — ненадёжно и скучно, как бы умно ни рассчитывали» (т. 7, с. 311).
В XIX веке люди рано старели, рано изнашивались, вспомним Баратынского, которого в 40 лет молодые друзья-любомудры называли седовласым старцем. У Пушкина в 37 лет были седые волосы. Блок к 40 годам имел вид старого человека. А Чехов постарел уже к 30 годам. Не внешне. Внешне, кстати, он был необыкновенно красив, и женщины были к этому весьма чувствительны. Но, попросту говоря, он не ощущал себя способным к регулярной семейной жизни, а Лика была очень молода. Другое дело — жена, которая живет в Москве и только наезжает к нему в Ялту. Эту картину жизни с женой в разных городах он рисовал в письме к Суворину задолго до того, как на его горизонте появилась Книппер. Она просто идеально вписалась в эту картину. Книппер была актриса и не думала оставлять работу в театре, а Мизинову он упрекал в отсутствии любимого дела. Боялся зависимости, в которую впадают жены, повисая камнем на шее мужа. Когда, смеясь, цитировал Лермонтова — «Лика, не тебя так пылко я люблю! Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою», — неожиданная правда являлась в этих словах. Он не чувствовал в себе тех молодых сил, которые понуждают к совместной жизни, и сожалел об их отсутствии. «Новых привязанностей нет, а старые ржавеют мало-помалу и трещат под напором всесокрушающего времени» (т. 5, с. 141).
Сожалел он и об отсутствии дальних, высших целей в своей жизни и работе. «Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение» (т. 5, с. 133); «Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая она есть, чувствуете еще и ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас. А мы?» (там же). Напрасно он отделял себя от этих пленяющих нас художников. От целей, по его словам, он был далек. В качестве ближайших он называл политику, освобождение родины, заботы о крестьянстве; отдаленные цели — Бог, загробная жизнь, счастье человечества… Все это не входило в его сюжеты. К религии он был холоден. «Религии у меня теперь нет» (т. 5, с. 20). В Бога верить его отучили в детстве, когда поркой заставляли петь на клиросе. Да и профессия врача к вере в загробную жизнь не располагала. «…с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего» (т. 11, с. 234). Но понятие Бога как понятие нравственности существовало в его сознании. В повести Е. М. Шавровой некий персонаж-писатель говорит: «Помните, что Богу всякие люди нужны», на что Чехов отзывается: «Ну, нет, брюнеты, живущие на дамский счет, Богу совсем не нужны. По существующим понятиям Бог есть выражение высшей нравственности» (т. 5, с. 47).
В 1887 году, когда Чехов лежал в клинике после легочного кровотечения, его посетил Толстой. «В своей жизни я ни одного человека не уважал так глубоко, можно даже сказать, беззаветно, как Льва Николаевича» (т. 7, с. 323); «…я ни одного человека не люблю так, как его; <…> когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех» (т. 9, с. 29—30). В то посещение, в больнице, говорили о бессмертии. «Он признает бессмертие в кантовском вкусе; полагает, что все мы (люди и животные) будем жить в начале (разум, любовь), сущность и цель которого для нас составляют тайну. Мне же это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы; мое я — моя индивидуальность, мое сознание сольются с этой массой — такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его, и Лев Николаевич удивляется, что я не понимаю» (т. 6, с. 332).
Чехов верил в цивилизацию и возлагал на нее большие надежды. Слишком большие, как выясняется. Человеческая природа не меняется со временем и внешними условиями. Тот волшебный сок, коим пропитана каждая строка Чехова, обязан его уму и сердцу, нравственному закону, обычно сопутствующему таланту. Не понимаю, что он называл общей идеей, которую якобы нужно иметь и которая отсутствовала у старого профессора в «Скучной истории». Какая это идея? «Увы, никогда я не буду толстовцем! В женщинах я прежде всего люблю красоту, а в истории человечества — культуру, выражающуюся в коврах, рессорных экипажах и остроте мысли» (т. 4, с. 267). И вот еще знаменитое высказывание: «…в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса» (т. 5, с. 283—284). Тут знаменательно: «любви к человеку». Надо полагать, что в любви к человеку и состоит эта таинственная идея.
Но, в сущности, его неопределенное требование к прозе в самом деле существенно: что-то затекстовое, отдаленное и высшее, тревожащее воображение, должно быть в прозе, которая пьянит и пленяет, как проза Чехова. Что это? Возможно, тоска по жизни, которой нет на земле, которой не бывает и никогда не будет, но которую просит душа, как будто смутно о ней ведая… Нет, не райская вечная весна — что-то другое, гораздо более близкое к трудной реальности.
А какие чудные советы он давал пишущим!
«Только на кой черт в этом теплом, ласковом рассказе сдались Вам такие перлы, как „облыжный“, „бутербродный“ и т. д.? К такой нежной и нервной натуре, каковою я привык считать Вас, совсем не идут эти ёрнические слова. Бросьте Вы их к анафеме, будь они трижды прокляты» (т. 3, с. 267).
«…знаки препинания, служащие нотами при чтении, расставлены у Вас, как пуговицы на мундире гоголевского городничего. Изобилие многоточий и отсутствие точек» (т. 2, с. 200).
«Молодые супруги устраивают обстановку „как у всех“ — это напоминает Бергов в „Войне и мире“» (т. 6, с. 232).
«В слове „идеал“ слышится что-то мармеладное» (т. 7, с. 155).
«…надо заботиться о музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом „стала“ и „перестала“» (т. 7, с. 94).
«…частое уподобление человеку (антропоморфизм), когда море дышит, небо глядит, природа шепчет, говорит, грустит и т. п. — такие уподобления делают описания несколько однообразными, иногда слащавыми, иногда неясными; красочность и выразительность в описаниях природы достигаются только простотой, такими простыми фразами, как „зашло солнце“, „стало темно“, „пошел дождь“…» (т. 8, с. 11). И в другом письме (тоже Горькому): «Понятно, когда я пишу: „человек сел на траву“; <…> Наоборот, неудобопонятно и тяжеловато для мозгов, если я пишу: „высокий, узкогрудый, среднего роста человек с рыжей бородкой сел на зеленую, уже измятую пешеходами траву, сел бесшумно, робко и пугливо оглядываясь“» (т. 8, с. 258—259).
«Фома Гордеев написан однотонно, как диссертация» (т. 9, с. 63).
«Вы, быть может умышленно, пишете языком, каким вообще пишутся пьесы, языком театральным, в котором нет поэзии» (т. 8, с. 171).
Из письма к Книппер: «Страдания выражать надо так, как они выражаются в жизни, т. е. не ногами и не руками, а тоном, взглядом. <…> Вы скажете: условия сцены. Никакие условия не допускают лжи» (т. 9, с. 7).
Последние годы он писал в основном деловые письма. Вынужденно, иногда по пять писем в день. Они тоже кажутся мне эталоном вкуса. Тон их — лексически на удивление разнообразный при смысловом сходстве — как раз тот, что продиктован искренним уважением к адресату, кто бы он ни был. Его восхищало толстовское презрение к людям — отношение ко всем как к детям. Только Шекспир представлялся ему взрослым и потому его раздражал, говорил Чехов. Удивительно, как совмещалось в нем рентгеновское ви`дение человека с фундаментальным уважением к нему.
В каждом письме есть несколько слов о погоде или природе. И это мило, по-домашнему смягчает деловой характер текста. Эти сведения как бы содержат кусочек его души. Тень его прозы лежит и на этих письмах.
Я думаю, что проза Чехова непереводима. Так же как проза Платонова или Зощенко. Нужен очень хороший переводчик-прозаик, чтобы передать интонацию его рассказов-повестей. Не знаю, каковы теперь переводы, но тогда… «Говорят, что это очень плохой переводчик, но у меня не хватило духа отказать ему, когда он попросил позволения продолжать переводить мои рассказы» (т. 7, с. 351).
Нельзя не сказать о письмах к Книппер. Хотя и не хочется. Они так интимны и так полно раскрывают Чехова с незащищенной стороны! «Дуся моя», «собака», «лошадка» — с этих обращений начинается каждое письмо. Такой же ласковый, с неизменным юмором и конец писем. «Ну, супружница, позволь похлопать тебя по спине и пониже, крепко поцеловать и обнять» (т. 12, с. 68). Что касается остального содержания, то в них — сведения о том, как он ел, спал, кто к нему приходил, они наполнены тем, что Щерба (в отношении стихов) называл «упаковочным материалом». Говорить в письмах к жене о том, что занимало ум, он не хотел. Она на это обижалась, упрекала за то, что он пишет ей о погоде. Но ничего не менялось. Письма оставались стереотипными: ласково-веселое начало и такой же конец, а между ними сведения о погоде и бытовых проблемах.
Вызывают доверие наблюдения Бунина, высказанные им в воспоминаниях о Чехове. Например, такое: «Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них: — На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди» (А. П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1986. С. 487).
Видимо, была в его душе такая нежная нота, которая зазвучала в полный голос в отношениях с женой, была потребность в любви и ласке, был такой архетип в сознании — жена, самый близкий, необходимый человек. При этом не привязанный к нему общим бытом. Подозревать в неискренности его ласковые слова невозможно. Хотя есть что-то коробящее в стереотипности этих писем. Всегда одни и те же шутливые имена и названья и обязательные, как бы по требованию, признания в любви.
Но приходится сказать, что есть подозрения в том, насколько О. Л. Книппер соответствовала возложенной на нее роли. В воспоминаниях того же Бунина описана сцена, наводящая на глубокие сомнения: «За ней (Книппер. — Е. Н.) заезжал Немирович во фраке, пахнущий сигарами и дорогим одеколоном, а она в вечернем туалете, надушенная, красивая, молодая, подходила к мужу со словами: — Не скучай без меня, дусик… <…> Часа в четыре, а иногда и совсем под утро возвращалась Ольга Леонардовна, пахнущая вином и духами… — Что же ты не спишь, дуся?.. Тебе вредно. А вы тут еще, Букишончик, ну, конечно, он с вами не скучал! Я быстро вставал и прощался» (там же, с. 504, 506). Выкидыш, случившийся с ней, — по всей видимости, последствия неудачного аборта. Чехов хотел иметь детей, и, если бы он был отцом ребенка, она, думаю, не стала бы прерывать беременность. Вот на такие грустные размышления невольно наталкиваешься.
Заточение в Ялте, которому он подвергся, сейчас представляется каким-то общим врачебным заблуждением. Правда, Чехов писал, что многие чахоточные больные в Ялте выздоравливали. Между прочим, мой отец, в молодости заболевший туберкулезом горла, вылечился именно в Ялте, у ялтинского врача. Но те условия, в которых приходилось жить Чехову — «У меня в кабинете обыкновенная температура +12 и редко +13» (т. 10, с. 126), — никак не могли способствовать выздоровлению. А камин, как объясняют сотрудники ялтинского музея, был сделан неправильно, тяга шла в комнаты, а не наружу. Ялтинские зимы, несомненно, нанесли ему вред. Да и летняя «аспидская» жара была ему тяжела. Напрасно он там мучился, в Москве и под Москвой было бы гораздо лучше. За год до смерти московский доктор профессор Остроумов запретил ему ялтинский климат. В июне 1903 года Чехов писал: «Если Остроумов прав, то зачем я жил четыре зимы в Ялте?» (т. 11, с. 217). Какая это была страшная ошибка! Сейчас ясно, что диагноз ставился неверный: не эмфизема и плеврит легких, не катар кишечника, а системный туберкулез, от которого, впрочем, в те времена не было спасения. Но мучительное неверное лечение, вероятно, сократило ему жизнь. Он прожил всего 44 года!
Он сам был хорошим врачом, но себя ведь не выслушаешь… Между тем врачебная деятельность занимала половину его времени и сил. «С августа на 15 октября я записал у себя на карточках 500 больных; в общем, принял, наверное, не менее тысячи» (т. 5, с. 118). Живя в Мелихове и наслаждаясь «пустынножительством», он ощущал себя прежде всего врачом. Его хорошие отношения с крестьянами и работниками держались благодаря этой профессии. Врачевание — жена, писательство — любовница, говорил он. «Мне снилось, будто я прикладывал припарку на живот Шабельской. Она очень симпатична, и я рад, что был полезен ей хотя во сне» (т. 5, с. 345). Даже сны у него были докторские. Когда в 1897 году у него окончательно установили процесс в легких и вынуждали оставить медицинскую практику, он писал: «Это будет для меня и облегчением, и крупным лишением» (т. 6, с. 320).
Несколько месяцев в году Мелиховскому уезду угрожала холера, и надо было подготовить участок к приему больных. Денег на это не было, приходилось пользоваться собственными средствами, что он и делал со всею щедростью. Интеллигенция принимала в этом участие. «Интеллигенция работает шибко, не щадя ни живота, ни денег; я вижу ее каждый день и умиляюсь, и когда при этом вспоминаю, как Житель и Буренин выливали свои желчные кислоты на эту интеллигенцию, мне делается немножко душно» (т. 5, с. 104). Речь шла о конкретных людях. Что же касается всей социальной прослойки русского общества, которая называлась интеллигенцией, то к ней у него, конечно, были претензии, как ко всякой категории лиц, как к людям вообще, вообще к жизни. «Вы спрашиваете в последнем письме: „Что должен желать теперь русский человек?“ Вот мой ответ: желать. Ему нужны прежде всего желания, темперамент» (т. 5, с. 345). Этого темперамента он не видел вокруг и, причисляя себя к этому кругу, самокритично отказывал в темпераменте и себе. Но ничего общего не было у него с Орловым из «Рассказа неизвестного человека», в котором отражены худшие черты русской интеллигенции.
Называя себя ленивым хохлом, он был в высшей степени русским европейцем. «…За то, что Вы хвалите немецкую культуру и подчеркиваете всеобщую грамотность, Вы будете в раю, а я Вас за это глубоко уважаю», — писал он Суворину в 1889 году (т. 3, с. 272—273). И в том же письме: «Вы как-то летом писали мне о всеобщей вежливости, которую Вы наблюдали в Тироле. Напишите о ней в газете. Мало Вы писали и о Франции». Более чем сто лет назад были написаны эти строки, а ведь и сейчас многие отнеслись бы к ним с сочувствием. Он думал, что 100 лет — большой срок! Техника и наука в самом деле достигли фантастических успехов, а людские пороки и недостатки остались теми же и в индивидуальном плане, и в общем. «…Необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия…» (т. 2,
с. 190). Ключевский тоже видел российские беды в климате и пространстве. Когда посмотришь на карту: Тюмень, Сургут, Норильск, Верхоянск… А сколько еще мест с незнакомыми названиями! Как широко мы раскинуты!
Что касается Украины, то о ней он говорил нечто противоположное: богатый, сытый и веселый народ.
Но всей душой Чехов был с русской культурой: «Я глубоко убежден, что пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат куличи, плачут чибисы, не забудут ни Вас, — писал он Григоровичу, — ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя» (т. 2, с. 173).
Не знаю, как с Григоровичем, которого помнят в основном историки литературы, но будущее у России еще есть, пока не забыт Чехов и пока существуют его письма — доступные всем уроки ума и человечности.