Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2016
Человек быстро привыкает к уродству. В том числе к собственному. Бывает, видишь, идет человек, поврежденный болезнью или старостью, и вполне собой доволен. Привык. Даже на пристальные взгляды прохожих не реагирует. Их, правда, и нет почти. Разве что у детей. Вот хотя бы этому человечество, пройдя сквозь инквизиции и концлагеря, научилось. Дети этого опыта не имеют. И слава богу, впрочем. Пусть уж лучше глазеют и обижают гримасничаньем. Пройдет. С неумолимыми годами пройдет.
Вообще же это привыкание к уродству говорит скорее всего о том, что жизнь важнее совершенства. Буквально жизнь, а не какая-то из рифм, ритмов и напевов романтиков сотканная. И ничего в этом нет унизительного, исключительно физиологичного. Жизнь и правда важнее. Пока есть в ней пульсация, которую нельзя опровергнуть, можно лишь ощутить и подхватить.
* * *
Лев Толстой как-то побывал на скотобойне. Его поразил чудовищный запах. Гения чуть не стошнило. Он описал процедуру подробно в своем дневнике. Запах, кажется, показался ему похожим на запах столярного клея. Что-то в этом роде.
Но вот ведь люди, там работающие, как-то привыкли. Трудятся на своем необходимом для человечества поприще каждый день.
Толстой был не так узок, как принято его сегодня изображать в карикатурных статьях. Он это понял. Хотя и был вегетарианцем.
* * *
У меня был случай более простой. Мы приехали на целину, в поселок Айсара. Предстояло строить свинарник. Поселились в каком-то бараке,
а вокруг — горы навоза. Солнце, жара, испарения. Дышать невозможно, не то что есть и работать. Уже через два-три дня, однако, на этих горах навоза мы спокойно устраивали перекусы в наш непростой 14-часовой примерно рабочий день.
В Казахстане бодрый воздух, пахнет продутой степью. Правда, если скажу, что степь пахнет исключительно ковылем и курганами, совру.
* * *
Лермонтов по молодости лет написал, что горбатый — горбатый и по психологии, и по своим представлениям о мире. Не могу об этом судить. Но думаю, что он был просто ранний — и по истории, и по жизни. Сейчас понятно, что все мы в каком-то смысле горбаты. Как у жестокого, но все же сострадательного Маяковского гениально: «Деточка. / Все мы немножко лошади…» Ну вот и всё. И будем жить и, как у кого получается, ковылять. Или маршировать с любимой по бульвару. Чего лучше-то?
* * *
Совершенство, конечно… и кто же говорит… и так далее… Но в отношениях с человеком мы ищем схожесть все же, родственность, а не совершенство. Да пусть и в самом примитивном (а кто это может утверждать?) виде. Помню, как рассказал своему другу о паре, которую встретил в Доме творчества в Комарово. Шел знаменитый поэт, косоглазый и немного скособоченный (может быть, контуженный, поскольку воевал). А рядом жена, сильно припадающая на укороченную ногу. В другую от его скособоченности сторону. И так им было хорошо и уютно друг с другом, до самой его смерти (он умер не так давно
в возрасте почти девяноста лет). Они составляли как бы некую гармонию, перенаправленные природой или обстоятельствами в разные стороны пространства.
Друг пошутил тогда: «Да, все мы стремимся к совершенству». В его поверхностном цинизме было много глубокого и сочувственного. То есть было понимание порядка вещей. Люди в жизни причаливают, а не бегут к горизонту. К горизонту бегут в искусстве, и то не все. И состоятельность, осмысленность этого полета к умопостигаемой точке все еще нужно доказывать. Сейчас, кажется, и охотников на это нет. К Богу, что ли? У Бродского, однако, замечательно сказано: «В деревне Бог живет не по углам…»
* * *
Нам меньше всего удается найти совершенство в отношениях друг с другом. Ищем его в искусствах и прочем ремесле. В какую биографию художника ни посмотри — все трагедия или безобразие. Какой текст при этом ни возьми — все прекрасно.
Даже порок переплавляется в искусство. Хорошо ли было, что Блок каждый день ездил выпивать в Озерки две бутылки вина лилового цвета? В ресторане. Один (он не любил напиваться на людях). А и вряд ли хорошо. Хорошо ли, что он написал благодаря этому «Незнакомку»? Несомненно.
Это вовсе не значит, будто я утверждаю, что гению все простительно. Или что поведение жизненное одно, а поведение в искусстве другое. Напротив, я уверен, что это не так. Много этим занимался, поверьте. Только художника нельзя отрывать от текста (потому что это часть его поведения), а если взять текст, то и жизненный факт предстанет каким-то иным.
Учимся, учимся на биографии Пушкина, а по жизни все одно мучительно стравливаем умозрение, идеализм и страстную привычку к жизни.
* * *
Далекое нам понятнее. Старушки так любят истории о коварстве и любви. Сочувствуют обычно, замечу, не жене, а любовнице. Но если случится что-нибудь подобное с соседом или с соседкой, а не дай бог в семье!.. «Стерва! Увела мужика!» Более добрые слова вряд ли можно услышать.
Любовь — это то, что далеко и не с нами. Почти как смерть.
* * *
Полномочия совершенства мы также с удовольствием передаем природе. Пейзаж на горе´, река, закат, дерево… Как прекрасно!
Э, да и река и дерево заняты своими делами. Дерево раскинуло как попало свою крону, чтобы достать солнце, которое от него закрывали более ранние соседи. Прекрасно? Да нет, оно просто боролось за жизнь, вот и все. Такое отношение к природе подразумевает присутствие Создателя, который имел в виду совершенство при строительстве мира. Но восторгаются и те, кто ни в какого Создателя не верит. Просто каждому необходимо иметь в запасе не только кусок хлеба, но и ломтик прекрасного. А иначе он как бы и не человек.
«Моя мечта чрезмерностью слаба»
Когда, на манер Мандельштама — «Все думаешь, к чему бы приохотиться / Посереди хлопушек и шутих», в который уже раз в жизни рука тянется к книжной полке. Хотя все реже читаю новое, больше перечитываю.
В детстве и особенно в юности — другое дело. Тогда, как заметил Уайлдер, «нас формируют посулы воображения». Не родители, замечу, не школа, не компания сверстников даже, не век железный — воображение. А толчок, направление и объем этому воображению дают книги. Без них оно так и крутилось бы в кольце зародышевых страстей, холода, сытного сна, глобальных неудач, обид, войны самолюбий, детских ласк, тотального одиночества и непонимания.
Вкус первого понимания даже самые отверженные и необщительные из нас узнают из книги. Но открываем, вернее, слушаем ее поначалу все же не поэтому. К речи тянемся, к новорожденному языку.
Душа хоть еще и комочком, но имеет уже свою связь с безбрежным. Возможно, сказываются память и опыт жизни до бытия. С этим миром контакта еще нет, а и с тем заканчивается. Чувствуешь себя иностранцем. Тот язык тепла и влаги понятен только матери, этому, звуковому, еще не научился. Все вокруг передразнивает и смеется. До кого рукой не дотянулся, считай, не знакомы, а значит, как бы и не поговорили.
Первые книги — это озвучивание неизвестного языка, приобщающего к стихии новой безбрежности. Неизвестного, но не утилитарного и не бессмысленного, а, напротив, наполненного тайными смыслами. «Есть речи…»
В детстве всякая речь — поэзия. Это волнение в высшей степени знакомо ребенку. Может быть, наше восприятие поэзии и есть прежде всего воспоминание о том первом волнении от упорядоченной особым образом речи, и лишь ради этого тайного послания поэзия и существует. Жанр тут еще не имеет значения, потому что определяется не изнутри литературы (ее для ребенка еще нет), а из внелитературной действительности. Из действительности сакрального быта. Так впоследствии слышат речь и чувствуют поэзию сами поэты. Только в этом смысле и верно стершееся суждение, что поэт до конца дней остается ребенком.
Позже, когда начинаем понемногу разбираться в нехитрых правилах обступившей жизни, приходят совсем еще не романтическое разочарование и скука, наступает тоска по небывалому, тоска по пространству. Потому что тесно и одиноко в детстве. Для глаз мир огромный, а сил мало. Помочь может только чудо, и, значит, без сказок никак. «По щучьему веленью» не для ленивых придумали предки-альтруисты, они старались помочь малышу осуществить свое хотенье, то есть быть. Искусство обслуживает ребенка, как некогда обслуживало оно человека в эпоху первобытную и в пору первых цивилизаций.
Воображение работает, организм растет. Мечты с помощью фантастов вооружаются гиперболоидами и фаэтонами и походят уже больше на практические планы.
Подросток хочет обнять теперь весь земной шар, всю вселенную, хотя прижимает еще к груди талисман в виде заячьей лапки или раковины. Однако уходит в книгу нетерпеливо и возбужденно, как собирается в путешествие. Он мечтает о приключениях и путешествиях, потому что на тот момент несоизмеримость бедных атрибутов и чуемой безмерности представляется ему категорией физической. Не случайно в ранние школьные годы так азартно соревнуемся в силе и росте. Обычное завершение дискуссий: «Пойдем стыкнемся?» Вечные перебранки, особенно на уроке физкультуры: «Я выше тебя!» — «Нет,
я выше!» Сила и масштаб — убедительные аргументы. Пока кто-нибудь наконец не догадается: «Не выше, а длиннее». Ответ остроумный, в нем чувствуется иная мера ценностей. Богатыри теперь отдыхают.
Мы начинаем водить компанию с умными разведчиками и ловкими ковбоями, с авантюристами и кладоискателями, с находчивыми нищими, изобретателями и путешественниками. Иноязычные имена и экзотическая природа — непременные спутники экстремальных сюжетов. А преодоление времени и пространства и есть сюжет экстремальный.
До жизни как таковой все еще нет дела. Воображением живем больше, чем реальностью. Других судим по поступкам, в себе ценим стремления и мечты.
Именно в эти годы по отношению к родителям возникает комплекс Гулливера. Мать с набрякшими подглазьями, отец, засыпающий перед телевизором с газетой в руках, вызывают в лучшем случае жалость как неудачники, а то и презрение. Собственная личность гиперболически разбухает в романтических помыслах. Преодоление времени и пространства по-прежнему важнее, чем какая-нибудь психология, а в уме ценятся только комбинаторные свойства.
Тут, правда, брожение крови начинает нуждаться и в других представлениях: о мушкетерских доблести и отваге, например, об офицерской чести, верности другу, родине, товарищеской клятве. Привлекают галантность, ритуалы ухаживания, святость тайны. Все, что дает право, между прочим, на гусарские кутежи, кураж и победоносную легкомысленность.
Брожение крови, да, а не совесть. Честь, а не совесть. Табель о рангах выше или, во всяком случае, более внятна, чем нравственные заповеди. Совесть в игре пока не участвует, отсиживается в запасе. Незыблемы только богатство и иерархия, скачущие пока еще вместе с мечтой о добре и справедливости, а значит, удача — наш девиз. И свобода. Что не мешает, впрочем, мечтать о генеральском звании.
Говорят о детской жестокости. Да, в детстве и в юности мы по большей части имморалисты. Победа добра и справедливости сама собой разумеется, поскольку мы и наши любимцы являемся их главными носителями. Их высота и неподсудность гарантируют и нам неуязвимость, а может быть, и бессмертие. Но до «возлюби ближнего» нам нет дела. Чужого можно обмануть и даже убить. Народные сказки никогда не дружили с моралью. Они первыми научили нас этим правилам, а мушкетерские и ковбойские романы только закрепили их. Весело быть Робин Гудом, он протягивает руку всем революционерам и благородным уголовникам.
Кумиром может стать гений или даже святой, но только в силу своей чрезвычайности и существования в другом геометрическом пространстве. Мы еще не принадлежим ни миру, ни самим себе, скорее некой идеальной вселенной. Меняем коней и эпохи, во врагах любим собственную удачу, в виртуальных боях оттачиваем самолюбие, покровителей принимаем как друзей, любовь вымениваем на богатство, а с богатством расстаемся легко за обещание той же любви и случайной ласки и легко переживаем печальный конец.
Сопротивление быта воспринимается лишь как рутина. Она не столько достойный соперник, сколько досадная помеха. Зачем изменять обстоятельства? Лучше произвести смену одних обстоятельств на другие, более соответствующие нашему уму, темпераменту и силе. Мечтаем о баррикадах, бредим войной.
Естественно, мыслим мы в эту пору огромными масштабами и круглыми числами, с небывалым усердием рисуя на бумаге фантастический квадриллион и споря часами о том, сколько должно быть в нем нулей: пятнадцать или двадцать четыре. Абстрактнейший квадриллион наполнен жизнью, в нем пульсирует образ будущего.
Была в школе такая забава: несколько человек смотрят в широко открытые глаза испытуемого. «Представь тысячу!» Тот добросовестно исполняет, и зрачки его расширяются. «А теперь — триллион!» Зрачки заполняют все пространство глаз. Ликованию присутствующих нет предела. Компания молча расходится. Будущее близко.
Все это, конечно, известно, а в перспективе жизни представляется обыкновенным и даже банальным. Но мне хочется для начала разложить все в памяти, привести в некоторый порядок. К тому же (у кого-то недавно прочитал), если мы долго пренебрегаем банальностями, они начинают пренебрегать нами.
Реализм постепенно овладевает своими правами, приучает к жизни. Хочется узнаваемого, а потому интересно читать о жизни сверстников. Выход из знакомого конфликта напоминает подсказку при решении кроссворда, но в качестве шпаргалки для историй завтрашнего дня все равно не годится. Примериваем на себя распределение ролей и опасностей, которые таит в себе каждая из них. Лидер учится скромности, аутсайдер пытается перенять повадки лидера. Происходит коррекция характера и поведения. Важнее других — опыт неудачника.
Приходит время, и квадриллион снова из живого существа превращается в абстракцию. Зрачки расширяются теперь при упоминании о любви. Тут кому что пригождается: высокий голос Тургенева или стихи с их недомоганием и ликованием, готовым сорваться в позор. Маски, балы, затененность карет или лесная темнота. Предсмертные письма, роковые дуэли и астматические бабочки, летящие к звездам. Подружка в таверне, миловидная учительница, безымянная вдова сероглазого короля. Изысканный жираф на озере Чад, смирившийся перед любовью хулиган, вздрагивающий от любовного смеха стог сена, недоступные и высокомерные обольстительницы и Прекрасная Дама.
Неудачный опыт и здесь важнее. Не потому, что учит смирению, но посвящает в любезное сердцу братство отверженных и дает пищу для философствования.
Имена сейчас, скорее всего, другие: не Тургенев и Гумилев, например, а Мураками и Гребенщиков. Не важно, матрица продолжает работать. И мы все еще не на сцене, а в костюмерной. Причащение к человеческому маскараду важнее, чем мысль о себе. Осознаем себя только как предмет для сравнения, много раз находим и бесконечно теряем. Важно стать частью общего, а потому больше хотим понравиться публике, чем себе. А потому всякое почти несовпадение не в нашу пользу. Особое — изъян, порок, ненатуральность.
Непохожесть свою при этом тоже, конечно, чтим и пестуем, хотим отличиться, но все равно косим глазом в сторону зала. Каждый одновременно колхозник и индивидуалист, изгой, герой, праведник и ничтожество — замечательный материал для огня честолюбия.
Окончательно запутавшись, впервые чувствуем усталость от чрезмерности собственной мечты. «Моя мечта чрезмерностью слаба». Это написал молодой Блок, выходя из «розовых туманов» своей первой книги. Тут-то и встает мысль о себе, и с ней возникает потребность в том, что привычно называют серьезной литературой.
Но и это только начало. И хронология всех моих рассуждений вымышленная. Возраст не имеет значения. Все перемешано. Иной едва ли не с младенчества заражен поиском космического или нравственного абсолюта, чувствует себя мессией и проповедником, а в старости обретает себя и изящно совершает абсурдистский кульбит в смерть. Что ж, значит, мистика и философия были его приключениями, а рассказы Кафки — сказками. Другой вообще не доживает до мысли о себе, а третий, напротив, рождается с нею, и оба, бывает, успешно обходятся без литературы. Но я все же говорил о читателях.
Розанов—Достоевский:
«Легенда о Великом Инквизиторе»
1
Мне давно хотелось рассказать про эту книгу. Не про книгу даже — про обвал мыслей и переживаний, которые она вызвала. Но так устроена жизнь культуры или СМИ только, что для всего нужен, как теперь говорят, информационный повод. Например, юбилейная дата. А иначе могут спросить: с чего это ты вдруг? Подразумевается, что твое потрясение — повод еще не вполне достаточный. Личность, конечно, начало всех начал, но общественный интерес по-прежнему не может обойтись без календаря.
Юбилеев в моем случае оказался целый букет.
Роман Достоевского «Братья Карамазовы» вышел книгой в 1881 году. В тот же год писатель умер. Оба события произошли, стало быть, ровно 135 лет назад. В нынешнем году исполнилось 160 лет со дня рождения Василия Розанова. А его «Опыт критического комментария» (он и был для меня отправной точкой), посвященный «Легенде о Великом Инквизиторе», публиковался главами в 1891 году, через десять лет после выхода романа. У публикации, то есть, тоже юбилей — 125 лет. Важны эти даты или нет, мы по ходу разговора разберемся. Для начала я был рад уже тому, что история в этот раз оказалась на моей стороне.
* * *
Коли уж пошло с дат, то и разговор начну не то что издалека, но немного сбоку. Об исторических датах и собственно об истории.
Передач, посвященных истории, сегодня что на ТВ, что на радио едва ли не больше, чем прямо политических. Эти, конечно, тоже политические, но в исторических костюмах. Подтекст, однако, прозрачен, понятен и школьнику. Был Сталин кровавым тираном или все же великим менеджером? Противоборствующие стороны разыгрывают бой непримиримых. Пена у рта, всегда свежие цифры и рассекреченные протоколы, хотя все понимают, что это лишь закамуфлированный тест на лояльное отношение к авторитарной власти. Ставишь птичку в правильном квадрате — и ЕГЭ сдал.
Ладно, что актеры играют плохо и готовы в любой момент поменяться ролями. Что зрители, как в классицистической драме, еще до представления знают, каких героев увидят на сцене. Дать бы им еще говорящие фамилии: Скотинин, Простаков, Вральман или Правдин, и дело бы совсем упростилось. Но у нас нынче упор на личность, на уважение к точке зрения, то есть драма почти что психологическая. Из-за этого смешения жанров продукт получается ни сладким, ни горьким, а с каким-то рвотным эффектом, что для организма в затруднительных случаях тоже, конечно, полезно.
Главная же печаль, или ужас, или отвращение (возьмите что хотите и прибавьте свое) состоит в том, что нас ведут на помойку с торжественным видом, как на Монблан, с высоты которого предстоит оглядеть жизнь человеческую и найти в ней свое место. Но легкое подташнивание, которое приходит с первым же кадром, делает нас никудышными туристами. Мы, может быть, даже не вполне понимаем, что это выказывает свое недомогание чувство нравственное, но упорно отказываемся узнавать себя в компании злодеев, интриганов, трусов и подлецов и в конце концов понимаем, что нам нет дела до их бандитских разборок. Если из этого только состоит история, то нам нет дела и до истории.
Вот тут-то и начинаешь понимать, что тебя вовлекли в большой обман, в котором актеры — только актеры, и с них спрос наименьший. Авторы подсунули им фальшивую пьесу, режиссеры взялись поставить ее, собирая по слюнке имеющиеся в их арсенале страсти. Но коварство, может быть, даже
и не в самих этих авторах и режиссерах, а в режиссерах этих режиссеров, которые вознамерились руководить эффектами твоего собственного, зрительского то есть, сознания.
Мера яда в лекарстве оказалась, однако, явно избыточной.
Дальнейшую мысль я передоверю выразить Льву Николаевичу Толстому. Точнее о смысле отношения к истории нигде, на мой взгляд, не сказано, как в этой записи старика (не старика еще) в его дневнике: «Я сейчас перечел среднюю и новую историю по краткому учебнику.
Есть ли в мире более ужасное чтение? Есть ли книга, которая могла бы быть вреднее для чтения юношей? И ее-то учат. Я прочел и долго не мог очнуться от тоски. Убийства, мучения, обманы, грабежи, прелюбодеяния и больше ничего.
Говорят — нужно, чтобы человек знал, откуда он вышел. Да разве каждый из нас вышел оттуда? То, откуда я и каждый из нас вышел с своим миросозерцанием, того нет в этой истории. И учить тому меня нечего.
Так же как я ношу в себе все физические черты всех моих предков, так я ношу в себе всю ту работу мысли (настоящую историю) всех моих предков. Я и каждый из нас всегда знает ее. Она вся во мне, через газ, телеграф, газету, спички, разговор, вид города и деревни. В сознание привести это знание? — да, но для этого нужна история мысли — независимая совсем от той истории. Та история есть грубое искажение настоящей».
Дальше Толстой говорит еще о том, что Лютер, например, со всеми войнами и Варфоломеевскими ночами не имеет никакого места между Эразамами (подразумевается Эразм Роттердамский. — Н. К.), Руссо и тому подобными.
Но довольно об этом. Мысль и без того ясная. И вот в свете этой мысли даты, упомянутые вначале, пусть они и подверстались к моему желанию почти случайно, действительно великие исторические даты.
* * *
Не странно ли, однако, что спустя 125 лет я пишу о работе критика? Нуждается ли вообще критика в критике? Если даже и нуждается, то это, должно быть, область специального под-подраздела в историческом литературоведении. Какое дело до этого широкому читателю? И почему, наконец, прямо не высказаться об этой отдельно стоящей главе из романа Достоевского, минуя посредничество Розанова?
Вопросы правильные, и на них есть ответы.
Я недаром вначале поставил рядом переживания и мысли. Можно сказать еще острее: переживание мысли. Работа Розанова есть такой опыт переживания мысли, соучастия в чужом тексте, которое, поскольку он был младше Достоевского и писал свою книгу позже, требовало от него других слов, привлечения нового опыта и поиска выхода из ситуации, из которой выхода, казалось бы, нет. Серьезность подхода к вечным проблемам делала и самого Розанова героем трагического сюжета. Какая уж тут критика? Оценивая литературную деятельность Василия Розанова в целом, Горький писал в одном из писем: «Удивительно талантлив, смел, прекрасно мыслит — и при всем этом — фигура, может быть, более трагическая, чем сам Достоевский».
В той истории, которую хотел изучать Толстой, нет закрытых тем, в том смысле, что они не могут быть исчерпаны в каком-либо исследовании и из них не могут быть извлечены ответы, годные для всех времен. Человек, приступающий к ним, становится еще одним участником разговора, и от него ждут не только такого же волнения, но и новых аргументов. А они, поверьте, есть у каждого из нас, просто потому, что мы позже появились на свет.
Достоевский ввел вопрос и доводами Великого Инквизитора закрыл все пути его разрешения. Розанов сделал попытку взломать темницу. Его речь нам ближе хотя бы потому, что он исторически ближе к нам. Но и у нас накопилось фактов более чем за сто лет. Так что, разговор продолжается. Отмахнуться от него, едва задумавшись, не может никто.
Но пора уже объявить собственно тему.
* * *
Споры о христианстве к моменту написания «Братьев Карамазовых» и работы Розанова велись уже несколько столетий. Я не собираюсь заводить вас в эту теологическую пучину. Во-первых, потому что вопрос о бытии Бога мало кого волнует сегодня, во-вторых, потому что такого вопроса не ставят ни Достоевский, ни Розанов. В-третьих, наконец, потому что доводы атеизма скучны. Атеисты пытаются доказать то, что принципиально лежит вне сферы доказательств. Природа положила ограничения человеческому уму, а стало быть, и познанию. Вопрос же верить или не верить каждый решает лично для себя
и с собой наедине.
Великий Инквизитор, к которому является Христос, не сомневается — да при общении с Сыном Божьим и не может сомневаться в существовании Бога. Он не бунтует против Бога, но не может принять Божье создание, то есть ту жизнь и тот мир, который существует под знаком христианства.
К публичным диспутам «Есть ли бог?», которые любили вести еще на заре советской власти, это, согласитесь, отношения не имеет. Кстати, главным доводом атеистов всегда было то, что религия противоречит данным науки. Сегодня мы видим, что чем глубже наука постигает природу, тем больше тайн перед ней открывается и, во всяком случае, пролетарскими дискуссиями вопрос о бытии Бога не решить.
Неприятие мира и решение «вернуть билет» принадлежат Ивану Карамазову, который и рассказывает «Легенду о Великом Инквизиторе». Об этом каждый из нас хоть что-нибудь да слышал, о том же «билете», например, или о «слезе ребенка». Симптом нашего времени в том, однако, и состоит, что вечные вопросы всем знакомы, но они понижены до бытового скептицизма и являются отчасти оправданием вялого существования. Это имеет, как мы увидим, прямое отношение к «Легенде».
Иван Карамазов говорит о том, что мера страдания и зла в мире не окупается никакими грядущими благом и гармонией. Он обращается к Алеше: «…отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой: но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачком в грудь, и на отмщенных слезах его основать это здание, согласился бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
— Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша».
* * *
Философская мысль изобрела науку под названием теодицея, что значит: оправдание Бога. Я не стану углубляться в нее. Скажу только, что удовлетворительных ответов, объясняющих существование зла в творческом акте создания мира, на мой взгляд, не существует. Но нам достаточно и непосредственного нравственного чувства, которое заставило Алешу сказать «нет» такому порядку мироздания.
Однако Инквизитор говорит непосредственно с Христом, к Нему он обращает свои упреки. В чем смысл их? Вот тут-то и начинается самое интересное и важное.
Несколько веков существования христианства, по мнению Инквизитора, выявили роковую ошибку в Божественном замысле. Ошибка эта в несоответствии между учением Христа и природой человека. Вот что по этому поводу пишет Розанов: «Дары, принесенные Христом на землю, слишком высоки
и не могут быть вмещены человеком… От этого несоответствия требований и способностей, идеала и действительности человек должен оставаться вечно несчастным… Таким образом, Христос, отнесшись к человеку с столь высоким уважением, поступил „как бы и вовсе не любя его“».
Подобного обвинения человечество до этих пор не знало. То есть несоответствие идеала и действительности — кто же об этом спорит? Идеал потому и идеал, что недостижим и является предметом вечного стремления. Человек грешен и за это наказан страданием. Правда, умирающий ребенок в эту ладную схему не вписывается. Этому, впрочем, тоже нашли объяснения: ребенок страдает за грехи предков или же вообще по причине греховности человеческой природы. Объяснение, что и говорить, слишком лабораторное и для жизни не годится.
Но упрек Инквизитора серьезней: с дарами Христос вручил человеку непосильные обязанности и принудил его к вечному страданию, в то время как тот нуждается в счастье и покое. И главное, главное: привести его к этому счастью можно. Но не по заветам Христа. Пришла пора исправить ошибку, и, любя людей, как же ее не исправить?
* * *
Перед продолжением разговора один только пример, над которым предлагаю задуматься. Сегодня мы часто слышим, в том числе от психологов, что человека надо принимать таким, каков он есть. Непосильность требований нас угнетает. Чрезмерная похвала достоинствам некоторое время даже лестна, но в итоге приводит к тому же дискомфорту. Человек хочет быть самим собой и в этом ищет достоинство. Любая выстроенность поведения, любая программа ему претят, потому что по определению не способны учесть индивидуальность. Выходит, Инквизитор прав?
2
Мы склонны испытывать мистический восторг, когда оказывается, что писатель предугадал, предвидел какое-либо явление, которое случилось позже и вероятность которого из фактов вывести было невозможно. Это и правда удивительно. Но дело не в мистическом откровении, полагаю, а в правильно поставленной мысли, в точном распознавании хода событий.
К каким бы суждениям Розанова мы ни обратились, они как будто высказаны по поводу того, что мы переживаем сейчас или пережили совсем недавно. Вот хоть это: «…никогда и ничего не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы!»
Диагноз человеку что Достоевский, что Розанов поставили безукоризненно. В причинах болезни мы уже вправе сомневаться. Пути исцеления и сегодня остаются гипотетичными.
* * *
Инквизитор упрекает Христа в том, что тот пришел к людям с голыми руками, без хлеба, «ибо какая же свобода, рассудил Ты, если послушание куплено хлебом». И действительно, продолжает мысль Инквизитора Розанов, «нужда, гнетущее горе, боль несогретых членов и голодного желудка заглушит искру божественного в человеческой душе».
Суждение как будто бесспорное. Коммунизм потому и решил исправить ошибку Христа, соблазняя людей грядущим, вполне земным благоденствием. При этом, по коммунистической доктрине, сытость и нерегламентированный досуг сами собой должны привести к духовному возрождению человека. Люди якобы тут же начнут заниматься самоусовершенствованием, музицировать и изобретать.
Как бы не так! Сегодня мы видим, что благоденствие не менее, а то и более враждебно «искре божественного», чем голод. «Знаешь ли Ты, — говорил Инквизитор, — что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступлений нет и, стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные». И снова какая страшная догадка и какое неполное объяснение случившегося на наших глазах.
Кроме Хлеба человеку, по мнению Инквизитора, нужен Авторитет. Накормивший хлебами и станет таким Авторитетом, потому что стадо будет в вечном трепете, «что Ты отымешь руку Свою и прекратятся им хлебы Твои». Авторитет, да, до некоторой степени есть, только не с заглавной буквы. Он проявляется в рейтингах президентов и партий, в страдательном залоге вялой демократии, когда глагол выражает действие, которое испытывает лицо со стороны другого лица, а не действие, им производимое. Если машина (общество) худо-бедно работает, то зачем же менять водителя? Может быть, он пользуется ворованным бензином, подвязывает носовым платком падающие детали и вообще дальтоник, но просто у него пока такая пруха, к тому же машина легко катится, потому что под гору. Ну и пусть. Потом как-нибудь распнем и уничтожим, коли живы останемся, а нынче и так хорошо.
Понимал ли Достоевский, что высокий спор авторитетов обернется такой пошлой реальностью? Что речь пойдет не о противоборстве двух великих начал, а о кулуарной борьбе за власть, которой шепотом аккомпанирует народ, равнодушный к этой борьбе и втайне презирающий ее участников? И ведь все это не потому, что духовные авторитеты дискредитированы или уничтожены.
И Достоевский и Розанов предчувствовали «восстания против религии». Ничуть не бывало. Церковь благополучно заняла свое место в бюрократическом устройстве общества, а все партийные боссы и чиновники разыгрывают на свой манер партию Иудушки Головлева: Бог милостив! И погодка унялась, и дорожка поглаже стала.
Противопоставляя православие католицизму и протестантству, Василий Розанов именно с ним связывал свои упования: «Поняв слабость своих сил перед великими целями, мы перестанем бросать человеческую личность к подножию их». Как обошлась советская власть с этим заветом, мы хорошо знаем. Ну, те, допустим, были атеистами. Сегодня при новых крестах на солнце человека так же в упор не видят. Надо постараться, чтобы вызвать по отношению к себе хоть какую-нибудь эмоцию, пусть даже возмущение. Но в нравственно нищей среде кристаллам неоткуда и получиться.
* * *
Еще одна потрясающая догадка Инквизитора: «…овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть. С хлебом давалось Тебе бесспорное знамя: дашь хлеб — и человек преклонится, ибо ничего нет бесспорнее хлеба; но если в то же время кто-нибудь овладеет его совестью помимо Тебя, — о, тогда он даже бросит хлеб Твой и пойдет за тем, который обольстит его совесть». С совестью обошлись ловчее, чем со всем остальным. Как в образцовом лагере: если не нарушаешь режим — живи как хочешь. Не поощрят, может быть, но зря и не накажут. В советское время ценились пусть иногда и липовые, но достижения, пусть и массовый, но энтузиазм. Лозунг «добрых дел» был с некоторой брезгливостью позаимствован у абстрактного гуманизма. Все было нафаршировано идеологией и бюрократизировано до крайности, а все ж в этом потоке находилось место талантливым и искренним чувствам. Сегодня, кроме формальной лояльности к у. е. власти и к чиновной у. е., ничего от человека не требуется. Даже доблести профессионального достижения, не говоря уж о нравственном достоинстве. Совесть стала гуттаперчевой, как спина и гримасы улыбки.
Но ведь эта-то почти неосязаемая клетка должна быть для человека всего нестерпимей! Три выбора было у человечества, по Достоевскому: муравейник, курятник или хрустальный дворец. Безмысленное, но стадно согласное существование в муравейнике, вольное, пусть и скверно устроенное в курятнике
и благоденственное, но устроенное чужой волей во дворце. Человек по глупости и жадности мечтает жить во дворце, не понимая, что осчастливленная природа его взбунтуется от любого регламента. «Да осыпьте его всеми земными благами, утопите в счастье совсем с головой… дайте ему такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории… Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы единственно для того, чтобы всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент».
Помню, как в советские годы радовались мы этому бунту подпольного человека. Глубоко взял Федор Михайлович, взрыв произвел посильнее, чем суммарный самиздат, а главное, преподнес урок всем будущим устроителям человечества по тоталитарным рецептам. А сейчас думаю, что и этот проницатель души впал в некое романтическое и так близкое его сердцу преувеличение.
Никто нынче не рискнет пряниками. Почитайте хоть этикетки: кухня для души, молоко «Домик в деревне», кофе с ароматом поцелуя, актимель — бодрое настроение на весь день. В здоровом теле здоровый дух, как говаривали греки. Душа и желудок слились в синхронном полете, друг друга виртуозно обогатив. Пачечка нишиша устроит? Беру недорого.
Великие цели — период графоманской предыстории человечества. Будто так уж необходим смысл, когда есть вкус? Не к жизни, так к пряникам. И какие между обыкновенными людьми чины? Нет гербовой — пишем на простой.
* * *
А что случилось-то? А случилось вот что. Беда пришла, откуда не ждали. Главными мичуринцами по выведению новой породы человека, то есть переделки человечества в стадо, Достоевский считал социалистов-революционеров. В романе «Бесы» есть один, можно сказать, второстепенный персонаж, некто Шигалев. Однажды он приносит в собрание тетрадку со своим проектом будущего. Содержание тетрадки мы узнаём в основном по пересказу Верховенского, который ее читал. Вот небольшой фрагмент: «Не надо образования, довольно науки. <…> Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. <…> „Мы научились ремеслу, и мы честные люди, нам не надо ничего другого“ — вот недавний ответ английских рабочих. „Необходимо только необходимое!“ — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога… раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга до известной черты, единственно чтобы не было скучно».
Все практически сбылось. Не совсем так, допустим. Как там с ремеслом у английских рабочих, не знаю, а у нас падают самолеты, сходят с рельсов поезда, тонут корабли, взрываются плотины. Уже и умеренные СМИ заговорили об обществе троечников. При этом никто не хочет ограничиваться необходимым. Индустрии всего мира, идя от кризиса к кризису, работают на лишнее. На лишнее и ушел весь «фантастический элемент» человечества. А в остальном все так, по Шигалеву. Включая судороги. Не скучно, в общем. То есть скучно, конечно, но и шоу-бизнес работает ведь в форс-мажорном режиме.
Никто не мог предполагать, что из трех вариантов будущего человечества сбудутся сразу все. Занятая своими хвойными иголками, вялая демократия муравейника будет терпеть номинальных лидеров. В разделенном на клетушки курятнике каждый волен будет проявлять свой фантастический элемент: хоть кукиш соседу показать в виде риэлтерского наезда, хоть поупражняться в домашнем деспотизме, а то и обмануть или уничтожить весь мир в виртуальном окне. А уж о благоустройстве дворца-курятника позаботился научно-технический прогресс. Все, главное, обустроилось как-то само собой, без всяких там, во всяком случае, социалистов, нигилистов, революционеров. К всеобщему удовлетворению.
Об этой ненасильственной метаморфозе догадался Василий Васильевич Розанов. Он как будто только развивает мысль Достоевского, но в действительности говорит небывалое и новое. А именно, что с искушением прибегнуть, овладевая судьбами человечества, к «земным хлебам» неизбежен «мощный исход из исторических противоречий: это — понижение психического уровня в человеке. Погасить в нем все неопределенное, тревожное, мучительное, упростить его природу до ясности коротких желаний, понудить его в меру знать, в меру чувствовать, в меру желать — вот средство удовлетворить его наконец
и успокоить…»
* * *
Если и видеть во всем этом руку дьявола, то она в раздробленности мира, в обилии специальных устремлений и дел, подробностей при отсутствии общего плана, что неизбежно должно привести к катастрофе. Но и при этом главным остается вопрос: ошибся Христос или нет? Какова природа человека? И в зависимости от ответа на него: проходит ли человечество через долгое, страшное испытание, уклоняясь от единственно верного пути, или, согласно со своей природой, движется к самоуничтожению? Вопрос, прямо надо сказать, не отвлеченно философский, а почти что практический. Розанов отвечает на него не только определенно, но и со всей страстью:
«…ложь сама по себе есть нечто вторичное, она есть нарушенная правда, и ясно, что прежде, нежели нарушиться, правда уже должна была существовать. <…> И когда под влиянием страха или повинуясь какому-нибудь влечению, он (человек. — Н. К.) произносит ложь, разве он не ощущает всякий раз некоторого страдания? <…> Разве, чтобы произвести его в себе, чтобы нечто подавить в истине или прибавить к ней, не требуется всякий раз некоторое усилие? <…> Как невозможно представить себе, чтобы первый человек, взглянув на природу, солгал о ней, так нельзя допустить, чтобы тот же первый человек, ощутив около себя второго и уже каким-нибудь образом узнав, что такое боль и страдание, захотел бы его подвергнуть им…»
Вы не обязаны верить никому, в том числе и автору этих строк. Но считаться с этими вариантами ходов и выходов, думать, выбирать… Вопросы все те же, но сюжет, похоже, загибает в сторону, где Розанов и Достоевский еще не бывали.