Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2016
1. Фастов. Июнь 1941 года. Мне шесть лет
Взявшись за эти заметки, я понял, каким важным рубежом моего детства стал июнь 1941 года. До этого времени мои воспоминания сливаются в однообразную череду ленинградских детских лет, лишенных каких-либо ярких событий. Помню только, что в семье я был окружен всеобщим обожанием. Семья состояла из дедушки — профессора Института водного транспорта, бабушки — бывшей бестужевки, оставившей работу педагога в школе для умственно отсталых детей ради того, чтобы пестовать меня, очень молодой мамы — студентки Института иностранных языков и папы — слушателя Военно-морской академии. Единственным темным пятном моих довоенных лет был детский сад. К счастью, меня стали водить туда всего за полгода до войны. Насильно вырванный из атмосферы упомянутого обожания, я воспринял атмосферу детского сада как враждебную и агрессивную, с его невкусной едой, суровыми воспитательницами («Петров, тебя опять вырвало!»), унылыми и капризными детьми. Вспоминается, что у каждого ребенка там был персональный значок — цветочек (у девочек), фрукт или овощ (у мальчиков), вышитый на полотенцах, салфетках и халатиках. Мне досталась морковка, от чего на меня пахнуло недетским ощущением угнетающей пошлости.
Впрочем, кое-что угнетало меня и в домашней жизни. Например, мучительные уроки игры на фортепиано по вечерам два раза в неделю под руководством неумолимой учительницы Иды Григорьевны. Кроме того, я плохо ел. Сказывался ранний, не залеченный до конца туберкулез. До сих пор помню горький вкус алоэ, перемешанного с рыбьим жиром, которым лечила меня бабушка. Обильная жирная еда была тогда непременным условием излечения. Нашей домработнице Марусе несколько раз вручали отрез ситца на платье, когда она заставляла меня съесть приготовленные ею котлетки. Иногда я через силу запихивал их в рот, делая вид, что прожевываю и глотаю. На самом же деле я крался к дедушке в кабинет и выплевывал полупережеванные котлетки за дубовый книжный шкаф. Шкаф был такой массивный, что я был уверен — его никто, даже силач папа, никогда не сдвинет с места и моя тайна не будет раскрыта. Однако засохшие комочки были обнаружены года через два после войны, когда в кабинете решили сделать ремонт и шкаф отодвинули.
Вместе с тем случались и неожиданные проявления моего аппетита или, вернее, его отсутствия. Помню, ярким мартовским днем сорок первого года мы с дедушкой прогуливались под аркадами Гостиного Двора. На углу Невской и Садовой линий мы увидели женщину в грязноватой белой тужурке поверх ватника. На ее груди висел на ремне деревянный ящик, из-под крышки которого шел пар с одуряюще вкусным запахом. Там были пирожки с ливером. Я моментально почувствовал острейшее желание съесть пирожок и принялся канючить, чтобы дедушка купил мне его. При этом мы оба знали, что бабушка категорически запретила кормить меня чем-либо на улице. Этот запрет с особенной силой распространялся на пирожки с ливером, которые наряду с пирожками с повидлом в массовом порядке продавались у Гостиного Двора в предвоенном Ленинграде. Именно их бабушка считала главным рассадником отравлений, расстройств и т. д. Поэтому дедушка решительно прошел мимо продавщицы, таща меня за руку. Но я продолжал канючить, ныть и упираться. На нас стали оборачиваться прохожие. Дедушка сдался и подошел к продавщице. Она оторвала кусок бумажной ленты, рулончик которой висел у нее на груди, и, ухватив ею пирожок, подала его мне. Дедушка перехватил пирожок, подвел меня к урне, стоящей рядом, и сказал: «Михаил, два условия. Первое – ни слова бабушке. Второе – пожуй пирожок, но не глотай, а выплюни в урну. Согласен?» Я, разумеется, немедленно согласился. Блаженство и одновременно муки, которые я испытал в тот момент, ясно помню до сих пор. Я с наслаждением жевал, но, понятно, выплевывал далеко не все. Кстати, в послевоенное время я поедал такие пирожки в Гостином Дворе в большом количестве без всякого вреда для здоровья.
Все эти смешные и печальные реалии моего детства были безвозвратно сметены летом 1941 года.
В июне, за неделю до начала войны, мы с мамой отправились из Ленинграда на Украину в город Фастов. Это небольшой городок примерно в восьмидесяти километрах к юго-западу от Киева. Туда только что был назначен директором оборонного завода дядя Коля, брат моей мамы. Мы ехали в так называемом международном вагоне, в двухместном купе. Тогда в состав скорых поездов входил, как правило, один такой вагон. Он был желтого цвета и потому резко выделялся среди остальных вагонов — зеленых или синих. Снаружи он был обшит деревянными планками (вот откуда, по-видимому, пошло название деревянных дощечек «вагонка»), выкрашенными желтым лаком. Эти вагоны в начале XX века принадлежали Международному обществу спальных вагонов и вплоть до 1950—1960-х годов использовались на советских железных дорогах. В их купе одним лежачим местом служил широкий, обитый темно-зеленым велюром диван, второе место представляло собой полку, расположенную поперек купе над окном. Напротив дивана у окна было расположено глубокое кресло, узкая дверь рядом с ним вела в умывальню и душевую, общую с соседним купе. Там тоже была дверь в душевую, которая хитрой системой рычагов блокировалась, если душевая была занята. Это второе купе по планировке представляло собой зеркальное отражение первого.
В поезде я погрузился в совершенно новый для меня мир. Меня, шестилетнего мальчика, впервые очутившегося в международном вагоне, увлекало все — от устройства душевых и туалетов, от бронзовых бра на стенах и затейливых дверных ручек до внешности и манер проводников, седовласых джентльменов в белых перчатках, разносивших чай в стаканах с тяжелыми мельхиоровыми подстаканниками и пирожные. Они, на мой теперешний взгляд, выглядели как артисты тогдашнего МХАТа в роли дворецких или лакеев. Эти впечатления от поездки в международном вагоне остались в моей памяти в качестве последних воспоминаний довоенного благополучного детства. Лет через тридцать после этого путешествия я прочел книгу «Другие берега» Набокова, где он описывает такие же международные вагоны «Норд-экспресса» своего детства, в которых родители возили его в Биарриц. Помнится, меня очень взволновало это описание тем, что я разделяю с маленьким Володей Набоковым яркие детские воспоминания о международных спальных вагонах.
Наш поезд, хоть и назывался скорым, шел не торопясь. Путь до Киева, где нас должен был встречать дядя Коля, занимал почти двое суток. В пути произошел запомнившийся мне эпизод. Я заметил, что мама подолгу простаивает в коридоре вагона с симпатичным дяденькой невысокого роста в красивой голубой шелковой рубашке и в белых брюках. Надо заметить, что мама в ту пору была очень привлекательной двадцатипятилетней женщиной. Мужчины постоянно обращали на нее внимание. Как-то я столкнулся в коридоре вагона с этим дяденькой нос к носу и вдруг узнал его. Я обомлел. Знакомый моей мамы дяденька в коридоре вагона был не кто иной, как Алексей Кожухарь, летчик-испытатель из фильма «Истребители», на который недавно водил меня папа. Ослепший в результате аварии и вновь прозревший усилиями советских врачей Кожухарь в исполнении популярнейшего тогда киноартиста Марка Бернеса был кумиром всех советских мальчишек предвоенной поры. Утром перед прибытием в Киев я долго спал на своей верхней полке. А когда проснулся и свесил голову вниз, увидел, что Бернес и мама сидят на диване внизу и пьют чай. Мама сказала мне: «Миша, этого дядю зовут Марк Наумович. Он приглашает нас ехать с ним дальше, в Одессу на киносъемки. Как ты к этому относишься, хочешь на киносъемки?» — «Нет, — сказал я, надувшись, — я хочу к дяде Коле в Фастов», — и после этих слов спрятался под одеялом.
Дядя Коля встретил нас в Киеве на перроне. Он был со своим шофером. Они взяли наши вещи и на привокзальной площади погрузили их в темно-зеленую «эмку».
Помнится, Бернес на прощанье помахал нам рукой из окна вагона.
Дядя Коля со своей женой тетей Женей, с дочерями, моими двоюродными сестрами Лялей и Ирой и ленинградской домработницей Нюрой жили в нескольких километрах от Фастова в большом деревянном доме, расположенном посреди обширного старого парка. Очевидно, до революции это было поместье или дача какого-то местного богача. В доме было бесчисленное количество комнат с большими окнами, кафельными печами по углам, дубовыми тяжелыми дверями с бронзовыми ручками. Многие комнаты казались необитаемыми, но окна были чисто вымыты, латунные шпингалеты надраены, дубовые полы натерты до блеска мастикой. Нам с мамой была выделена большая комната, дверь из которой вела на веранду с цветными стеклами. Быт был почти помещичий, в огромном доме с домработницей и кухаркой. Так в Фастове был устроен дядя Коля, молодой директор-выдвиженец, всего несколько лет назад закончивший Политехнический институт в Ленинграде. В семье глухо упоминалось, что его назначение было результатом репрессий, примененных против прежнего руководства завода. Тетя Женя говорила, что в Фастове дядя Коля — «царь и бог». Он практически не участвовал в нашей домашней патриархальной жизни. С раннего утра до позднего вечера, а иногда и до ночи, включая выходные, он был на работе. Очевидно, сказывалась предвоенная лихорадка.
О начале войны мы узнали ночью 22 июня, когда проснулись от орудийного грохота. Утром выяснилось, что зенитки, расположенные где-то поблизости, вели огонь по немецким самолетам, летевшим бомбить Киев. С этого дня наша жизнь кардинально изменилась. Буквально через два-три дня проходящая поблизости дорога оказалась забитой подразделениями Красной Армии, двигавшимися к фронту. Некоторые части разместились в нашем парке. Тут же были установлены и зенитки, грохот которых сотрясал наш дом. На кухне и в столовой Нюра и местная кухарка кормили командиров. Взрослые были озабочены
и подавлены. Я же впал в радостное возбуждение — кругом были красноармейцы, настоящие пулеметы и пушки, ранее виденные мной только в кино. Военные шоферы подхватывали меня под мышки, усаживали за руль на горячие сиденья грузовиков, давали подержаться за ручки пулемета максим, точно такого же, как у Петьки из фильма «Чапаев». Но немецкие войска быстро наступали, поэтому дядя Коля решил немедля эвакуировать нашу большую семью вместе с семьями работников завода в тыл. Таким образом, после нескольких дней захватывающей, восхитительной жизни среди красноармейцев, пушек и пулеметов я оказался в июльскую украинскую жару среди наших узлов и чемоданов в кузове заводского грузовика, с натужным воем ползущего в сторону Фастова, по пыльной ухабистой дороге между пшеничными полями.
Железнодорожный узел Фастов к этому времени подвергся сильной бомбежке, и к концу дня нас выгрузили под Белой Церковью прямо в поле у железнодорожной насыпи. Там уже собрался огромный табор беженцев. Семьи с множеством детей расположились прямо на смятой пшенице, среди узлов с пожитками, на одеялах и разных подстилках. В стороне от нашего лагеря, в Белой Церкви, поднимались клубы густого дыма, слышались звуки бомбежки и ответный огонь зениток. Нам объявили, что посадка в эшелоны будет производиться прямо в поле, куда нас привезли, так как железнодорожный узел разрушен бомбежкой. Для меня, шестилетнего мальчика, началась следующая глава восхитительной жизни, так не похожей на мою прежнюю ленинградскую жизнь с уже упомянутыми мучительными днями в детсадовской старшей группе и нудными однообразными прогулками по надоевшему Таврическому саду. Все это теперь улетучилось и растворилось в небытии. Запомнилась наша первая ночь в поле под чудесным украинским июльским небом, полным невиданно крупных звезд. Однако очарованию и покою конец пришел уже на следующий день. Утром над нашим табором с ревом низко пронеслись самолеты с черно-желтыми крестами на крыльях. Я видел головы летчиков в очках и шлемах, разглядывающих нас из-под сдвинутых колпаков кабин. Хорошо помню чувство ужаса и какого-то восторга. Ведь это же настоящие немцы, фашисты, я вижу их не в кино «Если завтра война», а наяву, в действительности! Самолеты улетели, возбуждение в нашем таборе спало. Кое-кто из взрослых говорил, что вряд ли немцы причинят мирным беженцам какой-то вред, ведь это же культурная нация, с которой мы только что имели вполне дружественные отношения. Однако вскоре, кажется уже к вечеру, самолеты вновь прилетели. Они летели над полем немного в стороне от стойбища нашей семьи. Помню, я вскочил и хотел побежать и посмотреть на самолеты поближе, но что-то вдруг изменилось вокруг. Раздались пронзительные крики, еле слышные на фоне рева самолетов, а моя мама бросилась ко мне и буквально накрыла меня собой. Оказалось, что самолеты на этот раз открыли стрельбу по людям. Я лежал, придавленный мамой, и когда рев самолетов смолк, я снова услышал истошные крики и стоны. Это были раненые. Одна женщина кричала довольно долго уже после того, как самолеты улетели. Говорили, что были и убитые.
На следующее утро недалеко от нас я увидел грузовичок-полуторку с громоздким зачехленным сооружением, установленным в кузове. Я точно знал, что это — полуторка. Будучи развитым мальчиком, я в свои шесть лет безошибочно различал три тогдашних основных советских грузовика — полуторку, трехтонку и пятитонку. Несколько красноармейцев подкладывали под колеса грузовичка какие-то деревянные чурбаки. Когда же сооружение в кузове расчехлили, у меня захватило дух. Это была настоящая зенитная установка, состоящая из четырех пулеметов максим без щитков, установленных вплотную друг к другу на вращающейся турели. Гофрированные кожухи пулеметов тускло блестели на солнце, краска на них кое-где облупилась, виднелись какие-то вмятины. Ясно было, что установка уже побывала в боях. Я с упоением смотрел, как красноармейцы заливают воду в кожухи пулеметов, очевидно, готовя их к бою. Мама не могла оттащить меня от этой пулеметной установки, я мечтал, вожделел увидеть ее стрельбу. Ждать пришлось недолго. После полудня опять появились немецкие самолеты, на бреющем полете прочесывавшие наше поле. Поднялась паника, опять раздались пронзительные крики. Кругом засуетились взрослые и дети в поисках хоть какого-нибудь укрытия. В память навсегда, на всю жизнь врезалось нечто вроде видео — по пояс в несжатой пшенице мечется мама с растрепанными волосами в своем очень красивом крепдешиновом платье, голубом с огромными красными розами, как какая-то экзотическая птица из моих детских сказок. Она истерически выкрикивает мое имя: «Миша! Миша!» Я же, вцепившись в колесо полуторки, в восторге смотрю на пропыленных, закопченных военных дяденек в выгоревших гимнастерках, лихорадочно крутящих турель, ловя в концентрические кольца прицела пролетавшие прямо над грузовиком самолеты. Оглушительно гудят моторы, пулеметы захлебываются ревом, разматываются пулеметные ленты, на вытоптанную вокруг грузовика пшеницу водопадом сыплются горячие гильзы, которые я, обжигаясь, хватаю горстями. Упоительное ощущение счастья от этого пулеметного рева, этих горячих гильз осталось в памяти навсегда. Мама наконец увидела меня, подбежала, схватила за руку и потащила к нашей стоянке.
Самолеты прогнали. Кажется, больше они не прилетали. А еще дня через два ночью на насыпь, идущую через поле, подали наш эшелон, и нас погрузили в зеленые пассажирские вагоны. На пересадке в Харькове мы расстались с семьей дяди Коли, отбывшей на Урал, куда из Фастова перемещался его завод. Мы же с мамой отправились в Ленинград, откуда через два месяца в спешке эвакуировались с моим детским садом в деревню близ городка Солигалича Костромской области. Мама была со мной, она по настоянию бабушки оформилась в детский сад нянечкой или уборщицей, чтобы не потерять меня в неразберихе войны. Нас везли по Тихвинской железной дороге, так как Октябрьская магистраль была уже перерезана немцами. Из первого же письма в Солигалич от бабушки, оставшейся вместе с дедушкой в Ленинграде, мы узнали, что через два дня после нашего отъезда, то есть буквально за хвостовым вагоном нашего эшелона, ленинградская блокада замкнулась. Делаю вывод, что мы покинули Ленинград пятого или шестого сентября сорок первого года.
2. Саратов — Сталинград. Июль—Август 1942 года.
Мне семь лет
Зиму 1941—1942 годов, проведенную с мамой в эвакуированном детском саду в деревне под Солигаличем, я почти не помню. В памяти возникают только закопченная изба, трескучий мороз, мрак, тусклые коптилки, надоевшая пшенная каша. Помню, как детей, и меня в том числе, мыли в жаркой сводчатой пещере натопленной русской печи, кирпичный пол которой был застелен мокрой горячей соломой. Из блокадного Ленинграда к нам несколько раз приходили письма. Теперь может показаться странным, но почта в условиях войны и блокады работала исправно. Весной сорок второго года мы получили письмо о том, что бабушку и дедушку вывезли по ладожскому льду и отправляют на Северный Кавказ в Кисловодск, куда эвакуировали несколько ленинградских вузов. Туда же перевезли и Институт инженеров водного транспорта, где преподавал дедушка. Позднее, в начале лета, они написали нам из Кисловодска, что устроились хорошо, что там тепло, сытно и что они настаивают, чтобы мы с мамой перебирались к ним. Мама немедленно решила ехать в Кисловодск. Она списалась с папой, который после ускоренного выпуска морской академии служил на Балтфлоте, находясь то в Ленинграде, то в Кронштадте. Папа выслал маме аттестат как жене командира Красной Армии, и мы стали быстро собираться в путь.
Мама решила, следуя советам дедушки, водным путем, по Волге, проследовать до Астрахани, откуда можно было перебраться в Кисловодск. Из Костромы после пересадок в Горьком и в Куйбышеве мы неторопливо плыли на большом двухпалубном пароходе. Шел второй год войны. Когда-то роскошный, но теперь довольно обшарпанный и грязный пароход, в дореволюционном прошлом принадлежавший компании «Самолет» или «Кавказ и Меркурий», был переполнен сдвинутыми с насиженных мест возбужденными или подавленными людьми с их котомками и фанерными баулами. На пристанях толпы штурмовали сходни. На пересадках мама в своем цветастом крепдешиновом платье, наверное, том же, что и на пшеничном поле под Фастовом, решительно пробивалась сквозь толпу к военным комендантам, таща меня за руку. Она говорила комендантам: «Я жена командира Красной Армии, вот его аттестат и мои документы. Это его сын Михаил. Мы следуем в Кисловодск к моим родителям, эвакуированным из блокадного Ленинграда. Вот их письма…» Надо сказать, что замученные, очумевшие коменданты неизменно выписывали нам проездные документы и мы получали место в каютах. Последняя пересадка была в Саратове. Мы ожидали парохода вниз по Волге на Астрахань недели две или три. Прямо на пристани мама сняла угол у пожилой женщины, которую звали тетя Паша. Она жила в ветхом двухэтажном доме с деревянным верхом и кирпичным низом на одной из улиц, круто спускавшихся к Волге. Там со мной приключился драматический эпизод. Мама целыми дням пропадала в хлопотах о нашей дальнейшей дороге. Я же болтался по раскаленным от жары прибрежным улицам, чувствовал себя настоящим лихим беспризорником и пристрастился по примеру других саратовских мальчишек кататься «на колбасе» одновагонных трамваев, с воем взбирающихся от набережной Волги вверх к центру. Трамваи шли медленно, и прицепиться к ним не составляло труда. Гирляндами мы висели на задней части вагонов, уцепившись за какие-то выступы. Это было чудесно! И вот однажды на нас, растопырив руки, бросился, откуда ни возьмись, милиционер. Мальчишки прыснули в разные стороны, а я, ошеломленный его внезапным появлением, попался. Меня отвели в милицию, где я просидел несколько часов в душной комнате вместе с какими-то грязными, вонючими дядьками и тетками. Впрочем, мой вид тоже соответствовал этой обстановке. Кажется, на мне были только раздобытая где-то порванная соломенная шляпа, трусы и сандалии. Я был уверен, что теперь закончу свои дни в тюрьме, и непрерывно всхлипывал, размазывая слезы вместе с грязью по голому животу и груди. И вдруг в комнату быстрыми шагами, демонстративно не глядя на меня, вошла мама. Сидевший за барьером милиционер спросил: «Это ваш мальчик?» — «Это не мой мальчик», — сказала мама бесстрастным голосом. «Я твой, я твой!» — закричал я, разразился приступом рыданий и бросился к ней. Такого ужаса, как при ее словах «Это не мой мальчик», я не испытывал ни до, ни после этого. Дома мама отлупила меня бельевой веревкой.
Наконец мы покинули Саратов, но так и не добрались до Астрахани. Когда наш пароход подошел к Сталинграду, город пылал от обстрелов и бомбежек. Как я теперь понимаю, мы приблизились к горящему городу в августе 1942 года. Разворачивалась знаменитая сталинградская битва. Немцы почти вышли к Волге. Путь в Астрахань был закрыт. Нас выгрузили с парохода, и несколько дней мы провели на каком-то дебаркадере под грохот непрерывных бомбежек и обстрелов. Наконец нас посадили на пароход — плавучий госпиталь, переполненный ранеными, которых отправляли обратно вверх по Волге, в Саратов. Еще на дебаркадере перед посадкой мама почувствовала себя плохо. В плавучем госпитале выяснилось, что она заболела брюшным тифом. Из-за этого нас поместили в отдельной «опечатанной» каюте, несмотря на то что раненые красноармейцы на пароходе лежали вповалку уже на палубе и в коридорах. Очевидно, опасность эпидемии и документы жены командира Красной Армии подействовали. Наша каюта не была опечатанной в буквальном смысле. Помню, что к нам заходила медсестра с марлевой повязкой на лице. Она приносила нам какую-то еду и питье. Но мама ничего не ела и почти не пила. Она была в бреду.
Наш пароход двигался вверх по Волге только в дневное время. Ночами он вставал на якоря вблизи пустынных берегов. Оказалось, что немцы с самолетов набросали в Волгу множество плавучих мин. На носу нашего парохода, когда он, шлепая колесами, тихо продвигался по реке, дежурили матросы с баграми и время от времени отталкивали мины в сторону, отводя их затем вдоль борта за корму. Мы шли до Саратова несколько суток, тогда как пассажирские пароходы проходили это расстояние в мирное время за сутки. По пути мы увидели однажды причаленный к пустынному берегу справа от нас изуродованный взрывом и пожаром большой пассажирский пароход. Говорили, что он наскочил на мину и что много людей там погибло. По прибытии в Саратов маму положили на носилки и унесли куда-то. При этом она пыталась что-то мне сказать, но слов я не разобрал. Она только с усилием протянула ко мне руку и погладила меня по щеке. Тут же подошел какой-то военный, отвел меня на паром, отправлявшийся на противоположный берег Волги, и посадил в кузов грузовика, а сам сел в кабину. В кузове на дощатых скамейках уже сидели несколько мальчишек. Меня в этот момент охватило незнакомое, странное и захватывающее чувство полного одиночества. Я впервые в жизни остался совершенно один. Рядом не было ни мамы, ни бабушки, ни дедушки. Были только чужие люди. Захотелось плакать, но я сдержался.
Нас отвезли в приют для военных сирот и потерявшихся детей, расположенный на территории бывшей автономной республики немцев Поволжья, километрах в восьмидесяти к востоку от Волги. Смутно помню этот приют. В памяти возникает большое каменное здание с высокими обширными комнатами, очевидно бывший помещичий дом, окруженное запущенным парком. Комнаты были тесно заставлены множеством железных кроватей. Там постоянно стоял оглушительный гомон пары сотен мальчишек, прерывавшийся окриками воспитателей, которыми служили, как правило, однорукие или одноногие красноармейцы, выписанные из госпиталей. Нас поделили на две группы — круглые сироты и «потеряшки». Меня отнесли к последним — при опросе я заявил, что зовут меня Миша Петров, а мою маму — Лена и что мой папа на фронте. Для оформления и постановки на довольствие этого было достаточно.
Жизнь в приюте текла размеренно и однообразно. Занятий никаких не было. Нас кормили три раза в день, чем — не помню, но я почти постоянно ощущал непривычное для меня чувство голода. Кажется, я даже вспоминал несъеденные в Ленинграде котлетки. В перерывах между едой нас выпускали в окружавший наше обиталище парк, где мы, сбившись по возрасту и интересам в стайки, развлекались как попало или просто валялись на траве, загорали. Процветали азартные игры на мелкие деньги в «Чхе» и в «Пристенок».
Правила игры в «Чхе» заключались в следующем. Игроки ставили свои монеты в столбик на ровной площадке. Далее с расстояния в несколько метров, отмеченного чертой, по очереди метали «битку» — свинцовый кругляшок диаметром сантиметров в пять, стараясь попасть в столбик и рассыпать его. Первый метальщик выбирался по жребию. Он же первым подходил к рассыпанным монеткам и ударом «битки» по одной из них пытался ее перевернуть. Если ему это удавалось, он присваивал монетку и выбирал следующую для удара. Если же перевернуть монетку ему не удавалось, он передавал «битку» другому игроку, опять-таки по жребию. Некоторые выдающиеся игроки за один подход переворачивали и присваивали все монетки из столбика. При этом, перевернув последнюю монетку, победитель восклицал: «Чхе!» Остальные игроки повторяли этот возглас, давая понять, что они признают результат и готовы начать новый кон. Я был тогда слишком юн для этой игры и ограничивался ролью азартного болельщика. Забегая вперед, скажу, что позднее, уже в Ленинграде в сорок пятом у нас во дворе я стал известным игроком в «Чхе». Пригодился опыт саратовского приюта. Вообще тогда эта игра стала очень популярной в ленинградских дворах. Из-за этого многие монетки, ходившие тогда в обращении, имели выгнутую форму наподобие чашечек.
«Пристенок» в приюте больше подходил мне по возрасту и физическим возможностям. Правила этой игры были просты. Первый игрок ударял ребром монетки по стене так, чтобы она упала как можно дальше. Следующий пытался ударить так, чтобы его монетка упала рядом с первой на расстоянии не большем, чем растопыренные пальцы его ладони. Если это удавалось, игрок присваивал первую монетку. Если нет, то в игру вступал следующий и так далее.
Через две-три недели пребывания в приюте именно в качестве болельщика игры в «Чхе» мне удалось войти в доверие компании из старших ребят, которым было по десять-двенадцать лет. От них я узнал волнующую секретную новость. Оказывается, трое или четверо из них решили бежать из приюта на фронт. Путь их должен был лежать через Саратов. Я сразу же попросил их взять меня с собой, потому что задумал добраться до Саратова и найти маму. До сих пор не понимаю, как я решился на это. Ведь дело это было очень рискованным. Мы могли заблудиться, потеряться, сгинуть во взбудораженной, взбаламученной прифронтовой области. В конце концов я вполне мог бы и не найти маму. Но тогда у меня не было ни малейших сомнений в том, что я ее найду. Я был уверен, что мама где-то близко и ждет меня.
Парк был окружен степью, куда нам строжайше запрещалось выходить. Она простиралась на запад до самой Волги. Решено было набрать объедков хлеба на кухне, где жалостливые поварихи подкармливали нас, и рано утром, когда надзиравшие за нами инвалиды засыпали, через тайную дыру в заборе вылезти из парка в степь. Побег наш прошел гладко. Мы прокрались в парк на рассвете, нашли дыру в заборе, скрытую густыми зарослями одичавшей сирени, и двинулись в степь, держа курс на запад, к Волге. Я плохо запомнил наше путешествие. Вспоминаются только отдельные эпизоды. Помню, например, что я шел босиком. Мои сандалии то ли потерялись, то ли их украли. Но это меня не смущало. Вначале даже приятно было идти по степной дороге по щиколотку в мягкой бархатистой пыли. Я много ходил босиком в то лето, и ступни мои огрубели. Первые два или три дня все шло благополучно. В пути мы ели запасенные куски хлеба и пили воду из каких-то ручьев и даже канав. Ночевали в поле в скирдах сжатой пшеницы. Проходили через пустые брошенные немецкие деревни с заколоченными дверями и окнами, откуда жителей тогда уже выселили. Заходили в русские деревни, где нас иногда подкармливали крестьяне молоком и свежим хлебом. Через несколько дней у меня сильно заболели ноги. Дело в том, что дорога постепенно изменилась, она превратилась в жесткий гравийный тракт. Я вскоре натоптал себе ступни так, что каждый шаг доставлял мне сильную боль. Я терпел, молчал, понимая, что жаловаться бесполезно. Боялся, что ребята меня бросят, и впал в тихое отчаяние. Но, к счастью, в попавшейся нам по пути деревне какая-то женщина пожалела меня. Заметив мои мучения, она быстро приготовила отвар из сухих трав, намочила им тряпки и обмотала ими мне ступни. Мы заночевали у нее на сеновале, и утром мне стало лучше. Это был, кажется, последний день нашего похода. Я так и прошел его с тряпками на ногах, как в лаптях. Наконец на исходе дня мы благополучно вышли к Волге, к пристани парома прямо напротив Саратова. В толкотне подвод нам удалось пробраться на его палубу, покрытую толстым слоем лошадиного навоза. Паром причалил к пристани в Саратове, и я расстался со своими сообщниками по побегу. Они двинулись к железнодорожному вокзалу, чтобы на каком-нибудь военном эшелоне добраться до фронта. Я же решил отыскать тетю Пашу, у которой мы с мамой были на постое несколько недель назад. Я считал, что в этом была единственная возможность найти маму. Адреса тети Паши я не знал, но запомнил обшарпанный двухэтажный дом с кирпичным низом и деревянным верхом на одной и прибрежных улиц. Мне повезло. Помнится, я бродил по ведущим от Волги наверх улицам сравнительно недолго и вдруг увидел этот дом. Тетя Паша с трудом узнала меня, ведь я предстал перед ней немытый, лохматый, в рваной рубашке, с тряпками на исцарапанных ногах, облепленных лошадиным навозом. Она выслушала мою историю, поставила меня на кухне в таз с теплой водой, чтобы размок засохший на ногах лошадиный навоз, осмотрела мою полуистлевшую рубашку на предмет вшей, вымыла меня с мылом, причитая по поводу моей худобы, и накормила. После этого я уснул мертвым сном на душистом тюфяке, набитом сеном и покрытом чистыми простынями.
Не помню, сколько дней я прожил у тети Паши. Запомнилось только, как вечерами у нее собирались почаевничать такие же матери красноармейцев-фронтовиков, как и сама тетя Паша. Эти женщины представлялись мне старухами, теперь же я понимаю, что им было лет по сорок—сорок пять, не больше. И вот оказалось, что во время этих посиделок я, фактически сирота, естественно вызывавший у «старух» жалость, приобрел у них еще и необыкновенную популярность. Дело в том, что, напившись чаю, они вполголоса запевали печальные песни. А я знал тогда наизусть полный текст песни «Раскинулось море широко», который запомнил по популярной довоенной пластинке Утесова. И однажды я решился спеть им эту песню. Мое выступление имело огромный успех. Концовка песни о морских похоронах кочегара парохода, умершего во время рейса, была такой:
К ногам привязали ему колосник
И койкою труп обернули;
Пришел корабельный священник-старик,
И слезы у многих блеснули…
Напрасно старушка ждет сына домой,
Ей скажут — она зарыдает.
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает.
Эти слова мне очень нравились, и я вкладывал в них максимум эмоций, хотя и не понимал, что такое колосник и как можно койкой обернуть труп. В этом месте песни «старухи» начали всхлипывать и смахивать слезы, очевидно, вспомнив своих фронтовиков. Когда я закончил, тетя Паша придвинула мне сахарницу, полную наколотого щипцами сахара, и сказала, утирая слезы: «Ешь, Мишенька, сколько хочешь!»
После этого я стал непременным участником таких чаепитий, и подобные сцены повторялись раза три-четыре с неизменным успехом. И вдруг однажды в дверях комнаты тети Паши появилась мама — в каком-то застиранном выцветшем ситцевом платье, наголо обритая, худая, весом сорок килограммов, как она потом говорила. Оказывается, тетя Паша все эти дни разыскивала ее по больницам и госпиталям и вот наконец нашла. Помню, как я бросился к маме, прижался к ее худому впалому животу, ощутил запах больницы, ее собственный неповторимый запах, который мне иногда снится до сих пор, и разрыдался. Вот так после моего побега из детского дома я нашел маму и избежал участи военных «потеряшек», многие из которых так и прожили свой век в безуспешных поисках потерянных или погибших родителей.
Выяснилось, что дедушка и бабушка в Кисловодске осенью 1942 года оказались в оккупации. Мы оставались в Саратове у тети Паши до следующего лета, когда мама отвезла меня в уральский поселок Сысерть к дяде Коле. Там в сентябре 1943 года в возрасте восьми лет я пошел в школу. Туда же из Кисловодска после освобождения от немцев приехала бабушка. В мае 1945 года мы с ней возвратились в Ленинград, где уже были дедушка и мама.
Так закончилось мое военное детство. Началась другая жизнь. И я стал другой. Четырехлетняя военная эпопея превратила меня из бледного вялого заморыша в шустрого мальчишку, вруна, рассказчика выдуманных историй, известного во дворе игрока на деньги в «Пристенок» и «Чхе». К осени на уроках у Иды Григорьевны я кое-как разучил две фортепьянные сонатины Бетховена, усилиями специально приглашенного студента Изи — однокурсника мамы, зазубрил сотню английских слов, а также самостоятельно освоил несколько дворовых матерных выражений. Я был принят в третий класс 158-й мужской средней школы, шустро решал там задачки по арифметике и быстро запоминал стихи. У меня появилось заикание, зато мой туберкулез сам собой окончательно излечился. На память о нем в моем правом легком остались два известковых очага, до сих пор хорошо различимые на рентгеновских снимках.