Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2016
Странно, что он ушел так рано. Он казался запрограммирован надолго. Он был силен физически, смел. Умел отвечать, когда его задевали. Главное, находился сразу — в отличие, допустим, от меня. Когда в 1989—1990-м выползла откуда-то ненависть, сильно проявившая себя тогда в наших писательских кругах, ему откровенно угрожали расправой. Он отвечал: «Ладно! Приходите! я буду отстреливаться!..» Никакого оружия у него, конечно, не было. Но было перо писателя. А это было нечто мощное. В нем был силен общественный темперамент. — Он явился одним из учредителей нового Союза писателей Санкт-Петербурга, был заместителем главного редактора журнала «Звезда», организатором и первым руководителем «Библиотеки „Звезды“» Его многолетняя полемика в журнале «Нева» с профессором Чубинским вызывала стойкий читательский интерес.
Я уже писал о нем и боюсь повториться. Мы сдружились нечаянно. Он вел мой вечер о Грибоедове в Союзе писателей; и я, выступая, привел цитату из книги Марка Блока «Апология истории»: «Тексты, даже самые ясные и податливые, говорят лишь тогда, когда умеешь их спрашивать» — речь шла о той невероятной путанице, которая и нынче существует в понимании Грибоедова и его комедии. Оказалось, он тоже поклонник этой книги и вообще знаток истории. Много поздней, когда мы познакомились ближе, он сам стал мне напоминать немного этого французского историка-медиевиста. В разгар войны и французского поражения, оказавшись в Лондоне в безопасности, хотя и под бомбами, — но имея полную возможность читать там лекции о своих Средних веках и быть далеко от страшного Новейшего времени, Блок бросил все, ринулся назад в Париж, ушел в Сопротивление — в итоге был схвачен гестапо и погиб. Но в подполье, перебираясь с квартиры на квартиру, написал эту книгу, которую, конечно же, не закончил. Владимир Кавторин походил на него своей преданностью истории как кабинетной науке — в сочетании с тягой делать историю сегодняшнего дня или, во всяком случае, не уклоняться от нее, осмыслять ее ежечасно, как раз в дни и часы ее творения. Он сам умел «спрашивать» исторические тексты — откуда что взялось — и из всех даров, отпущенных ему, дар историка был, несомненно, одним из самых ярких. Во всяком случае я всегда жалел, да мы и вместе жалели, что встретились поздно.
Он родился в Никополе, в канун войны, в 1941-м, 6 июня. Вырос в Сумгаите — Азербайджанской ССР. Тот самый Сумгаит, который после, в конце 1980-х, отметился чудовищными армянскими погромами; с них, собственно, начался распад великой страны. (Он писал, вспоминая выпускной вечер в школе, что среди его одноклассников оказались не только те, кто прятал армян, но и те, кто участвовал в расправе.) Здесь он встретил девушку Розу, которая стала судьбой на всю жизнь — они учились в одной школе. Из Сумгаита он был призван в армию, попал в стройбат, проходил службу на полуострове Мангышлак — в тех местах, где некогда отбывал свою солдатчину Тарас Шевченко. Тут Владимир заработал туберкулез и получил солидную дозу радиации. Хотя… при всем том он очень тепло рассказывал о службе в стройбате — с юмором и даже с долей ностальгии. Он вообще был веселый человек и любил жизнь и проявления жизни, и армия была одним из этих проявлений. Пусть тяжелых, но не мрачных. В конце концов по болезни его «комиссовали». Он пошел на завод фрезеровщиком. Писать он начал еще в школе. Позднее, уже с семьей, он оказывается в Конаково Калининской области — сперва корреспондентом, потом заведующим сельхозотделом местной газеты. К тому времени он уже поступил в Литературный институт, на заочное. Этот маленький городок Конаково займет в его жизни особое место — может, главное. В своей художественной прозе он станет бытописателем таких маленьких российских городков, где встречаются иногда неповторимые люди, пытающиеся остаться самими собой, в то время когда все соглашаются жить по писанному или сказанному свыше. Это будет темой и последнего, главного произведения его. «Я разрабатываю свой мотив», — говорил Сезанн. «Чужая собственная жизнь» этих городков станет навсегда мотивом Кавторина-прозаика, доминантой его художественной жизни.
«Когда-то эта слободка и впрямь была Рыбной, а здешние двухэтажки еще именовались Гордеевскими бараками, то бишь „семейными общежитиями купца Гордеева“. <…> теперь от этих удобств так несло хлоркой, что даже глаза щипало, когда проходил мимо. Многие из них давно подгнили и покосились, как и сами двухэтажки, кой-где уже подпертые наискось врытыми в землю бревнами, как и скамейки у этих крылечек. Как почерневшие столбы с перекладинами и натянутыми бельевыми веревками… Казалось, тут все должно было вот-вот рухнуть, но именно так, подгнивая и заваливаясь, Рыбная слободка простояла уже больше века: и ни войны, ни пожары не смогли обрушить ее».
Но Конаково придется покинуть и газету тоже. Его исключат из института и из кандидатов в члены партии — за чтение письма Солженицына. Это было очень серьезно в те времена — могло быть много хуже. Он оказался в Ленинграде с женой и маленькой дочкой — без жилья, без работы. На некоторое время вновь вернулся к своей рабочей профессии — фрезеровщика. Но потом его возьмут внештатным корреспондентом на радио, а вскоре он станет редактором на «Невской волне». Но и тут подстерегали неприятности. Кто-то стукнул, что он был исключен из партии (из кандидатов). На радио такого не прощали.
В общем, истинно советская биография, может, не расхожая, но типичная. Однако Кавторин продолжал писать и много писал, вышло две или три книги его прозы, и 1985 год он встретил уже заметным литератором, членом Союза писателей. Работал редактором в журнале «Аврора», а после, достаточно долго, — в «Неве».
По-настоящему Кавторин-писатель раскрылся в перестройку. Именно в годы горбачевской «оттепели», а потом — и в последействие ее, — он выразил себя наиболее полно — не только как автор прозы, но и как великолепный публицист — один из лучших публицистов эпохи. Я уже говорил в одной статье, что в ту пору был откровенный запрос на новые «Вехи». И этот сборник создавали активно многие талантливые и сверхталантливые люди в разных уголках страны, хоть он так и не сложился в единую книгу. Кавторин был участником многих — если не всех «форумов» того времени — ленинградских и петербургских «трибун». (Но потом «вехи» уж так сильно изменились, что непонятно стало — нужно ли было те, прежние, менять.)
И еще тогда он сложился как историк. «Дело не в отдаленном сходстве исторических ситуаций, а в некой особенности российской истории в целом. В том, что на определенном ее этапе мы создали столь огромную, превратившуюся в самодовлеющую силу „государственность“, что едва ли не утратили способность мыслить и чувствовать вне ее, независимо от нее, а только в подчинении или противостоянии. Более того, государственность на протяжении веков воспринималась (еще воспринимается!) нами не просто как институт организации общества, но и как некая сакральная нравственная сила, противостоящая личности, поглощающая ее или подминающая. Именно потому всякий протест против тех или иных действий или узаконений государства воспринимался (и воспринимается) в России прежде всего как протест нравственный, как свидетельство человеческой порядочности, как готовность искупить собственным страданием несовершенство общества».
В начале 1990-х Кавторин выпустил в свет книгу, которая в то «лихое» или слишком смутное и рассеянное время не обратила на себя должного внимания (она носит на себе печать времени даже в чисто полиграфическом плане: рассыпается, ибо не сшита, а склеена, и шрифт — какой-то блеклый; типография явно экономила типографскую краску!). Но сейчас эту книгу, право, следовало бы переиздать. Осмыслить. Перечитать во всяком случае. Найти ее «горестные заметы» и в сегодняшнем дне.
Эта книга «Первый шаг к катастрофе. 9 января 1905 года» о жандармском полковнике Сергее Зубатове и священнике Георгии Гапоне.
Трудно сегодня читать или слушать что-либо о нашей революции. Ее как бы смели с доски. Здесь мнения либералов и национал-патриотов мало чем отличаются друг от друга. Разве только переменой знака некоторых событий. Плюс на минус и наоборот. А разницы нет, оценки сходятся. И это обидно. Потому что нам никуда не деться от нее. И не только от всего отрицательного, что она принесла с собой или к чему привела, но от ее мечтаний и надежд, и даже от лозунгов.
В книге Кавторин показал себя Историком с большой буквы. В сущности, он вышел на тот развилок, где, кажется, еще можно было избежать «невежливостей революции» (по выражению Ларисы Рейснер)… Многочисленных жертв нашей революции и Гражданской войны. Иначе говоря, трагического противостояния классов, сословий и народов России — что и было, собственно, Гражданской войной, — и писатель оценил этот развилок в должной степени.
Уже несколько лет у нас к тому времени шли разборки со своей историей и всевозможные ее пересмотры. Но еще и тогда возродить фигуры Зубатова и попа Гапона в каком-то положительном или хотя бы не совсем отрицательном смысле было достаточной смелостью. Эти фигуры большевистской историей были окончательно стерты, замараны: «Зубатовщина», «Гапоновщина»… Эти термины украшали всю историческую литературу о том времени и тех событиях. Меж тем на деле все было гораздо сложней. И многоосмысленней.
Начало XX века… Нарастающее брожение российской деревни: поджоги помещичьих усадеб… Совсем скоро, в 1904-м, грянет война с Японией — губительная для России, прежде всего потому, что не была понята российским народом как своя, а потребовала слишком много жертв и кончилась в итоге поражением. Мукден, Ляоян, осада и сдача Порт-Артура… Гибель эскадры Рожественского в Цусимском проливе. И все это в параллель крестьянским волнениям и массовому недовольству рабочих, находившихся в самом деле в режиме жестокой эксплуатации — это отнюдь не большевики выдумали! Те просто нашли облегченные ответы на самые непростые вопросы (например, «Грабь награбленное!»).
Одним из путей на этом развилке явилась странная — в чем-то трагическая, в чем-то провокационная — попытка в самом конце XIX — начале XX века, сперва московской, а после и петербургской и всероссийской охранки во главе с полковником Сергеем Васильевичем Зубатовым — направить рабочий протест по одному лишь экономическому руслу, при условии, конечно, что протест в этом виде будет поддерживать власть. Ветвью этой попытки — и важной ветвью — была также деятельность и личная драма священника Георгия Гапона.
«Труднее всего на Руси быть центристом, проявлять мудрую способность к компромиссам, терпеливую выдержку, гибкость…» (Кавторин). Об этом книга.
Сегодня можно сказать со всей очевидностью, что Зубатов был таким «центристом». Да и поп Гапон тоже. Зубатов напоминал немного государственного деятеля XIX века Якова Ивановича Ростовцева, который считался предателем декабристов, ибо в том или ином виде (неизвестно до сих пор в каком) предупредил Николая I о заговоре. О чем, впрочем, тотчас уведомил своих друзей-заговорщиков. И когда его товарищи пошли на виселицу и в Сибирь, стал постепенно одним из виднейших чиновников и военных николаевского царствования. (Судя по этой его карьере, он все-таки довольно много сказал царю!) Но при Александре II Ростовцев возглавил Редакционные комиссии по проекту отмены крепостного права, и в конце концов, конкретно — под его напором царь решился на освобождение крестьян с землей 19 февраля 1861 года, и это доказало, среди прочего, что Ростовцев не зря дружил с Оболенским и Рылеевым, и не зря мелькал в квартире Рылеева на совещаниях перед 14 декабря.
Зубатов в книге Кавторина — фигура яркая, харизматическая, привлекательная и отталкивающая одновременно. Наверное — как история тех лет.
«Писаревец, культурник, идеалист…» — аттестовал он себя сам. До времени он таким и был. Все вспоминали его огромную шляпу и вызывающий костюм; в известные времена его бы, верно, сочли «стилягой». «Зубатова больше всего тянуло к Мишке Гоцу, племяннику чаеторговца Высоцкого. Моднику, умнице, крайнему радикалу» (в будущем одному из вождей эсеровского движения). Отец забрал Сергея из престижной московской гимназии якобы потому, что среди его друзей было много евреев. Юный Зубатов был непременным участником московских прореволюционных или предреволюционных кружков. Гоц писал о нем, что только по случаю не втянули его в «Народную волю». Свои занятии Зубатов после называл: «Моя библиотечная реформаторская деятельность». — Его невеста содержала общественную библиотеку, в которой собирались эти самые кружки. Но дальше… По воспоминаниям того же Гоца, «в <18>85 году… Зубатова вызвал к себе начальник московской охранки Бердяев, который предложил ему поступить в шпионы или быть высланным из Москвы. Зубатов рассказывал (то есть Гоцу рассказывал. — Б. Г.), что с негодованием отверг предложение, но на самом деле, вернее всего, тогда же начал доблестную службу…»
Должно быть, так и происходило, но, продвинувшись быстро по служебной лестнице, уже сам начальник московской охранки Зубатов к концу века, затевает собственную странную игру с властью. «Дивную, могучую теорию царизма, вами созданную, могут понять только немногие идеологи; этой волшебной мечтой толпа не увлечется», — писала потом Зубатову одна из активных революционерок, распропагандированных им, Мария Вильбушевич.
«Сам я верил и верю, что правильно понятая монархическая идея в состоянии дать все нужное стране при развязанности общественных сил, притом без крови и прочих мерзостей…» — писал Зубатов В. Л. Бурцеву, издателю «Былого» в 1906 году, когда его «игры» уже кончились и он находился в ссылке во Владимире. Эту «развязанность общественных сил» следует выделить особо.
Пореформенное быстрое развитие российской промышленности и, стало быть, рост рабочего класса — остались не замечены властями и практически не поняты как явление принципиально новое. К России привыкли как к стране преимущественно крестьянской. За рубежом привыкли, царь привык, чиновники. Но что крестьяне массами потянутся в города и начнут сознавать себя здесь как особое сословие — власти никак не ждали. А что это сословие может когда-нибудь выдвинуть свои требования и посягнуть на власть — это уж вовсе казалось невозможным.
Забегая вперед, скажем… В канун Кровавого воскресенья, 6 января 1905 года состоялось совещание промышленников, созванное министром внутренних дел князем Святополком-Мирским — отнюдь не самым реакционным государственным деятелем России той поры, сторонником реформ. В Петербурге ожидалась всеобщая стачка рабочих. Было известно уже о готовящемся шествии к царю и о петиции с требованиями рабочего класса столицы. Обсуждалась «возможность хотя бы частичной победы стачечников (как в Баку)»… Присутствовали 40 человек, большинство с иностранными фамилиями. Один высказался за примирительный образ действий. Но после того как представитель одного завода сказал, что на насилие следует отвечать насилием и потребовал вмешательства вооруженной силы, большинство присоединилось к этому мнению. В докладе начальника департамента полиции А. Лопухина сказано: «Хозяева <…> пришли к выводу, что удовлетворение некоторых домогательств рабочих должно повлечь за собой полное падение отечественной промышленности».
Поясним, что на заседании были доложены чисто экономические требования рабочих: ограничение рабочего дня, кассы взаимопомощи, страхование несчастных случаев, отказ от увольнения стачечников. Спустя год после Кровавого воскресенья промышленникам придется пойти на уступки куда более серьезные… И что же? Российская промышленность к 1913 году возьмет темп роста, который не снился другим державам Европы.
А в начале века… В сущности, такое событие, как появление нового класса, заметили только две группы людей: марксисты и полковник Зубатов с его сторонниками. Зубатов отлично видел, что происходит на Западе и какую роль в общественных выступлениях начинает играть там рабочий класс. И был убежден, что руку на царизм в случае чего может поднять именно рабочий. И чтобы этого не произошло, царизм должен сам обратиться к нему лицом. И взять его хоть под какую-то защиту от хозяев… Это и создаст устойчивый союз народа и царя, противостоящий революции. — Прав он был или неправ, был идеалистом или умным охранителем токмо — это остается загадкой по сей день. Мы лишь знаем, что в начале века единственная в своем роде попытка власти отвратить народ от революции, но с условием, что сама власть пойдет этому народу навстречу, была предпринята, как ни странно, царской охранкой — сперва Москвы, а потом петербургской и всероссийской. Не всей охранкой, упаси бог от такой глупой мысли, но мыслящей частью ведомства во главе с полковником Сергеем Зубатовым.
Зубатов шел даже на то, чтоб либеральные профессора читали рабочим лекции на их собраниях: Янжул, Озеров… (За что их поносили, разумеется, другие либеральные профессора.) Фактически была создана достаточно внушительная, хотя и аморфная, партийная организация независимых рабочих (так называемых «независимцев»), которая ожидала, что хозяева (предприниматели) должны в итоге пойти им навстречу, поскольку сама власть (царь) сочувствует им и печется о них… По сути, Зубатов и его окружение разделяли взгляды ранних марксистов-экономистов. С которыми так яростно спорил молодой Ленин. (И Мартов тоже, и Плеханов.) Не знаю, может, Зубатов в это в самом деле верил хоть отчасти. Не полностью. Нет, верил! Скорей всего, так. Хоть трудно заподозрить представителей царской охранки в излишнем идеализме. Но Кавторин убедил меня. Был, наверное, какой-то пограничный случай.
Кавторин разбирает случай Зубатова со всем тщанием истинного историка и гуманиста. Человек сложен, и автор отдает дань этой сложности. Более всего он старается избавиться от штампов исторического видения, к которым были приучены поколения советской поры. Согласно которым никто, кроме большевиков, прав быть не мог. По определению. Автор опровергает или пытается опровергнуть даже самые устоявшиеся оценки. Например, кто не знает, что Плеве, потом убитый эсерами, был, несомненно, одним из самых заскорузлых консерваторов на посту министра внутренних дел России? Это в самом деле так, он иным и не был. Но Кавторин показывает, что даже Плеве некоторое время верил в эксперименты Зубатова. Во всяком случае долго их терпел. Перетянул Зубатова в Петербург, сделал начальником всей охранки. Значит, даже Плеве искал какие-то пути усмирения общественного конфликта, разгоравшегося в стране, не одними репрессиями. Как ни странно, в Москве эксперименты Зубатова сносил даже Трепов… даже генерал-губернатор — великий князь Сергей Александрович, дядя царя. А уж его-то в излишнем сочувствии рабочему классу, да и откровенному заигрыванию Зубатова с евреями — никак нельзя было заподозрить.
«Итак, в кратчайший (около четырех месяцев) срок инспирированное Зубатовым рабочее движение приобрело популярность и достаточно стройные организационные формы. При этом надо учесть, что какие-либо выгоды это движение могло сулить рабочим лишь в будущем, расходы же требовало сейчас. Так, когда стали проводиться порайонные собрания, то деньги на оплату помещений сбирали с их участников… 20 копеек в месяц… На эти деньги можно было купить почти полпуда печеного хлеба или, скажем, полтора фунта сахара… А все-таки отбоя от желающих не было…»
«В частности, он хотел, чтобы я написал доклад министру финансов Витте, — вспоминает Гапон. — „Доклад, — сказал Зубатов, — должен быть написан так, как будто сами рабочие его составили“. <…> Несколько представителей рабочего Союза, согласно желанию Зубатова, доставили мой доклад Витте. Министр, прочитав его, равнодушно спросил:
— Это вы писали, братцы?
— Да, — отвечали они.
— В таком случае вам бы сделаться журналистами, — сказал Витте и откланялся депутации».
Связавшись с рабочими и рабочим классом, Зубатов поневоле должен был идти и навстречу их пожеланиям. А значит, поддерживать какие-то акции. К примеру, мириться с забастовками, связанными с экономическими требованиями. Но связь между этими требованиями и чисто политическими была слишком тонка. После того как один из «зубатовцев» Генрих Шаевич возглавил или вынужден был возглавить массовую забастовку в Одессе, от которой сам долго отговаривал рабочих, — иссякло терпение власти. Плеве вызвал Зубатова. Фактически это был не разговор, а судилище. Зубатов вспоминал: «Когда я затем доложил об успехах „независимцев“ в Минске, где вся администрация вела с ними сношения, <…> я перешел к моменту появления независимцев в Одессе. Его превосходительство начал сам продолжать мой рассказ генерал-лейтенанту фон Валю: „Особа, которую таскали ко мне, еврейка Вильбушевич, поехала в Одессу, где поставила во главе жида Шаевича, выпускавшего с одобрения г-на Зубатова очень глупые прокламации, делавшего стачки…“» (Обойдем вниманием особенности стиля министра внутренних дел!)
Дальше Плеве обвинил Зубатова уже в «государственном преступлении и разглашении государственных тайн»: «Перейдем теперь к документам… Вот письмо Зубатова к этому Шаевичу: „Дорогой Генрих Исаевич, я человек очень прямой и искренний. <…> я нашел себе единомышленника в лице юдофила Царя. По случаю назначения в Одессу градоначальником Арсеньева Государь сказал: „Богатого еврейства не распускайте, а бедному жить давайте“…»
Кавторин отлично комментирует фразу царя: «Конечно, надо иметь „горячее сердце монархиста“ и богатое воображение, чтобы объявить эту фразу проявлением юдофильства». — И правда, Николай II был крайним антисемитом и покровительством черносотенства — это известно. В прекрасной книге Михаила Хейфица «Цареубийство в 1918 году» (Иерусалим, 1991) приведены слова царя, сказанные им уже на Урале, о Белобородове, — том самом, главе Екатеринбургского совета, который с самого начала, как царь попал в его руки, требовал от Ленина разрешения на расправу и в конце концов сам, вероятно, решил вопрос о злодейском убийстве всей царской семьи. Царь спрашивал о нем: «Разве Белобородов не еврей?» Получив ответ «Нет», очень удивился. «Почему же он тогда — комиссар?» — Ничего он так и не понял, что произошло с народом его страны. Или что произошло между ним самим и народом.
Когда времена чуть изменились и Зубатов уже был не в ссылке, но просто оставался во Владимире и не хотел возвращаться в столицу, новый премьер, «либеральный» Витте, в свое время не поддержавший его в конфликте с Плеве, — после известного манифеста 17 октября 1905-го вспомнил о нем и предложил ему воротиться, назначил встречу, но Зубатов отказался: «Если бы я вернулся к делам, мне бы пришлось опять сосредоточиться на репрессии, и это еще менее прежнего могло удовлетворить меня, ибо не в ней, по-моему, лежит суть дела».
Нежелание «сосредоточиться на репрессии» и понимание того, что «не в ней суть дела», следует отметить особо. В то время черносотенный «Союз русского народа», «с запозданием узнав о сговоре „двух всем известных жидомасонов“ (Витте и Зубатова) приговорил в ноябре 1906 года Зубатова к смерти». Но не исполнил приговора.
В 1917 году, во Владимире, узнав об отречении царя от престола, Зубатов застрелился. Верно он в самом деле был истинный монархист.
Трагическая история полковника Зубатова, некоторое время главы всероссийской охранки, говорит о сложности нашей революции, о ее многозначности и многонаправленности, и о том, что большевики с их методами вряд ли победили, если б не полная деградация царской власти и соответствующее настроение разных сословий России по отношению к ней.
Кавторин был первым, кажется, кто попытался вырвать из забвения эту фигуру.
Не менее важная часть книги — очерк о священнике Гапоне. Не будем здесь столь же подробны — о Гапоне вообще писали больше, чем о Зубатове. Хотя у советских историков эта фигура тоже не вызывала ни симпатии, ни сострадания… Но она нуждалась и в том и в другом.
«Можно с уверенностью сказать, что в 1905—1906 гг. ни одно русское имя не вызывало во всей Европе столь же жгучего интереса, как имя Георгия Гапона». Остановимся на нескольких важных моментах. Во-первых. Гапон был «зубатовец» в истинном виде — и порождение так называемой «зубатовщины». Во-вторых… вопрос о провокаторской деятельности Гапона — и Кавторин в книге говорит об этом прямо — вряд ли является очевидным.
Автор книги показывает нам на фактах, что дело рабочих, положение рабочих были с самого начала его деятельности каким-то личным делом священника. И тут куда меньше было честолюбия, чем причастности и сострадания.
Вот письмо, которое и сегодня читается едва ли не с трепетом:
«Государь, боюсь, что твои министры не сказали тебе всей правды о настоящем положении вещей в столице. Знай, что рабочие и жители г. Петербурга, веря в тебя, бесповоротно решили явиться завтра пополудни к Зимнему дворцу, чтобы представить тебе свои нужды и нужды всего русского народа.
Если ты, колеблясь душою, не покажешься народу и если прольется невинная кровь, то порвется нравственная связь, которая до сих пор существует между тобой и твоим народом».
И подпись: «Священник Георгий Гапон».
«Веря в тебя» — обращенное к царю, несомненно следует подчеркнуть. Письмо от 8 января 1905 года. Перед петиционным выступлением Гапон молил обер-полицмейстера Фуллона: «По крайней мере не употребляйте силы, не приводите казаков. Может быть, рабочие захотят подать петицию царю, так не бойтесь, все будет тихо и мирно. Рабочие желают только, чтобы услышали их голос».
Гапон не знал, что министр внутренних дел князь Свтополк-Мирский, человек не слишком склонный к репрессиям (его короткий приход на должность министра назвали в обществе «осенней весной»), уже пытался поговорить с царем и после этого отказался принять делегацию либеральной интеллигенции, в которую входил, в частности, Горький, — ибо царем уже все было решено, а он, Мирский, был бессилен перед этим решением.
Ну а дальше… «Одной из первых подверглась нападению многотысячная колонна рабочих Нарвского района. Во главе ее шел Гапон и группа стариков-путиловцев с непокрытыми головами». (Не забудьте, что это — январь, 9 число!) В руках они несли иконы, хоругви. Перед колонной, тоже с непокрытыми головами, шли полицейские: помощник пристава и околоточный… И совершенно неожиданно пение псалмов и молитв было прервано треском солдатских залпов. «Что вы делаете? — закричал помощник пристава полковнику, командовавшему солдатами. — Как можно стрелять в крестный ход и портрет царя?» В итоге пристав Жолткевич и околоточный Шорников были тоже убиты. «На углу Невского и Морской мы застали страшную картину: везли на извозчиках убитых и тяжелораненых… Вели под руки более легко раненных. Снег был забразган кровью. Толпа стояла без шапок, многие в землю кланялись раненым…» (Из воспоминаний о 9 января.) «Дальше — тишина», — как говорил Гамлет. То есть, тишина на кладбище «Памяти жертв Девятого января»
Через несколько дней после катастрофы царь Николай II, по наводке Трепова, принял у себя несколько дистиллированных представителей рабочего класса столицы. Достаточно напуганных. «Нет сомнения, что царские слова: „Я верю в честные чувства рабочих людей и в непоколебимую преданность их мне, а потому прощаю им вину их“ (то есть дерзость их выступления) — могли быть с благодарностью и с умилением выслушаны 9 января. Но 19-го они уже могли восприниматься только как издевательство» (Кавторин). И правда, кто кого был должен прощать?
Известный эсер Рутенберг, который и подставил потом Гапона под расправу рабочих-эсеров на уединенной даче в Озерках, но был с Гапоном рядом 9 января, напишет: «Раньше я знал и видел Гапона только говорившим в рясе перед молившейся на него толпой, видел его звавшим у Нарвских ворот к свободе или к смерти. Этого Гапона не стало, как только мы ушли от Нарвских ворот…»
После трагедии Гапон, как известно, бежал за границу на какое-то время, там общался с революционными эмигрантами, даже с Лениным. Но это были не его люди и дело их было не его дело. Здесь он казался себе чужим. Кажется, Крупская вспоминала, как Гапон с Ильичом наладились вместе писать листовку для России. Гапон принес свой вариант… «И не будет нам Господина, кроме Бога, а мы все у Него арендатели». Ленин был смущен и сказал, что вместе у них ничего не выйдет: «У вас свой стиль!» Воистину — стиль был особый!
Гапон заскучал и смертельно захотел в Россию. «Теперь он рвется в Россию к своим рабочим». Есть люди, умеющие идти вперед, но не способные перенести поражение. Что толкнуло Гапона назад, к его «охранным» связям? Наверное, надежда на что-то… Но… Зубатова больше не было, вместо Зубатова перед ним был Рачковский.
«В поведении эсеровского ЦК, сначала требовавшего от Рутенберга настойчиво казни Гапона (требования шли в основном от Азефа), а потом отказавшегося взять на себя ответственность за совершенное убийство, немало темного», — пишет Кавторин.
«Переговоры Гапона с правительством шли, по-видимому, параллельно нарастающей „снизу“ агитации за возрождение гапоновского Собрания. Предварительным итогом этого движения стало собрание гапоновцев 21 ноября в Соляном городке. Туда пришло четыре тысячи человек… „Момент для партий, — сообщает Н. Симбирский, — был очень серьезный по последствиям, — в этот день невидимая рука Гапона вырвала из рук социал-демократии целую армию организованных и сознательных рабочих“».
Один из мемуаристов, близких в свое время к Гапону, А. Карелин, утверждал: «К убийству Гапона причастен Азеф <…>. Он знал (Гапон. — Б. Г.) про службу Азефа в департаменте полиции. <…> Рутенберг честно верил, а руководил им Азеф…» Это похоже на правду. Хотя… новые связи с охранкой революционного священника, возникшие после событий 9 января и его возвращения из заграницы, вероятно, тоже отрицать не стоит, и они остаются смутны.
Вскоре был поднят вопрос о деньгах, якобы присвоенных Гапоном из данных ему правительством Витте для разворачивания деятельности независимых рабочих организаций. (После убийства Гапона деньги оказались на месте, в банке.) Это — длинная история, здесь не место ее излагать. Ясно, что Гапон сломался и пообещал властям слишком много. «Вообще, отношения Витте, Дурново (министр внутренних дел. — Б. Г.) и Трепова к Гапону недоверчивые. Они боятся его — опять что-нибудь устроит! Ведь вот вы говорите, что теперь у вас никаких революционных замыслов нет, вы бы доказали это как-нибудь!.. — какие доказательства могут убедить полицию, это, как говорится, и ежу понятно». Не имея ни твердой позиции, ни политического опыта, Гапон пытается «доказывать» и угождает в силки, расставленные Рачковским. «Последние его судорожные метания, отчаянно наглые заявления в прессе: то требование общественного суда, то отказ от него… — все это было картиной жалкой и отвратительной».
Что делать! революционный священник хорошо себя чувствовал только среди «своих рабочих», перед своей паствой. Когда стоял перед ней в своей рясе и открывал ей горизонты. Всего остального он не умел, а многого попросту не мог, не знал. Кавторин очень точно очертил отношение к двум персонажам трагедии: к Гапону и к эсеру Петру Рутенбергу, который явился для него мстителем и карающей десницей. «Два человека мечутся, дергаются в липкой паутине, сплетенной с одной стороны Рачковским, а с другой — Азефом, все больше запутываясь и запутывая друг друга, не понимая, что оба оболванены и обречены. И обоих их страшно жаль, ибо оба (да-да, и Гапон!), несмотря на страшную кровавую путаницу обстоятельств, сохранили еще в душе нечто светлое».
Стоит еще привести рассказ Савинкова «<…> к нему пришел знаменитый матрос Афанасий Матюшенко — тот, что поднял восстание на броненосце „Потемкин“. <…> Он с любовью заговорил о Гапоне: „А батюшка-то вернулся!“». Кавторин приводит также записанное кем-то выступление рабочего Еслауха, одного из участников гапоновского движения: «Разве можно говорить массе, все, что делал Гапон? — она несознательна. Какое нам дело, что Гапон взял деньги? Пусть берет у правительства больше, мы ему верили и будем верить, и умрем за Гапона. Он раньше брал у правительства, за то открыл 11 отделов (рабочей организации. — Б. Г.), объединил нас всех, просветил нас, дал нам всем рабочим свет. Мы доказали, что мы не черная сотня, о нас и Гапоне весь мир говорит. Мы так же пойдем, как пошли 9 января. И завоюем все, что нам нужно. Гапон тоже провокаторствовал, но он на пользу рабочих».
Может, главный вывод труда Кавторина: «Монолог Еслауха — это тоже правда о нравственности, которую формировала в людях революция. И, закрывая глаза на эту не слишком приятную часть правды, мы никогда не сможем понять историю народов России в XX веке. А с другой стороны, когда мы нынче спешим одних большевиков обвинить в том беспримерном ожесточении, что охватило нашу страну в нынешнем веке (не забудем, книга пишется еще в XX! — Б. Г.), то мы опять говорим безусловную правду, но опять-таки не всю правду, далеко не всю».
У нашей революции было много недостатков — чудовищных. Преступлений — очевидных. Она обладала всеми пороками, как французская, — верней, как все революции на свете. Но одного порока не было: случайности! Она не была случайной и выражала собой волю народа в данный исторический момент и методы народного действия. И царя и его семью расстрелял Уральский совет во главе с Белобородовым, а великого князя Михаила по собственному волеизъявлению — группа алапаевских рабочих во главе с Ганькой Мясниковым. А кто опять же использовал эту волю в своих целях или согласно своим убеждениям — это другой вопрос.
И Колчак в Сибири потерпел поражение не потому лишь, что Красная Армия оказалась много сильней. Но потому, что в тылу у Колчака бились крестьянские армии. С большевиками они надеялись как-то договориться, те были «почти свои». Одного сибирские крестьяне твердо не хотели и боялись: возвращения царской власти. Рабочий вопрос в России вовсе не был так прост, если судить по некоторым нынешним, выдержанным целиком в монархическом духе, телепередачам. Если принимать, как это происходит сейчас, за единственный вектор российского развития после 1905 года реформы и деятельность того же Столыпина, то надо помнить, что они были столь же разнородны во всех смыслах, как деятельность эсеров или тех же большевиков. Ибо открывали одни пути и напрочь закрывали другие. Кроме «столыпинской земельной реформы» как таковой существовали же еще «столыпинский галстук», «столыпинский вагон», столыпинские военно-полевые суды. Опять остается вспомнить Маколея: «Мы считаем правилом без исключений, что жестокость революции зависит от злоупотреблений властью, породивших эту революцию!» Маколей уж точно большевиком не был!
Ленин в разговоре с Горьким бросил: «Да? Мужик-анархист? А как, по-ващему, Учредилка справилась бы с его анархизмом?» На этот вопрос нет ответа. И сейчас нет. А дальше…
«Зеркало русской революции»… Им был не только Лев Толстой — хоть он-то был определенно. Полковник охранки Зубатов им тоже был, и священник Георгий Гапон — тоже.
Книга «Первый шаг к катастрофе», во многом, была прорывом в новое осмысление революции. Но ко времени ее появления (1992-й) от «прорывов» все подустали. Казалось невольно — вот к чему все эти «прорывы» привели: полки в магазинах пусты! Кроме того, в этот момент было выброшено на книжный рынок столько продукции, которая раньше могла быть напечатана только за рубежом, что на здешнюю, российскую, иногда просто не обращали внимания.
Сегодня следует вернуться к ряду истин, созревших или созревавших тогда.
В 2001 году Кавторин выпустил еще одну замечательную книгу «Петербургские интеллигенты». Я писал о ней подробно в статье «И если время повторится…».[1] Но все ж к ней вернусь.
В авторском предисловии к книге был отрывок из интервью покойного к тому времени известного и талантливого кинорежиссера…
«Интеллигенция <…> настолько безответственна, настолько <…> это слово вообще, по идее, надо ликвидировать…»
Вспомнилось невольно: «Раз за столом кто-то произнес слово „интеллигент“, на что государь заметил: „Как мне противно это слово“, добавив, вероятно, саркастически, что следует приказать Академии наук вычеркнуть это слово из русского словаря…» (из мемуаров С. Ю. Витте). Эти мысли и сейчас звучат достаточно громко — по разным поводам.
Буквально встык имеет смысл привести еще одно высказывание. Как-то в разговоре с князем Святополком-Мирским императрица резко заметила: «Да, интеллигенция против царя и его правительства, но весь народ всегда был и будет за царя». На это Мирский ответил: «Да, это верно, но события всюду творит интеллигенция, народ же сегодня может убивать интеллигенцию за царя, а завтра разрушит царские дворцы — это стихия!» Этот диалог тоже приводит Витте.
В книге Кавторина «Петербургские интеллигенты» четыре очерка — четыре портрета русских интеллигентов второй половины XIX — начала XX века. Очерки показывают четыре пути, которые могла избрать русская интеллигенция на протяжении указанного времени, и мы видим, насколько своеобычны были эти пути и как каждый из них ставил перед самими людьми (да и перед новыми поколениями) неумолимые проблемы.
Петр Семенов, получивший за свои открытия, приставку к фамилии — Тян-Шанский — географ, исследователь, неожиданно, даже для себя, ставший ближайшим помощником графа Якова Ростовцева, стоявшего во главе Редакционных комиссий, готовивших отмену крепостного права — великую реформу Александра II.
Иван Худяков, известный фольклорист, избравший путь революционера, член кружка Ишутина, в какой-то мере своими действиями способствовавший началу революционного террора: покушение Каракозова на Александра II — у ворот Летнего сада, при выходе на Неву.
(Иван Худяков будет умирать в Верхоянске, в ссылке, в сумасшедшем доме. И почти не узнает родную мать, наконец-то добравшуюся к своему Ванечке. Последней работой его недюжинного ума будет перевод Библии на якутский язык. Эту Библию жандармы при очередном обыске у него отберут. Не имея возможности занять чем-то свою голову, он сойдет у с ума.)
Николай Михайловский — крупнейший публицист-народник, которого называли «всероссийским собеседником». «У России оставалась еще тьма пророков, свысока возвещавших ей свои великие истины, звавших ее за собой и провозглашавших свои „единственно верные учения“… Но XX век так и не выдвинул фигуры, сходной по роли и одновременно по интеллектуальной мощи с Михайловским…»
Дмитрий Менделеев — великий ученый, автор «периодической системы элементов», который был человеком «заветной мысли», и мысль эта была о России. Последней работой, над которой трудился великий химик, были «Дополнения к постижению России».
Книга Кавторина тоже вся об этом самом: о постижении России. «Пути, которые мы выбираем», внутренне тяготели к двум полюсам: к эволюции — как медленному, но неуклонному и поступательному развитию страны, и к революции — как полной «смене вех», быстрой, решительной — пусть даже кровавой. К полюсу Терпения и Труда — и к другому полюсу: властного «Нетерпения» (как назвал свою книгу о народовольцах Юрий Трифонов).
В книге приведен документ, который и нынче имеет смысл помнить: «Повышая в 1848 году плату за обучение в университетах, правительство мотивировало это тем, что в университетах „чрез меру умножился прилив молодых людей, рожденных в низших слоях общества, для которых высшее образование бесполезно, составляя излишнюю роскошь и выводя их из круга первобытного состояния без выгоды для них самих и государства“».
Вот из тех, для которых, по мнению правительства Николая, «высшее образование бесполезно, составляет излишнюю роскошь, выводя из первобытного состояния» — или из сочувствующих им дворянских детей, рождалась интеллигенция. Но с ней и Желябовы, и, собственно, вся «Народная воля».
«Российскую интеллигенцию изначально формировала ситуация невозможности реализации».
Книга Кавторина посвящена поискам «срединного пути» (по выражению автора). В этом смысле путь Петра Семенова: вместе с властью, но — к реформам, в том числе — и самой власти — наиболее выразителен.
«Простенькая мысль, оброненная в дневнике мальчиком Петром Семеновым (который мог еще и не стать Семеновым-Тян-Шанским): „Я хорошо знал, где я начинаюсь, и где кончаюсь…“» Автор книги честно признавал, что сам этого никогда не умел. «Да и немного я знаю людей, которые бы это умели».
«Сообщество умных и образованных людей, лишенное возможностей творческой реализации, создает российских интеллигентов». Сперва, до всех своих успехов, Семенов едва не «попал под раздачу» при разгроме кружка Петрашевского и аресте его участников. Сам Семенов был связан с кружком немного, его друг Николай Данилевский, в будущем знаменитый историк, гораздо теснее. Но судная комиссия под председательством того же Ростовцева не нашла за Данилевским большой вины, она даже по выражению Кавторина, «перестаралась», отметив в докладе государю по делу петрашевцев «особый ум и разностороннюю образованность» данного подозреваемого. На что государь Николай I отозвался вполне в своем духе: «Чем умнее и образованнее человек, тем он может быть опаснее!» — и определил этому «умнику» ссылку в Вологду.
Петрашевцы считались всегда в советской историографии кружком подготовки революции. Это было не так. «Выходило, что власть казнила даже не за идеи, а просто за попытку обсуждать то, что считала исключительно своим делом, и тем самым била саму себя, будущую, завтрашнюю по рукам. Ибо если ум есть вещь антигосударственная, то что же есть основа государственности и патриотизма?..» Если б Николай Павлович оставил после своей смерти в достаточном количестве людей, способных «обсуждать то, что считал исключительно своим делом», сыну его не пришлось бы так тяжко, когда он кинулся воплощать это дело в жизнь, и, может, вовсе не было бы 1 марта 1881-го!
«Посвятить свои силы каким-нибудь тяжелым, но полезным для отечества подвигам — вот что казалось мне единственно возможным выходом из моего непроглядного горя…» — писал несчастный Иван Худяков. (Очерк о нем так и называется у Кавторина — «Мученик»!) Что ж!.. Идеи интеллигенции часто бывали ложны, стремления не раз приводили к трагическим последствиям и для нее самой, и для собственной страны. Но это ничего не меняет и не отменяет — ни идей, ни стремлений.
Все равно! Нигде больше интеллигенция не играла столь разнообразной роли, нигде не определяла так много в жизни своего народа и нигде так не любила свой народ и так не верила в него. Иногда даже слишком — тот случай, когда вера означает незнание. И нигде интеллигенция не была, наверное, столь несчастной и трагически противоречивой. Что ж, вобще — этот термин чисто российский, и так, как по-русски, нигде это слово и не звучит.
Кавторин пишет о смерти Николая Михайловского (которого так не любил Ленин и вообще большевики) — «всероссийского собеседника», боявшегося прихода «человека толпы»:
«Он умер 28 января 1904-го, накануне объявления русско-японской войны… Он даже прочел утренние газеты, наполненные тревожными сообщениями. „Мне кажется, я слышу уже шум орудий с Дальнего Востока. Может быть, то гремят пушки нового Севастополя…“ А к вечеру его не стало <…>. Воли к политическому обновлению страны у власти не оказалось, и „люди толпы“ <…> выплеснулись на улицу, безумно и страстно следуя за столь же безумными героями. Россия пошла своим путем — сквозь кровавые судороги революций».
Вспомним снова: «Труднее всего на Руси быть центристом, проявлять мудрую способность к компромиссам, терпеливую выдержку, гибкость…»
Тема интеллигенции и тема русской революции были в последние годы главными для Кавторина-романиста и Кавторина-публициста.
Уже после его смерти был опубликован в полном виде его роман под почти символическим названием «Чужая собственная жизнь». Наверное, это главная его книга. (До этого главы из романа печатались в журнале «Звезда».)
«Этот роман мой отец писал долго, почти двадцать лет, — пишет Ася Кавторина, дочь писателя. — Он писал о том, что занимало его и мучило его больше всего: о пути своего поколения и его месте в исторической картине российской жизни. Поколение шестидесятых, так мощно и многообещающе ворвавшееся в жизнь нашей страны на волне оттепели…»
Не везет России с этими «шестидесятниками»! Являлись в XIX веке, потом в XX… Того и гляди, в XXI тоже явятся. Призовут на суд прошлое — нас с вами, между прочим, и возжаждут какого-то немыслимого будущего.
Роман по фабуле простой, почти обыденный. Пока все связи не установятся, пока не заговорят попутные линии и не соединятся с главной. И пока не застонет живая человеческая душа…
«Вадиму Ивановичу долго казалось, что каждая из этих лип вцепилась в землю многопалой жилистой лапой, сведенной такой страстной, отчаянной судорогой, что никакими силами не разжать. Но липы здесь, выходит, что ни при чем, — ему самому, занесенному сюда случайным ветром судьбы, хотелось вцепиться, врасти, пустить корни, основав здесь то, что не удалось его горушкинскому деду, — род провинциальных интеллигентов, из поколения в поколение обустраивающих и украшающих свой угол. Ибо если есть время разбрасывать камни, рубить корни, отдаваться кровавым ветрам истории, то должно же быть и другое… И то поколение, которому не выпало ни войн, ни революций, должно было наполнить жизнь свою новым смыслом — обретением корней, радостным ощущением врастания во все русское».
Вот и все, кажется, чего хочет человек — Вадим Иванович Губов, живущий в Сосновске, неподалеку от Ленинграда. (Наверное, этот Сосновск очень похож на Конаково!) Чего не хватает ему? Молодая любимая жена Таня, двое маленьких сыновей. Учительствует в местной школе с успехом. И вот это размышление — жить, врастать, пускать корни — главное в его жизни. К тому же — талантливый человек: пишет, сочиняет. И литературные друзья в Петербурге рассчитывают на него — что когда-нибудь не кто-то, а именно Губов привезет с собой из своих странствий по России особую «папочку». Где будет не просто рукопись, а произведение.
Ну а дальше — помните? Простенькая мысль Петра Семенова: «Я хорошо знал, где я начинаюсь и где кончаюсь…» Ну и держаться бы нам этой мысли, как липам, вросшим в землю. Так нет! Где там! Интеллигенты!..
Случайно соверщается преступление. Погиб его ученик — Коля Рамкин.
Случайно Губов знакомится с Яковлевым, новым директором завода, где бывшее начальство имеет отношение к преступлению — такая местная мафия. А новый директор сам мечется, пытаясь что-то понять и натыкаясь на темные дела на заводе. И жена директора, которая изменила ему, умирая, предупреждает: «Учти это не волки, это — стая собак. Загрызут не потому что голодны, а потому, что ты на них не похож!» Вот всё! Это — еще до перестройки. Что, спрашивается? Махнуть рукой, забыть! Но Губов сам просит Яковлева отдать ему папки с документами… Чтобы он лично отвез их своему другу Быче — прокурору — в Ленинград. Садится в свой «соловый», хрупкую машинку, и его убивают по дороге. (Не сумел «ограничить» свою жизнь: «Родовая психотравма русской интеллигенции» — словами Кавторина.) А Яковлев, тоже очень интересный человек, непростой судьбы, женится потом на его вдове и становится «местным олигархом» (уже сменилось время, и «лихие девяностые» плавно вползли в стабильные нулевые). И сын одного из бывших местных «мафиози» становится важным лицом — «Минералбанк собственной персоной». И его, Губова, старший сын (но выросший уже при отчиме) — сын, «похожий на него как две капли воды» (все это отмечают), — кричит друзьям отца, навестившим их с матерью:
«Я тоже хотел бы понять, почему вы, все ваше поколение, которое так ничего и не поняло в своей жизни и, по вашему же признанию, сотворило с собой и страною совсем не то, что хотело… почему же вы все еще пытаетесь кого-то учить? Почему вы думаете, что именно ваш опыт имеет какую-то особую ценность? Только вы и понимаете что-то правильно?..»
И друзья Губова покидают дом, где портрет Губова — в самой глубине комнаты. Чтоб не бросаться в глаза… Что ему было надо, что нам всем надо?.. И все правильно вроде, разумно… И некого винить. И правда, не все удалось. А если откровенно — совсем не удалось. И на кого тут пенять?.. Только… «Пошто слеза катится?» И правда, пошто?
Из всех ошибок шестидесятников одна была главной. Когда началась новая эпоха — надежд и перемен (конец 1980-х), им показалось, что наступает их время. На самом деле в этот момент их время и кончилось! Больше никого не занимали философы, пытавшиеся соединить Маркса и Канта. Общество потребления уже глядело на нас во все глаза, сквозь все прорехи идеалов «социализма с человеческим лицом».
Но все-таки «папочка» Губова осталась! Верней, две папочки. Он хотел сжечь все эти рукописи, не понравились ему. И велел жене… Но она спрятала. Там, в романе, изумительная сцена: когда он вспомнил о них, незадолго до смерти, и посожалел, что сжег, а жена достает их из своего тайничка и несет ему — счастливая, нагая, прижимая папки к груди.
В папках два разработанных сюжета.
Наверное, роман Кавторина что-то важное потерял бы, если не эти две вставки. Фрески. Как бы на фоне которых развертывается повествование о нашем времени. Одна из фресок связана с началом XIX века в России, с убийством императора Павла I 11 марта 1801 года в Петербурге. А другая — с нулевыми годами уже века XX и историей террористов-революционеров из боевой организации эсеров. Фрески эти органически вплетены в роман.
Ротмистр Некашин, «выключенный из службы за то, что в присутствии Его Величества (Павла I. — Б. Г.) имел несчастье сбиться с ноги», возвращается в Петербург, как раз когда Павел уже всем надоел и идут последние приготовления заговора графа Палена и Бенигсена. И его, Некашина, как недовольного, естественно, тоже втягивают в заговор: «… схватил я государя за руку, удерживавшую удавку, и дернул ее книзу». А потом ему, Некашину, надо с этим жить. Он уходит в отставку, несмотря на открывшиеся возможности чинов, удаляется из Петербурга… Женится, удачлив в семье… Но пишет записки для внуков, чтоб признаться: «И одной страшной ночью понял я вдруг, что, дернув государеву руку, вырвал главнейший кусок своей жизни. Своей — не его. Вся любовь, вся радость моя сошлись в этом куске, которого уже не было. Я ходил по свету и делал вид будто жив, но был мертв, был пустою тоской по утраченному. Тоской и желаньем понять, что за сила так страшно втянула меня в свои жернова и, всего перемолов, выбросила? Почему не только не смог я противиться ей, но и отдался с восторгом, думая, что истинно возвысит она душу мою?.. мы знали, что жертвуем собой, но мы мечтали спасти Россию. Спасли ли? О если б спасли!.. И еще многие, верно, искусятся молчанием сим и будут идти, как и мы, восторженно, захолонувши сердцем. Спасут ли? Не погубят ли напрасно бессмертные души свои, как мы свои погубили?..»
А потом эти записки Некашина читает его праправнук, эсер-боевик, террорист по кличке Хлебник, который бежал с этапа, а теперь скрывается в имении у брата — земского врача. Тот считает, что спасать Россию можно и по-другому — просто лечить людей от болезней; и Андрей (так зовут революционера на самом деле) нехотя листает записки прадеда про удавку. И сам вспоминает, как они расправились с выследившим их филером. «Этот жалкий обмочившийся человечек да еще рыжеусый солдат-артиллерист были единственными людьми, кого действительно убил свирепый террорист Хлебник, легенда партии… Но разве он и впрямь решал, жить ли им? „Так складывались обстоятельства — вот и все, дорогой братец“».
Всплывает давний разговор революционеров на явочной квартире за парикмахерской:
«— Какая все-таки гадость — это самодержавие. Оно пропитало наши мозги, шкуры… И все это породит в нас такие привычки, что как бы не пришли мы потом прямехонько к диктатуре.
— Дельно! — буркнул бритый. — Даже наверняка скажу: к тому и придем! Целый ряд кровавых диктатур, настоящей резни…
— А люди? Отряхнем их, как прах, с наших ног? Но те, кому повезет жить после всех этих переворотов, проклянут не только царизм, но и всех нас!..»
Потом к Андрею сюда на несколько часов приезжает гостья, товарищ по партии. И после ее отъезда брат говорит ему, как ни странно повторяя в известной мере слова Николая I о Данилевском:
«— <…> И сейчас, увидев ее, скажу: может, у нее замечательный ум, необыкновенные решимость и логика, но этим она и опасна. Железная логика жизнь кроит с кровью, как нож — так ведь? Мягкого, истинно человеческого в ней уже ничего нет. Или не так я увидел?..
— Почему ты считаешь человеческим только мягкое?
— Мягкое растет. А твердое умирает — это еще Лао-цзы. Знаешь, когда она вошла, я сразу подумал: вот человек, которому не жаль умереть. Не то что не страшно, а не жаль, понимаешь? Это, может, и выше человеческого, но не человеческое».
Брата-врача после расстреляют белые — за то, что лечил не только белых, но и красных, А брата революционера-террориста, который в итоге станет чекистом, приговорят и расстреляют красные. Как врага народа. Такова была Гражданская война. (Внук и правнук зверски убитых белыми в Гражданскую войну, когда я слышу из вполне гуманных и даже «гуманитарных» уст «Ну, конечно, белые тоже расстреливали и вешали, но они сражались за…», я вжимаюсь в кресло, я могу повторить вместе с героем Кавторина: «Это, может, и выше человеческого, но не человеческое!» Я перестал быть «красным» давно, но не сделался «белым». Таков мой выбор: полное неприятие гражданской войны — с любой стороны.)
Владимир Кавторин умер 20 апреля 2011 года, не дожив до семидесяти лет всего полтора месяца. Перед этим при операции на сердце, в общем, удачной, был нечаянно занесен стафилококк. Потом почти три года борьбы со смертью. Он продолжал писать буквально до последнего дня. «Нелепо и случайно. Впрочем, что значит „нелепо“? „Лепою“ смерть не бывает, а если верить в то, что точка в конце нашей жизни, как и всякая точка, должна быть выражением какого-то смысла… Вот только ужас, как безумно рано!..» («Петербургские интеллигенты»).
Теперь ему исполнилось бы 75.