Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2016
Книга Рене Мажора и Шанталя Талаграна (М., 2014) под скромным именем «Фрейд» вышла в серии «Жизнь замечательных людей», а не «Замечательных идей», однако идеям Фрейда там отдано больше места, чем его личности: авторы словно бы поверили заявлению создателя фрейдизма, что самое интересное в его личности — это психоанализ. И напрасно поверили, ибо все философские и социальные теории порождаются стремлением возвести в ранг вселенского закона личные впечатления и вкусы. Всякое мышление и вообще есть подтасовка, а мышление «человека фрейдовского» и вовсе приводится в движение впечатлениями и влечениями, забитыми в подсознание, так что, по логике Фрейда, и сам психоанализ есть суррогатное средство утолить тайные вожделения его создателя. Поэтому более чем законен вопрос: из каких душевных тайн Шломо Сигизмунда (имя при рождении) произросло учение Зигмунда Фрейда? Нацисты, сжигавшие его книги, клеймили психоанализ еврейской наукой, и в Венском психоаналитическом обществе и впрямь все активные члены были евреями, так что Фрейд сознательно продвигал в председатели Международного психоаналитического общества «арийца» Юнга, невзирая на ревность старой гвардии, из-за национальной неблагонадежности «неспособной завоевать друзей новой науке». При этом Фрейд не считал свое еврейство мелочью: «Поскольку я еврей, я всегда был свободен от множества предрассудков, которые мешают другим полностью использовать свой ум; будучи евреем,
я был готов перейти в оппозицию и отказаться ладить с „компактным большинством“» (я бы перевел — «сплоченное большинство»). Зато сплоченному еврейскому большинству — простодушному ядру еврейского народа — Фрейд был не чужд, он назвал сына Оливером в честь Кромвеля, высказывавшегося в пользу возвращения в Англию евреев, изгнанных за несколько веков до того. Семейные предания Фрейд тоже принимал близко к сердцу. Еще в детстве его глубоко ранил рассказ отца о том, как христианин (в нынешней Чехии) сшиб с него шапку («Еврей, прочь с тротуара!»), а он покорно поднял ее. Тогда-то в юном Зигмунде развилось восхищение Ганнибалом, поклявшимся отцу отомстить римлянам, впоследствии разорившим и еврейское государство.
Избавиться от коллективных предрассудков можно, лишь уступив предрассудкам индивидуальным, если даже человек их не сознает. И тот факт, что человеку до конца не известны его собственные мотивы, и до Фрейда не мог остаться незамеченным: «тайны души» давно сделались поэтической пошлостью, а Шопенгауэр прямо разделял волю и интеллект, отводя последнему роль юриста при полководце — он обосновывает то, что желает захватить или удержать верховный владыка. Это признавал и сам Фрейд: «Он не только утверждал главенство эмоциональной жизни и превалирующее значение сексуальности, но даже угадал механизм вытеснения желаний», — и все-таки слово «подсознание» породило иллюзию большей научности по сравнению со словом «воля». Авторы «Фрейда» подробно разбирают и те социологические и культурологические приложения фрейдовского учения, которые принесли ему славу не просто психотерапевта, но социального мыслителя. И мировая война, еще не называвшаяся Первой, развела Шломо Сигизмунда уже и с Рильке, прославлявшим бога войны с горящей головней, и с Томасом Манном, воспевавшим войну как очищение: «Разве художник, воин в художнике, не возблагодарил бы Бога за уничтожение этого мирного мира, которым он пресыщен по горло?» Психоаналитик же в ученом осмеливался развенчивать кровавую романтику: «Дикие, примитивные человеческие импульсы никуда не делись и сохраняются в каждом из нас, хотя и вытеснены в область бессознательного, они лишь ждут случая снова заявить о себе»; «наш ум — слабая, зависимая вещь, игрушка, орудие наших побуждений и чувств, и мы всегда готовы вести себя хитро или глупо при их малейшем проявлении».
Хорошо бы, если бы убивать друг друга людей бросали только дикие и примитивные инстинкты, — тогда бы все побоища сводились к дракам из-за самок и жратвы, были бы направлены исключительно на ближайших соседей и прекращались, когда слабая сторона уступала, как это и бывает у диких животных (они не сражаются из чести, за идеалы). Но какой животный инстинкт мог бы разделить человечество на высшие и низшие расы, на трудящиеся и эксплуататорские классы, на истинные и ложные религии — нет, мировые битвы порождаются высокими грезами! Человек грезит и сражается за право ощущать себя великим и прекрасным; самое высокое в нас, увы, и есть самое ужасное.
И менталитет евреев Фрейд выводил вовсе не из подавленных инстинктов: «Они действительно считают себя избранным народом Бога; они уверены, что особенно близки к Нему, и это наполняет их гордостью и уверенностью». Он и антисемитизм выводил не из низкой корысти, но из высокой зависти к богоизбранности. Эта зависть «не преодолена другими людьми даже сегодня: как будто они думают, что их претензии оправданы». «Не то чтобы другим народам недоставало самоуверенности. Тогда, как и сейчас, каждый народ считал себя выше всех остальных», — но у евреев их уверенность «была укоренена в религии». А потому близость к Небу позволяла сублимировать одержимость властью в одержимость поиском истины. Так что верность снижающей природе психоанализа Фрейд в еврейском вопросе проявил лишь в том, что назвал уверенность в богоизбранности «нарциссическим расстройством целого народа». Он и собственное горе, причиненное ему смертью любимой дочери Софи, именовал «чувством непоправимой нарциссической обиды».
Фрейд стремился все высокое объявить нервным расстройством так же последовательно, как Эйнштейн — относительностью всего земного и небесного. Однако же авторы книги под занавес выдали удивительную фразу: «Научный склад ума, способствовавший открытиям Эйнштейна, явно не имел ничего общего с умом Фрейда, одну за другой снимавшего оболочки иллюзий, которыми окутало себя человеческое сознание, — маленькая видимая часть айсберга, то есть его психики». Но, пардон, как может уничтожить иллюзии ум, являющийся игрушкой подсознания, принципиально, по Фрейду же, не желающего отличать иллюзии от реальности? Профессор Фрейд, надо отдать должное, уже самой сухостью и точностью стиля словно бы старается подчеркнуть, что здесь-де не пророчествуют, а занимаются наукой. И эта точность облегчает научную критику. Так, Фрейд подчеркивает, что в детерминированном мире в психике тоже не должно быть ничего случайного. Верно. Однако ниоткуда не следует, что психику детерминируют исключительно ее внутренние силы. Ошибки компьютера могут возникать из-за простого перегрева, влажности или вибрации, а не только из-за скрытых тенденций в его программе. Но Фрейд, к каким бы странным и спорным выводам ни пришел, не пересматривает избранных постулатов. Как и Маркс. От чужих предрассудков освободиться легче…
Отдав человеческую психику на растерзание ее подпочвенным силам, «подпочвенник» Фрейд стремился вместе с тем уничтожить «нарциссические» стремления человека ощущать себя противостоящим природе. Чтобы привести человеческую натуру к согласию с натурой неодушевленной, он изобрел не наблюдаемое ни одним серьезным натуралистом влечение к смерти, тогда как именно неприятие смерти как неизбежности, стремление забыть о собственной телесности, подчиняющей человека безжалостным законам природы, все существующее обрекающим распаду, — именно эта невозможность примириться со смертью и создала духовную культуру, без которой человечество было бы раздавлено ужасом бытия. Борьба за сохранение этой иллюзорной защиты и порождает как самую страстную (страшную) ненависть, так и самую страстную (а иногда и тоже страшную) любовь. Авторы «Фрейда» почти не использовали письма не такого уж и юного Зигмунда к его невесте Марте, коих за четыре года их помолвки недостаточно состоятельный для женитьбы доктор написал почти полторы тысячи, и притом длиннейших. Достаточно заглянуть в относительно короткое «избранное» — «Письма к невесте» (СПб., 2011), — чтобы увидеть, что влечение к бесплотности цветет в них самым что ни на есть человеческим и вовсе даже не чересчур человеческим цветом. «Твой нежный образ неотступно стоит передо мной. Это сладкая греза, солнечная мечта, и я боюсь отрезвления», — доктор Фрейд констатирует медицинский факт: мы любим собственные фантомы. И страшимся их разоблачения: «Суровые мужские лица, о которых я думаю с уважением, как бы подсказывают мне, что нежное девичье лицо должно быть отделено от них».
Впоследствии, однако, этот романтический влюбленный посвятил жизнь тому, чтобы изгнать из науки о любви все «ненаучные» красивости. Без которых, однако, любовь просто перестает существовать, равно как без представления о красоте перестает существовать искусство. Ибо любовь есть вовсе не влечение к «переоцененным» гениталиям (они слишком ординарны, чтобы их стоило переоценивать), но, напротив, она рождается из мечты о бесплотности, о свободе от материи: недаром в те времена, когда люди не боялись высоких слов (а они-то и есть самые точные!), любовь так часто называли неземной.
Суха теория, но вот в толстенном романе Ирвинга Стоуна «Страсти ума» (М., 2011) мы наконец-то заглянем во внутренний мир Главного Фрейдиста, тем более что автор и сам отпрыск еврейских эмигрантов с внушающими доверие фамилиями Розенберг и Тенненбаум. Роман и впрямь с первой же страницы брызжет поэзией: «Быть может, именно нежные тени мёдлингенских лесов придавали лицу Марты волнующее очарование?» И кто бы перед этим очарованием устоял? «…большие серо-зеленые чуткие проницательные глаза, густые каштановые волосы, уложенные на прямой пробор и плотно облегавшие голову, красивый, чуть вздернутый нос и волнующий рот с алыми пухлыми губами».
«В тенистых участках леса ее глаза блестели, как изумруд.
— После того как осуществятся мои планы, хотелось бы жить без неприятностей. Как видишь, я склонна к романтике».
«Легким движением, так же плавно, как осыпаются цветки липы, она опустила свои руки ему на плечи, и их губы в трепетном ожидании сблизились». Курсив мой. Так дело и покатится — от невыносимых красивостей к канцелярщине и обратно к красивостям. В этих «Страстях ума» не разглядеть ни страстей, ни ума. Хотя идеи Фрейда (иногда он изъясняется прямыми цитатами из себя) изложены вполне грамотно, — можно было бы выкроить приличную научно-популярную брошюрку. Зато страсти!.. «Приятная дрожь пробежала по телу Зигмунда: Брюкке назвал его коллегой». «По ночам он трудился над книгой о сновидениях, подстрекаемый творческими порывами». «Зигмунд застонал от приятного чувства». Я-то думал, самый бездарный писатель на свете Чаковский, но оказалось, эта иллюзия была порождена укрывшейся в подсознании имперской спесью: мы воображаем, что все самое скверное непременно должно быть у нас. Облик персонажей полностью собран из готовых деталей, речь тоже не обладает ни единым индивидуальным признаком — в результате уже на следующей странице невозможно опознать, кто Брейер, а кто Блейер. Проза Чаковского в сравнении с этой трухой на сиропе звучит просто чеканно: порученец сделал уставный поворот.
Правда, у Чаковского совсем не над чем посмеяться, а у Стоуна (перевод И. Усачева) «истериогенные зоны были обнаружены под левой грудью и на правой мошонке» (с. 189). Вот до чего доводит истерия — мошонка становится парным органом. И что, американцы произносят «псайколоджи» (с. 698)? Впрочем, и так понятно, о чем речь. В Маитенье, Фило и Меймониде просвещенный читатель тоже легко распознает Мантенью, Филона и Маймонида, но вот в Рошахе не каждый разглядит Роршаха. Хотя что за крохоборство, это же проза, а значит, поэзия. Вот престарелый Фрейд, выкупленный у нацистов принцессой Бонапарт, высаживается в Дувре. «Он думал: „Здесь я умру в условиях свободы“».
Рядом с такой прозой философское эссе Стефана Цвейга «Зигмунд Фрейд» звучит истинной поэзией. «Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадцатое столетие, с давних пор только внешне благочестивое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственное, грубо-материалистическое и падкое до наживы, без тени религиозной воодушевленности, характерной для прежних благочестивых веков, провозглашающее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспаривать у своих граждан право на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово „терпимость“, тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума.
В действительности и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда Церковь, о подлинном моральном усовершенствовании своих подданных; единственно закон общественности настаивает на соблюдении внешних приличий».
Именно в мужестве и бесстрашии Цвейг видел главную заслугу Фрейда: «Тем, что опасный психоз лицемерия, целое столетие терроризировавший европейскую мораль, рассеялся без остатка, что мы научились без ложного стыда вглядываться в свою жизнь, что такие слова, как „порок“ и „вина“, вызывают в нас трепет негодования, что судьи, знакомые с мощью человеческих инстинктов, иной раз задумываются над приговорами, что учителя в наши дни принимают естественное как естественное, а семья отвечает на искренность искренностью, что в системе нравственности все большее и большее место начинает занимать откровенность, а в среде юношества — товарищеские отношения, что женщины более непринужденно считаются со своею волею и с правами своего пола, что мы научились уважать индивидуальную ценность каждого существования и творчески воспринимать тайну нашего собственного существа, — всеми этими элементами мы и новый наш мир обязаны в первую очередь этому человеку, имевшему мужество знать то, что он знал, и притом еще троекратное мужество навязывать это свое знание негодующей и трусливо отвергающей его морали».
И все же я подозреваю, что прилив лицемерия, который мы в последние годы наблюдаем и у нас, тоже не чистое притворство. Даже полный прохвост и демагог в глубине души чувствует, что сам-то он свободен, как шимпанзе, но в мире норм, в мире идеалов должно быть иначе. Я думаю, лицемерие — это в какой-то глубине тоже борьба за идеалы. Зато современные неврозы уже рождаются не из подавления «низких», но из подавления высоких стремлений. Только, однако, и защищающих нас от окончательного осознания нашей мизерности и бессилия.