О Марии Николаевне Воробьевой (1934—2001)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2016
Два города. Я их любила. Море
и две реки. Страна. Я их давно
утратила. Но разве это горе?
И даже ты! Твой голос, жест, который
я так люблю. Довольно. Решено.
Привычен труд утрат в своем повторе, хотя и выглядит (пиши!) как горе. Элизабет Бишоп — А что, «мортон» имеет какое-то отношение к смерти? — Я выжидающе смотрю на свою собеседницу, с которой познакомилась всего несколько дней назад. Ее зовут Маша Воробьева, и она живет на улице Мортон. — Ну-у-у, не думаю, — несколько тянет гласный звук «у» Маша, дружелюбно поглядывая на меня. — С чего вы взяли? — «Морт» — это же «смерть», да? — не сдаюсь я. Мне нравится моя догадка. — Ну-у-у, — снова протяжное «у», — когда-то был такой генерал Мортон, довольно известный человек в Нью-Йорке, кажется, масон. Это в его честь. Генерал так генерал. Мне уже не интересно знать, за какие заслуги тихая улочка, ведущая к Гудзону, названа его именем. Меня вообще мало что интересует в этом городе, мне чужом. Тогда я думала, что ничего не полюблю в этой стране. Не смогу. Но вышло по-другому, и сердце нашло, к чему привязаться, даже здесь. Мортон-стрит оказалась одним из таких мест… Второй этаж. Окна с ветхими рамами, пропускающими холод зимой и жару летом. Кирпичная стена гостиной с запущенным камином, при мне никогда не разжигавшимся. Полки, уставленные пыльными книгами. Спальня, окнами выходящая во двор-колодец, но не мрачный, как в моем детстве, с дном, мощенным булыжником, а зеленый, заросший травой и цветами. Да еще лестница с легким изгибом и скрипучими ступенями. Классический довесок к этому старому дому красного кирпича, зажатому с боков постройками псевдоголландского стиля. Было время, когда, весело болтая, с легкостью поднимались мы по этим ступеням, волоча за собой какие-то сумки и пакеты. Узкая кухонька. «Сейчас я поставлю чайник. Вы какой любите чай? Я и не знала, что вы такая любительница сладкого». Апельсиновое деревце на подоконнике. Подарок одного из студентов. Еще один подарок от студентки, уехавшей бог знает зачем в Австралию, — сумка из меха кенгуру. — Ну-у-у, я не могу ее выбросить. Все-таки подарок. Последние лет пятнадцать она возвращалась сюда на выходные, всю неделю проторчав в Покипси, прозванном одним поэтом «Погибси» за провинциальность и скуку, где преподавала русский язык в Вассар-колледже, расположенном в двух часах пути на север по живописному берегу Гудзона. Основанный на деньги почтенного пивовара, колледж принимал поначалу только девушек и стал одним из рассадников американского феминизма. Что-то особенное в этих студентках подметил еще Сэлинджер, но не оставил нам описания их примет, подразумевая, что в Америке каждый и так знает, как выглядят «вассаровки». Что он имел в виду? Высокомерие и целеустремленность? Колледж гордится списком именитых студенток, правда, Жаклин Кеннеди проучилась здесь недолго, сбежав через год в Сорбонну. В Маше не было ни высокомерия, ни целеустремленности, хотя она закончила один из таких женских колледжей, раскиданных во множестве по просторам Новой Англии. Милая улыбка на лице, которое в Америке назвали бы plain (простое), а для меня — любимое и родное. Добрые глаза за толстыми стеклами очков, шевелюра темно-русых волос, исчезнувшая после безжалостного лечения болезни, которая в конце концов ее и унесла. Но это уже поздне´е, а пока она единственный близкий человек, подаренный мне эмиграцией. Через какое-то время, научившись ориентироваться в лабиринтах нью-йоркского метро, я уже сама приезжала на Мортон-стрит: выход на Седьмую авеню мимо лотка с украшениями из полудрагоценных камней, мимо безучастной овчарки, спящей в тени или мокнущей под дождем в зависимости от времени года. Это было единственное место во всем городе, так и не ставшем мне родным, куда можно было прийти, где меня ждали и были мне рады. После ее смерти таких мест больше не осталось. В отличие от меня Маша любила Нью-Йорк, и дело было не в том, что она жила в Гринвич-Виллидж, одном из лучших его районов, напоминающем все города Европы, в которых я успела к тому времени побывать. Это был ее дом во всех смыслах. Не думаю, что она бы даже поняла меня, заведи я разговор о том, как ценю свою неприкаянность. Впрочем, все дело могло быть в первом впечатлении. Перед ней Нью-Йорк предстал во всей красе рождественских праздников, а не в душном мареве середины лета, облепившем меня уже в аэропорту Кеннеди. Какой ребенок, только что прибывший из послевоенной Европы, не будет потрясен сказочным изобилием в ярко освещенных витринах, музыкой на елочных базарах, гирляндами огоньков и прочей новогодней мишурой? Все эти «Jingle bells»[1] откликнулись в ее душе предвкушением счастья. И мне кажется, это детское ожидание сбылось. Маша была счастливым человеком, вернее про нее нельзя было сказать, что она несчастна. Не одно ли это и то же? Не знаю. Так или иначе ее рассказ о приезде семьи Воробьевых в Америку был коротким и сдержанным, без надоевших мне к тому времени подробностей эмигрантской жизни. Не знаю, была ли Маша так же немногословна с другими, когда речь заходила о ней. Наши разговоры обычно заканчивались тем, что, поддаваясь ее улыбке и мягкой участливой интонации, я принималась рассказывать о чем-то своем, вместо того чтобы слушать ее. Болезнь, доставшаяся по наследству, медленно, но верно брала свое. Книга «Искусство Вильнюса» появилась на Мортон-стрит незадолго до Машиной смерти. — Микалоюс Воробьевас, — с трудом разобрала я написанное по-литовски имя автора. — Так это же книга вашего отца! — осенило меня. — Да. Переиздание… И снова тихая улыбка. Подарок, привезенный кем-то с родины. Я вижу, как она ему рада. Томас Венцлова был первым, кто упомянул Николая Воробьева и его книгу в письме Чеславу Милошу.[2] «Я знал каждое окно, каждую колонну», — пишет Томас о Вильнюсе, добавляя, что еще студентом часами бродил по городу с книгой профессора Воробьева, считавшегося лучшим историком литовского искусства того времени. Позднее, уже в конце 1960-х, он покажет свой любимый Вильнюс другому молодому поэту. Через двадцать лет судьба сведет их с дочерью покойного профессора на Мортон-стрит, но этот сюжет придется отложить, потому что из того же письма Венцловы я узнала о смерти Николая Воробьева, в 1948 году эмигрировавшего с семьей в Америку. Самоубийство. Что может вынудить человека покончить с собой в пятьдесят один год, оставив любимых жену и дочь? Казалось бы, все складывалось не так уж и плохо. Должность преподавателя в одном из престижных колледжей Америки. Большая удача по тем временам. Правда, у жены дела обстояли хуже. Пианистке с концертным стажем досталось место у конвейера спичечной фабрики. Уже одно это могло свести ее с ума. Зато дочь после окончания школы получила возможность учиться в том же колледже, где работал ее отец. Казенная квартира для преподавателей в Нортгемптоне тоже была кстати. Скорее всего, там все и произошло. Не хочу думать о том, как он торопился, чтобы успеть до возвращения жены с работы. Не знаю, где была в это время дочь. Мне вообще мало что известно о профессоре Воробьеве. Пытаюсь разгадать его тайну, всматриваясь в лицо человека в круглых очках на фотографии. Лицо непроницаемо. Много раз он спасал свою семью бегством. Сначала из Литвы, от Советской армии в 1944-м, потом из лагеря для беженцев под Зальцбургом. Нортгемптон в штате Массачусетс, с довольно убогой архитектурой и скучной провинциальной жизнью маленьких американских городков, оказался последним его пристанищем. Депрессия, как известно, определяется не географией, а химическим составом клеток головного мозга. Возможно, он был подвержен приступам этой болезни и раньше. У меня нет сомнений в том, что он думал о жене и дочери и на этот раз. Но, видимо, желание умереть оказалось непреодолимым. Трагедия получила развитие. Правда, у Томаса об этом нет ни слова. Он мог и не знать ужасающих подробностей. Не буду в них вдаваться и я. Скажу только, что помешавшаяся от горя вдова решила, что она и дочь должны последовать за тем, кто их оставил… На фотографиях Маши той поры нет и следа душевного надлома. Она всегда была человеком удивительной цельности. Так случилось, что ко мне попала переписка этих женщин, после того как их не осталось в живых. Прошло довольно много времени, прежде чем я решилась вытащить из толстой пачки пожелтевших писем первое попавшееся. По его содержанию можно было догадаться, что Ариадна Воробьева долго лечилась от психического расстройства. Видимо, она настаивала на постоянном присутствии дочери. Маша мягко, но решительно отказывалась. Почему-то мне подумалось, что позднее она винила себя за этот отказ. Какой прощальной болью повеяло на меня ее последнее желание быть похороненной под одним камнем с родителями. «Мама всегда хотела, чтобы мы были вместе». — Нонсенс! — Джэйми сердито звякнула чайной ложкой. Ей слегка за восемьдесят. Седой чубчик короткой мальчишеской стрижки. Мы пьем чай на кухне ее дома в Платтсбурге. За окном благоухающий сад, предмет неустанной заботы состарившейся леди. Я виновато рассматриваю ее большие узловатые руки, привыкшие к физической работе. Скорее всего, она права. Как я могу судить об отношениях людей всего по случайно прочитанным письмам? — Маша всегда заботилась о своей маме, была ее поддержкой во всех смыслах этого слова. Конечно, Джэйми лучше знать, как там было на самом деле. Поэтому я и приехала к ней сюда, в Upstate.[3] Они дружили со школы. Это сколько же лет? Пятьдесят, не меньше. — Знакомство с Машей изменило всю мою жизнь, — говорит она. На какое-то мгновение мне показалось, что на глаза Джэйми навернулись слезы. Что значит эта фраза? Посматривая в окно, я жду продолжения. Продолжение не следует. Джэйми считает, что она уже и так сказала достаточно. Тогда начинаю говорить я. Я говорю об удивительной способности Маши вызывать доверие у людей без каких-либо усилий с ее стороны, просто оставаясь такой, какая она есть. Так было со мной, так было с Джэйми, так было со многими другими, которых я знала или про которых слышала. Ее любили. Джэйми мгновенно откликается: — Да, она была уникальным человеком. Вдвоем мы пытаемся найти определение этой уникальности. Может быть, все дело в том, что она умела внимательно слушать людей. Слушать, чтобы понять. Редкое качество по нашим временам. — Еще, — говорю я, — мне кажется, она думала о людях лучше, чем они есть на самом на деле. Джэйми отвечает долгим взглядом, словно ей хочется что-то добавить к моим словам, но молчит. Тогда я начинаю вспоминать какие-то дорогие мне истории. За десять лет знакомства их накопилось немало. Что-то трогательное, что-то смешное. У Джэйми их еще больше. Мы смеемся. Нам хорошо на этой кухне, залитой июльскими лучами солнца. Наша память воскрешает человека, умершего много лет назад. — Не понимаю, — говорю я, — как ей удавалось так быстро находить общий язык даже с детьми. Она и с ними прекрасно ладила, и это притом что у нее не было своих. И тут мы вспомнили Сережу. Все началось с фотографии худенького мальчугана лет шести, с оттопыренными ушами и большими голубыми глазами, доверчиво смотрящими на окружающий мир. Выставлять фотографии в квартире на Мортон-стрит было не принято. По крайней мере, раньше я их там не видела. — Его зовут Сережа, — охотно пояснила Маша, заметив мой интерес. — Он всегда играл сам по себе, в стороне от других детей. Ну-у-у, я, конечно, постаралась его немного разговорить, узнать, почему он играет один. И знаете, что он мне сказал? — Короткое молчание. Взгляд на меня. — Он сказал, что у него никого нет. — Легкий вздох. — У меня ведь тоже никого нет… Стало понятно, что летние поездки в подмосковный детский дом со студентами Вассара были не случайными. И дело было не только в помощи американским семейным парам по усыновлению русских детишек, брошенных родителями. Скорее всего, Маша и сама искала там родственную душу, но, когда такая душа нашлась, было уже поздно: вернулась болезнь, от которой ни один врач не обещал излечения. Довольно быстро все бывавшие на Мортон-стрит узнали о русском мальчике из детдома. Через какое-то время нашлись люди, надумавшие его усыновить. — Паренек подрастет и пристрелит своих приемных родителей, — мрачно пошутил поэт, разглядывая фотографию Сережи. Присутствующие шутку не оценили. Несмотря на большую разницу в возрасте, почти двадцать пять лет, Аня и Чарльз очень подходили друг другу. Красивые, энергичные, амбициозные. Они напоминали дружную, хорошо слаженную команду по совместному преодолению трудностей, вставших на их жизненном пути. Особенно мне нравился Чарльз: высокий человек с открытой обаятельной улыбкой. Он очаровал нас с Машей с первой же встречи. В нем чувствовались надежность и уверенность вдобавок к умению беззлобно подтрунивать над человеческими слабостями. Общаться с ним было легко даже мне, не знающей по-английски и двух слов. Аня, худенькая блондинка с остреньким носиком, была из довольно бедной семьи польских эмигрантов. Учась в Вассаре, она увлеклась русской культурой и подружилась с Машей. Меня подкупила ее любовь к Анне Ахматовой, стихи которой она знала наизусть, правда, в переводах. Русский язык остался для нее недоступным. Прекрасная память, да и другие способности помогли ей поступить в адвокатскую школу, где она встретила Чарльза. Вскоре они поженились. Маленькая Ленни появилась через пару лет. Идея усыновления принадлежала Ане, и, конечно же, ее намерения были самыми добрыми. Чарльз не возражал. — Я люблю, когда в доме много детей, — заверил он Машу. — Мне этого не хватает. Шесть детей от первого брака подтверждали его слова. Интересно, что именно старшие дети Чарльза возражали против усыновления Сережи, мальчика, которого до сих пор так никто и не видел, включая приемных родителей. Тем не менее бюрократическая машина была пущена в ход. И тут выяснились подробности, о которых не знала даже Маша. Оказалось, что Сережа болен. Вернее, у него было замедленное умственное развитие в придачу к другим диагнозам врачей-психиатров. Энергичную команду, привыкшую к преодолению трудностей, это не остановило. — Тем лучше, — решили будущие родители. — Мы дадим больному мальчику все, в чем он нуждается, а там посмотрим… Все это ужасно радовало Машу. Она с нетерпением ждала встречи с Сережей, отъезд которого из России почему-то задерживался. Пытаясь утрясти бюрократические сложности, Чарльз несколько раз звонил вице-президенту Гору, находившемуся в то время с визитом в Москве. — А они что, знакомы? — слегка оторопела я. И это было только начало. Я уже не помню, кто предложил отправить меня на помощь не говорящим по-русски Ане и Чарльзу. Скорее всего, Маша. Почему бы и нет? Учитывая мою тогдашнюю неустроенность, идея была совсем не плохая. Семейство проживало в Вудстоке, небольшом городишке штата Вермонт. Чарльз прилетел за мной… на своем самолете. К тому времени я уже знала, что самолеты есть не у каждого американца. Мало-помалу ситуация прояснилась. Я поняла, что имею дело с миллионером. К моему удивлению, дом, в котором мне предстояло жить, ничем не отличался от всех других в округе. Просторный, но скромно и со вкусом обставленный. Ничего лишнего, никаких предметов роскоши. Правда, и ни одной книги, кроме толстых томов по юриспруденции, но, как выяснилось позднее, в этом доме ни у кого не было времени читать романы. Аня готовилась к своему главному экзамену, не вставая из-за компьютера целыми днями. Трехлетняя Ленни целиком перешла на мое попечение. Чарльз появлялся поздно вечером, перед самым ужином, состоявшим, как правило, из куска курицы и отварного риса с зеленым горошком. Выпив наспех стакан молока, он исчезал до утра. Кое-что из разговоров за вечерней трапезой я все-таки понимала. Отец семейства оказался активным спонсором и членом Демократической партии, помышлявшим о собственной политической карьере. Вообще супруги были большими поклонниками Клинтонов. Неслучайно Маша называла Аню «немного Хиллари». В этом слышалась какая-то легкая ирония, хотя звучало вполне безобидно. Через пару недель стало ясно, что жизнь в чужой семье — испытание не из легких, по крайней мере для меня. Многое удивляло. Почему-то мне казалось, что владельцу банка, двух самолетов и еще бог знает чего не пристало выискивать продукты на распродаже в ближайшем супермаркете или раздражаться по поводу неумеренной траты жидкости для мытья посуды. Не думаю, что это была жадность. Скорее это была прививка экономии, полученная в детстве от родителей — бедных эмигрантов из Словакии. И все-таки не только бережливость помогла Чарльзу сколотить миллионное состояние. За легкостью и обаянием просматривались черты жесткого человека, привыкшего принимать сложные решения и умеющего отказывать людям. Наверное, Чарльз и Аня не понимали некоторой двусмысленности моего положения: с одной стороны, таким убежденным либералам не полагалось держать прислугу в доме, но в то же время мне ясно давали понять, что я не своя. «Только не вздумай ни о чем просить», — говорила я себе, пытаясь сохранить равновесие в этой ситуации. Но попросить все же пришлось. Всего один раз. Записать меня на бесплатные курсы английского языка. — Вам не нужны никакие курсы, — обаятельно отказал мне Чарльз. — Мы и так вас прекрасно понимаем. Ранняя вермонтская зима засыпала снегом небольшой городок, где и без того не было места для пеших прогулок. Семейство жило ожиданием начала горнолыжного сезона и приезда Сережи. Почувствовав себя затворницей, обреченной на безвыходное проживание в чужом доме, я приуныла в зимнем Вудстоке и запросилась обратно в Нью-Йорк, куда была доставлена все тем же самолетом, а через месяц из России прилетел Сережа. Между Вермонтом и Нью-Йорком установилась прочная телефонная связь. Маша и Аня часами обсуждали подробности его привыкания к новой жизни. Семейство тратило колоссальные средства на врачей и частных педагогов. Все с нетерпением ждали результатов. Наша первая встреча на Мортон-стрит оставила грустное впечатление. Нет, выглядел Сережа прекрасно: симпатичный пацан в джинсиках и кроссовках по последней моде. Никакого сходства с той фотографией, которую хранила Маша, разве что те же доверчивые голубые глаза. Даже обгрызенную челочку сменила стильная стрижка. Но вот говорить Сережа не мог. Вернее, он машинально, как маленькое эхо, повторял русские слова и фразы, обращенные к нему. Скорее всего, это была реакция на вторжение другого языка в его сознание. Справлялся он с этим плохо. Утешало только то, что, не говоря по-английски, он все же понимал значение некоторых слов. Машу это совсем не обескураживало. Она выглядела счастливой. Не насторожило ее и то, что в Вермонте Сережина спальня находилась на втором этаже, довольно далеко от спальни родителей и маленькой сестры. Детдомовскому ребенку, привыкшему спать в окружении других детей, было страшно одному. Мне же в этом намеренном отдалении виделся тревожный сигнал того, что с самого начала он не был признан своим. Не понравилась мне и статья в местной вермонтской газете об усыновленном из России мальчике с подробным описанием проблем и упорной борьбы родителей по их преодолению. — Не спешат ли они поделиться успехами? — слегка скептически заметила я, разглядывая фотографию семейства, размещенную в газете. Счастливые улыбки. Прелестные голубоглазые сестра и братик. — Ну-у-у, не думаю. Успехи все-таки есть. Так почему бы и не поделиться? — возразила Маша. — Кажется, Чарльз куда-то там выдвигался. Эта статья могла ему помочь. Успехи и правда были. Сережа начал не только понимать, но и говорить по-английски. После года домашнего обучения было решено отправить его в школу. И тут начались главные проблемы. Одиннадцатилетнему мальчику пришлось пойти в один класс с восьмилетними детьми, но и там он заметно отставал. Не получалось у него и с друзьями. Их не было. Дети в школе его не признавали. Семья продолжала бороться. Телефонная связь с Мортон-стрит не прекращалась. На каникулы Сережа обычно приезжал в Нью-Йорк. Он подрос и уже слегка басил. От русского языка в его памяти остались только два слова — «тетя Маша». Думаю, время, проведенное с ним, было самым счастливым в жизни «тети Маши». Зато становилось очевидным, что время, проведенное без него, было счастливым в жизни семейства. Команда явно терпела поражение. По телефону все больше жаловались на Сережино поведение и враждебное отношение. Мальчик подрастал и становился неуправляемым. Это удивляло Машу. С нами он был добродушным и доверчивым. Ничего враждебного и злобного мы в нем не замечали. Не оправдались и наши надежды на отца семейства. Страстный любитель авиации, он купил списанный реактивный истребитель и каждую свободную минуту тратил на его освоение. Ему явно было не до приемного сына. Так прошли еще два года. Чарльз купил дом в Принстоне, принадлежавший некогда президенту Вудро Вильсону, куда перебралось все семейство. Там мы навестили их в последний раз. Видимо, дела шли хорошо, но только не с Сережей. В его комнате на стене я заметила листок с правилами поведения. На первом месте стояло почему-то особенно возмутившее меня правило — «Всегда говорить правду». Стало понятно, что доверия друг к другу здесь нет, впрочем, как и любви. Уехали мы грустные, обсуждая по дороге, что же делать дальше. А еще через несколько дней раздался панический звонок Ани. Сережа совсем отбился от рук. Вспыхнул очередной скандал. Достаточное к тому времени знание английского языка позволило ему отчетливо выразить простую мысль: «Я ненавижу вас всех!» Как-то само собой вспомнилось пророчество поэта, показавшееся когда-то плохой шуткой. Что можно было сделать в подобной ситуации? — Родители должны найти выход. Это их ребенок. Они ответственны за него, — с горькой печалью в голосе говорила Маша. И они нашли выход. Именно то, что делают в Америке состоятельные родители с неуправляемыми подростками: их отправляют в специальные школы-пансионаты. Подобрали такую школу и для Сережи. В далеком Вайоминге, в горах, на ранчо какой-то семейной пары, которая приучала непокорных подростков к суровому труду и чтению Библии. Это было просто удручающе. Сил навещать его в такой глухомани не было ни у кого. В последний раз я видела Сережу совсем повзрослевшим, мужиковатым, с обветренным лицом и мозолями на ладонях. Жизнь в Вайоминге пошла ему на пользу. Он казался спокойным и не держащим зла на приемных родителей. И снова Маша выглядела счастливой рядом с мальчиком, признавшимся ей когда-то в том, что у него никого нет. Сейчас он уже не помнил ни детского дома, ни страны, из которой был увезен почти десять лет назад, ни языка, на котором говорил в той стране. Ну а потом… Потом, где-то через полгода, раздался звонок: — У меня для вас печальная новость… — Да что случилось, Маша? — Семья Сережи погибла… — Как погибла, что вы говорите? — Разбились… Все… — И Сережа?! — Он же в Вайоминге… Об их гибели написали даже в «Нью-Йорк таймс». Семейство направлялось из Принстона на остров Мартас-Винъярд, облюбованное верхушкой Демократической партии место летнего отдыха, на собственном самолете. Уже на подлете к аэропорту диспетчер сообщил пилоту об опасно низком уровне высоты самолета, заходящего на посадку. — Выравниваю, — последнее слово Чарльза. «Какие бывают странные трагические совпадения», — думала я, читая некролог. Ровно год назад, почти день в день, при подлете к тому же месту разбился самолет Джона Кеннеди-младшего, сильно приударявшего в свое время за Аней. — Красавчику нравились блондинки. Это у него наследственное, — вспомнила я слова Чарльза. В них слышалась не только ирония, но и гордость за жену, отвергнувшую ухаживания известного ловеласа. «Да всегда ли она сама говорила правду?» — совсем некстати подумалось мне. Впрочем, какое это теперь имело значение. А еще через год умерла Маша. Перед смертью она разослала письма всем друзьям с просьбой не забывать Сережу и поддерживать с ним отношения. Эту просьбу никто не выполнил. Хотя нет. Мы все помнили его. «Гугл» послушно выдавал место его проживания: все тот же Вайоминг. Скорее всего, он женат. Наверное, есть дети. Кое-что мы знали о нем точно. Денег, оставленных ему Чарльзом, должно было хватить до конца жизни. Точная сумма была неизвестна, но речь шла о десятках миллионов. Желающих поживиться за счет умственно отсталого миллионера было много. Последний процесс со своим финансовым советником, присвоившим пару миллионов, Сережа выиграл. Думаю, основная часть этих денег ушла на оплату адвокатов. — Насколько бы ему легче жилось без этих миллионов, — вздохнула Джэйми, закрывая альбом со старыми фотографиями. На кухне стемнело, но нам не хотелось зажигать свет. — Может, я когда-нибудь соберусь и слетаю в Вайоминг, — без всякой уверенности в голосе тихо сказала я. — Не заморачивайтесь, милая, — понимающе откликнулась Джэйми. — Он уже взрослый человек. Вас, скорее всего, не помнит. Бог его знает, как все может обернуться при встрече. На следующее утро мы тепло распрощались, и, сев в автобус, я покатила назад, по направлению к Мортон-стрит, по направлению своей памяти. Сколько лет Маша прожила в этом доме, теперь знает только Эндрю Блейн, его владелец. Энди, как зовут его близкие, привык к появлению русскоговорящих людей с камерами около лестницы в несколько ступенек, ведущей к входной двери. Некоторых он даже проводит во внутренний дворик, святая святых, и показывает окна прежних жильцов. Из тех, кого я знала, здесь уже никого нет. Сначала уехала Марго Пикен, занимавшая квартиру на первом этаже. Высокая англичанка, правда, совсем не рыжая и без малейшей спеси. Я мгновенно распознавала по телефону необычный тембр ее голоса с сильным британским акцентом, когда она звонила Маше, а той не было дома. Их связывала многолетняя дружба. Мне доставляло большое удовольствие наблюдать за ними: эти немолодые одинокие женщины, чуткие к любым проявлениям несправедливости, отдавшие много лет работе в «Amnesty International», в своих разговорах могли перейти от подробного обсуждения злодеяний Пол Пота к проблемам парковки в Манхэттене и диете толстеющего кота Миссисипи, владелец которого тоже был большим другом Марго. При этом они были горазды на ироничные и остроумные ремарки, вызывавшие смех у всех присутствующих. Кажется, Маша говорила что-то о том, что, проработав около тридцати лет в ООН, Марго разочаровалась в деятельности всевозможных «Human Rights Watch»[4] и вернулась в Лондон. Через какое-то время уехал и жилец другой квартиры на первом этаже с окнами во двор. Окна квартиры Маши Воробьевой никого не интересуют, но Эндрю всегда упоминает ее имя в кратких экскурсиях по дворику своего дома. Эндрю Блейн. Что я знаю об этом седом как лунь старике? Очень мало. Я видела его рядом с Машей в последние месяцы ее жизни. Вот он принес букет ее любимых цветов. — Да-да… Поставьте эти розы возле постели. Вот он с усилием тянет инвалидное кресло с ее исхудавшим и измученным непосильной болезнью телом вверх по той самой лестнице с легким изгибом, которая кажется теперь нескончаемой. Как странно, что я не вижу ни улыбки, ни следа благодарности на ее лице. Вместо этого фраза, непонятная мне в то время: — Он думает, что ничего не изменилось… Но что-то все-таки произошло. Что-то непоправимое для нее и так и не понятое им. Они познакомились в Гарвардской богословской школе, согласитесь, не самом тривиальном месте встречи двух молодых людей. Должность секретаря отца Георгия Флоровского[5] — первая строчка в резюме Маши, только что окончившей колледж. Это не просто работа, это и общение с такой мощной духовной личностью, как father George. Они останутся близкими друзьями до самой его смерти. Я не знаю, была ли Маша религиозным человеком. Ничто в наших разговорах не наводило меня на эту мысль. Доброта и отзывчивость были частью ее органичной и цельной натуры, под обаяние которой, конечно же, попал и Эндрю. Через двадцать лет после их встречи он напишет книгу «Жизнеописание отца Георгия Флоровского» с посвящением Маше на первой странице. Мне не известны причины интереса Блейна ко всему русскому, в особенности к истории православия, ставшей его специальностью. А что если, помимо всего прочего, объяснение этому простое: любовь к Маше? Почему бы и нет? Именно тогда началась их собственная история, длившаяся уже до ее смерти. Это ведь она учила его своему русскому, слегка подмороженному языку, через нее он познакомился с русскими диссидентами, начал работать в «Amnesty International», бывал в Советском Cоюзе. А он познакомил ее с Эдом Клайном[6], еще одним американцем, интересующимся «всем русским». Таких людей было много вокруг Маши. Вместе приехали они в Коннектикут на встречу с бежавшими из СССР писателем Аркадием Белинковым[7] и его женой, знакомство с которыми тоже переросло в дружбу, правда, продлившуюся всего два года. Аркадий умер от сердечного приступа в одной из американских клиник. В книге «Распря с веком»[8] его вдова посвятила много теплых слов Маше, упомянув сходство их ситуации с ситуацией, в которой позднее оказался известный поэт. Рядом с ним тоже была Маша — сестра, подруга, ангел-хранитель. Каким-то образом профессор русской истории Нью-Йоркского университета Эндрю Блейн стал по совместительству владельцем того самого, теперь такого знаменитого дома на Мортон-стрит, где переплелись судьбы героев моих воспоминаний. Отношения их не были простыми. Сначала произошла измена Энди, женившегося на Лыже (так жестоко прозвал поэт даму его сердца), а потом размолвка и с самим поэтом. Об их ссоре писали многие. Причины были вполне меркантильные. Интересы домовладельца перевесили все другие. Поэт поспешно съехал в Бруклин, а Маша никогда не простила профессора, но осталась жить в квартире, окна которой Эндрю Блейн зачем-то показывает время от времени заезжим журналистам. Работа со студентами занимала почти все ее время. Она постоянно то готовилась к урокам, то проверяла какие-то бесконечные задания. Я не помню ее читающей что-либо, не относящееся к «практическому изучению русского языка», хотя в доме было полно книг. В те годы эмигрантская литература у нас еще не издавалась, многие авторы оставались неизвестными, и я набросилась на томики в белых обложках.[9] Кого тут только не было — Алданов, Зайцев, Шмелев вперемежку с ардисовскими Сашей Соколовым и Набоковым. Отдельно стояли книги на английском, которые меня по вполне понятным причинам тогда не интересовали. И все же я вытянула одну, первую попавшуюся, — Elizabeth Bishop. Poems: North and South — с написанным наискосок автографом.[10] Тогда я не имела ни малейшего понятия ни об их знакомстве, ни о том, сколько было общего в судьбах этих женщин. — А вы знаете такого поэта Рильке? — не помню, по какому поводу, слегка высокомерно спросила я Машу и тут же об этом пожалела, потому что получила в ответ спокойную и размеренную декламацию довольно большого стихотворения Рильке на немецком. — Это что? — уже совершенно посрамленно спросила я. — Из «Дуинских элегий», мой любимый кусок. — Сколько же языков вы знаете? — Ну-у-у, — стала считать Маша, — английский, русский, литовский, польский, немецкий, испанский, немного французский, учу итальянский. Уместно ли здесь упоминать мою малоуспешную по тем временам борьбу с английским?! О знакомстве с Уистеном Оденом Маша рассказала мне сама. Это было приятное для нее воспоминание, обращенное к юности, к тому счастливому времени, когда еще ничто не предвещало беды, навалившейся на нее позднее. Оден, в то время уже всемирно известный поэт, преподавал в том же колледже Смита, что и отец Маши. По счастливой случайности они жили в одном доме. В те годы ему было что-то около пятидесяти, но Маша описывала его как старика с одышкой и опухшими ногами, обутыми в домашние шлепанцы. По ее словам, девушки Одена не интересовали в принципе (странное замечание, если учесть, что он преподавал в женском колледже), а ей ужасно хотелось привлечь к себе его внимание и познакомиться. Каждодневное подкарауливание на крыльце не принесло исполнения заветного желания: за равнодушным приветствием следовали лишь удаляющиеся шаркающие шаги. — Что делать? — В этом месте рассказа лицо Маши озарила лукавая улыбка. — Решение пришло само собой. Однажды, сидя на том же крыльце, я прихватила на колени нашего кота Барсика и стала ждать появления Одена. — А что, кот был какой-то особой красоты? — поддалась ее улыбке я. — Ничуть. Обыкновенный серый Барсик, но именно на него Оден и обратил внимание. Так мы познакомились и подружились. Потом он пришел ко мне на день рождения с бутылкой шампанского. Первое шампанское в моей жизни… Отчитав семестр, Оден покинул скучный Нортгемптон и, скорее всего, забыл девочку, поджидавшую его на крыльце с котом Барсиком на коленях. Но Маша помнила эту встречу еще и потому, что имя Одена навсегда связалось в ее памяти с другим поэтом. Пришло время его назвать. Иосиф Бродский. Я так и не знаю, когда и как они познакомились. Это могло произойти еще в Союзе, где Маша бывала время от времени. Почему бы и нет? Ведь познакомился же Бродский в Питере со своей будущей соседкой по Мортон-стрит Марго Пикен. А может быть, встреча произошла уже в Америке, но сначала она прочла его первую книгу стихов, выпущенную Эдом Клайном в «Издательстве имени Чехова», или ей попалось на глаза предисловие, написанное все тем же Оденом к сборнику избранных стихов, вышедшему на английском в Нью-Йорке. Не буду гадать. Так или иначе, но писать о Маше дальше уже невозможно без упоминания его имени, потому что в 1974 году Бродский поселится на первом этаже заветного дома на Мортон-стрит и будет заходить к ней по несколько раз в день, поднимаясь на второй этаж по той самой лестнице с легким изгибом, довольно часто неся в руке еще «теплый» лист бумаги с только что напечатанным стихотворением. Или в разгар семестра будет звонить ей в Покипси: «Чтобы услышать ее голосок и убедиться, что у нее все в порядке» — если трубку поднимала я, а если на звонок отвечала Маша — разговаривать с ней часами. Меньше всего мне хочется вливаться в хор «вспоминающих Бродского». О нем и так написаны десятки мемуаров, в основном людьми, с кем он не был близок в последние годы жизни и от которых пытался дистанцироваться. Близкие и любимые хранят молчание. Маша была из их числа. Ее знали все, кто был мало-мальски знаком с Бродским в Америке. Изредка упоминания о ней мелькают на страницах многочисленных мемуаров. Она «домоправительница и секретарь» — в воспоминаниях Александра Кушнера, «заботливая сестра» — в воспоминаниях Льва Лосева. Самое поразительное высказывание о Маше принадлежит Валентине Полухиной: «Соседка, которая смотрела периодически за любимым котом Миссисипи». А между тем эта соседка была знакома с Элизабет Бишоп, Чеславом Милошем, Дереком Уолкоттом, Марком Стрэндом, Сьюзен Зонтаг, Еленой Боннэр, Андреем Сахаровым, Томасом Венцловой… Наиболее точными мне кажутся слова, сказанные Аннелизой Аллевой: «Она была ему и матерью, и другом, и кормила его, и решала бытовые проблемы. Но они не ограничивали свободы друг друга. Она была свободна, и он любил окружать себя свободными людьми».[11] В том же интервью Аннелиза говорит о Маше как о Вергилии, итальянском alter ego Бродского. Вот это было полной неожиданностью для меня. Вспомнилось ее «учу итальянский» — еще одно свидетельство скромности и полного отказа от самовыпячивания «на фоне гения». А ведь она была если не самым, то одним из самых близких Бродскому человеком. Это она, та самая «соседка, которая смотрела периодически за любимым котом Миссисипи», выхаживала поэта после инфарктов и операций на сердце, проводила с ним летний отпуск в Италии или Швеции, была хранителем его интимных тайн и исполнителем деликатных поручений. С ней он мог оставаться самим собой, что не всегда позволял себе, общаясь с другими. Может быть, это имела в виду Аннелиза, говоря о свободе их отношений? Маше вообще было несвойственно оценивающе относится к людям, Бродского же она просто боготворила. Он отвечал благодарностью и нежной заботой, заваливая ее какими-то дорогущими сумками и портфелями, удобными для зимних прогулок сапогами, дубленками. В скромном гардеробе Маши выделялись дороговизной и европейским стилем платья, привезенные Бродским из его многочисленных поездок, а черный, расшитый золотыми нитками костюм имел свою историю. Он был надет Машей всего один раз, в заветный день 10 декабря 1987 года. На фотографии, снятой перед вручением Нобелевской премии, она стоит рядом с лауреатом в том самом костюме. Сердце мое сжалось, когда я увидела его в стенном шкафу в уже опустевшей квартире на Мортон-стрит. Нет ничего грустнее вида вещей, оставленных умершим владельцем. Полный текст читайте в бумажной версии журнала 1. «Звените, колокольчики» — английская рождественская песенка. 2. Чеслав Милош, Томас Венцлова. Вильнюс как форма духовной жизни // Старое литературное обозрение. 2001. № 1. 3. Северная часть штата Нью-Йорк. 4. «Страж прав человека» (англ.) — неправительственная организация, осуществляющая мониторинг, расследование и документирование нарушений прав человека в более чем 70 странах мира со штаб-квартирой в США. 5. Георгий Васильевич Флоровский (1893—1979) — протоиерей, религиозный мыслитель, богослов и историк. Автор многочисленных трудов по византийскому богословию, по истории русского религиозного сознания. Профессор Гарвардского и Принстонского университетов. 6. Эдвард Клайн (род. в 1936 г.) — сопредседатель русско-американского проекта «Права человека», предложенного в 1988 году Андреем Сахаровым. Президент Фонда Сахарова (США). 7. Аркадий Викторович Белинков (1921—1970) — литературовед, прозаик. Автор книг о Юрии Тынянове и Юрии Олеше. 8. Белинков А., Белинкова Н. Распря с веком (В два голоса). М., 2008. 9. Книги «Издательства имени Чехова» (Нью-Йорк, 1952—1956). В 1970-е годы марка была приобретена Максом Хэйуордом и Эдвардом Клайном для издания книг писателей-диссидентов. 10. Элизабет Бишоп (1911—1979) — американская поэтесса и прозаик. Рано потеряла отца, ее мать страдала психическим расстройством. Училась и преподавала в Вассар-колледже. 11. Аннелиза Аллева. Иосиф сохранил мои письма (http://www.georgians.ru/article.asp?idarticle=368). 12. Определение М. Пруста, развитое и дополненное Мерабом Мамардашвили.