Повесть. Публикация и вступительная заметка Елены Вигдоровой, Александры Раскиной
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2016
Это книга об учителе, который, просидев пять лет, возвращается в 1955 г. из лагеря, едет по стране, встречая бывших учеников и многих-многих людей — как знакомых, так и тех, которых видит в первый раз. Фрида Абрамовна Вигдорова (1915—1965) писала ее с конца 1963 г. до июня 1965 г. Повесть была задумана ею задолго до этого, замысел вынашивался годами и со временем претерпевал существенные изменения.
Эта книга не была автором окончена, некоторые сюжетные линии оборваны, есть и нестыковки в хронологии. Автором повесть отредактирована не была. Публикаторы подготовили текст к печати, но не сочли себя вправе что-то додумывать, дописывать, менять, редактировать. В этой книге — даже в ее неоконченном варианте — запечатлен дух времени, той ранней «оттепели», когда вдруг все заговорило, и этим многоголосием наполнена повесть. Разговоры пассажиров на катере, водителя машины, стариков в инвалидном доме, женщины, у которой отняли восемь лет жизни, молодость, жилье, чиновников, врача скорой помощи, молодого функционера, журналистов, недовольных колхозников, которые, кажется, поняли, что можно говорить о наболевшем — и никакой корреспондент им не помеха; и бесконечные попутчики в поездах, и московское застолье с разговорами обо всем — о литературе, науке, журналистике, с частушками и знаменитой лагерной песней — все это вместе, даже и в неоконченном виде, делает текст живым и интересным для сегодняшнего читателя.
Елена Вигдорова, Александра Раскина
Катер шел быстро. Он деловито резал спокойную гладкую реку и оставлял за собой взбаламученную воду. Пенясь, она ходуном ходила от берега до берега. Волны были высокие, как в море, только не синие, а мутно-коричневые.
Он сидел на верхней палубе, облокотясь на перила, и глядел, как долго еще вздрагивала и плескалась вода у берегов. А катер, захлебываясь, все мчался вперед, круто петляя вместе с рекой. Мимо проносились серые березовые рощи, скучные голые берега. И только когда на секунду появлялось солнце, все, будто вздрогнув, начинало сверкать — вода, далекие рощи, гладкие перила у него под рукой.
Из-за двери с табличкой «Пом. капитана» то и дело появлялся молодой паренек в синей куртке на молнии, в берете и до блеска начищенных сапогах. Он был весь новенький, с иголочки. Выйдет, пробежит по узкой палубе, оглядит свое хозяйство — и снова скроется за дверью. Я — молодой, красивый, серьезный, — было написано у него на лице. Тут над дверями сказано: «Пом. капитана». Это я. Что ж такого, что Сосьва узкая. Зато глубокая, быстрая, многоверстная. И впадает в большую реку, сибирскую Обь. И мне, между прочим, лет немного. И я, может статься, далеко пойду. И буду эту самую Сосьву вспоминать — когда, мол, это было? Я, мол, тогда молодой был, начинал только…
На скамейке рядом с Сергеем сидели цыгане. Молодая цыганка держала на коленях синелицего младенца. Сложив ручки на груди, он серьезно и вдумчиво поглядывал вокруг. Дальше сидел белобородый цыган с пристальным и грозным взглядом. Другой, темноликий, юркий, то вставал, то садился вновь и время от времени спрашивал парня, который подперев лицо ладонями, неотрывно глядел на воду:
— А в «Рассвете» кони хороши? Как ты скажешь, где кони лучше, в «Рассвете» или в «Семнадцатом партсъезде»?
— А тебе-то какая печаль? Тебе-то что? — не глядя на него, отвечал парень и вдруг добавил нараспев: — Весна нынче притаилась…
— Поздняя весна, — согласился цыган, — Урал. Тут всегда так. А сыновья мои в Москве. Я их отдал в техникум, а их переманили. В театр «Ромэн» переманили. Большой артист увидел, как танцуют сыновья, и переманил. Природа науку одолела. Вот спрошу тебя, как ты скажешь, в колхозе «Восьмое марта» кони хорошие, гладкие кони…
— Ну чего опять? — вдруг сказал парень.
Сергей оглянулся. Около них стоял мальчик лет шести. В нем все было прозрачно — и легкий румянец, и светло-голубые глаза, и розовые оттопыренные уши. Мальчик осторожно надкусывал желтую масленую лепешку и глядел виновато. Все так же уставясь на воду и не оборачиваясь, парень лениво цедил слово за словом:
— Ох, девки, глупый народ! Почему это у девок самолюбия нет? Не понимаю. Думаю, думаю, не могу догадаться, хоть тресни. А если я не хочу свою самостоятельность терять, тогда что?
— А чего ей сказать? — спросил мальчик.
Парень наконец обернулся, оправил на себе потертую гимнастерку, подтянул ремень и, обращаясь к Сергею, сказал:
— Вот поглядите, какой я себе авторитет нажил. Этот меня про коней пытает. Женский пол тоже задает разные вопросы. Засылает послов. А я считаю, каждый сам должен себе отвечать. Интересует тебя что — пожалуйста, раскинь мозгами и дознайся. Никому не запрещено. А сейчас отойди на три лаптя в сторону. Ясно?
— Ясно, — печально ответил мальчик, не двигаясь с места.
— И за что только девки тебя любят? — спросил цыган.
— А я ласковый, — сказал парень.
В дальнем конце палубы сидела девушка. Нос у нее был утюжком и спина сутулая. Она так пристально смотрела в их сторону, словно глазами старалась услышать, о чем они говорят.
А мальчик все топтался около Сергея и жевал свою лепешку и вздыхал, но парень в гимнастерке больше ни разу на него не взглянул.
А потом молоденький помощник капитана, пробегая мимо них, уронил на бегу:
— Подходим.
И Сергей нехотя поднял с полу свой тощий рюкзачок. Первыми сошли на берег цыгане — и бородатый, и тот, что пытал про коней, и быстрая цыганка с синелицым младенцем на руках, и парень, который удивлялся своему авторитету. Сергей сошел последним. Впереди шли сутулая девушка в черных сапожках и мальчик, которого она крепко держала за руку.
— Что он сказал про меня? — спросила она шепотом.
— Он про тебя не говорил. Он говорил про девок.
— Что же он про них говорил?
— Ох, девки, глупый народ.
— И все? — спросила она печально.
— Все, — ответил мальчик и вздохнул.
* * *
Сергей шел к станции по молчаливому голому лесу. Все вокруг было тускло и тихо. Зелень елей казалась пасмурной, земля под ногами бурая. Сразу и не скажешь — весна или осень. Только ветер тревожный, влажный. Осенью такого не бывает.
Вот она — воля. Эти сосны — воля. Низкое серое небо, лесная дорога — воля, воля… Он может идти лесом… А захочет — выйдет на шоссе. Где-то далеко пророкотал гром, и опять все затихло. Когда-то няня говорила: «Это хорошо, когда гром гремит на зеленый лес. К урожаю. А если на голый лес — к недороду».
Вокруг стоял пустой беззащитный лес, а откуда-то время от времени слышался гром.
— Эй, ты, в лесу! Давай выходи на дорогу! Подвезу!
Не все ли равно? Сквозь переплетенье черных веток он увидел новенькую, совсем городскую «Победу». Водитель — плотный, крепко сбитый. Светлые прямые волосы откинуты назад, а на макушке торчат, как у подростка. Показал на место рядом с собой и покатили.
— На станцию? — спросил водитель.
— Да.
— Куда держим путь?
— В Свердловск.
— Для начала или совсем?
— Для начала… пожалуй.
— А потом куда?
— Не знаю.
— А где ждут?
— Нигде.
— Вот в чем загвоздка… А поезд на Свердловск только завтра утром.
— Подожду.
— Не привыкать? А в Москве бывали?
— Бывал.
— Ну и движенье там — закачаешься. Я после нашей тишины чуть умом не тронулся. А собственники? Я особое внимание обратил на собственников. Вот чумной народ. Разве они умеют с машиной обращаться? Они ее, холодную, сразу заводят. Она, бедная, аж затрясется вся. Разве так можно? Ее надо тихо разбудить, как ребенка. Осторожно. Эй, бабушка, давай сюда!
Сухонькая старушка остановилась, поглядела выцветшими глазами. В руках она держала плетеную корзинку.
— А не разобью? У меня тут яички. Пешком надежнее.
Она отвернула тряпицу — корзина доверху была полна крупными, одно к одному, бело-голубыми яйцами.
— Я плавно еду. Садись.
Он открыл дверцу, и бабка осторожно опустилась на заднее сиденье.
— И долго вы отсутствовали? — спросил водитель, помолчав.
— Пять лет.
— А срок был десять?
— Угадали.
— Повезло, значит. Что ж, бывает, везет людям. А бывает, что сильно не повезет. Воображает человек, что нашел жар-птицу, а она, извините, даже не курица… А так… Не поймешь чего. Наблюдали такое в жизни?
— Наблюдал.
— И какой же сделали вывод?
— Ровно никакого.
— Неправильно. Раз что случается у тебя на глазах — надо делать вывод. Бабка, сделала ты вывод из своей жизни?
— Не слышала я, про что ты. Задумалась. Яички стерегу, боюсь побьются.
— Эх ты, дальше своего носа не видишь. Ну, ей простительно, она женщина. Бабы мало задумываются. А вы… Вы человек культурный. Да вы мне так ответили, чтоб отвязаться. Я по лицу вижу. Я вам вот что скажу: вы у меня переночуете. Смысла нет на вокзале валяться.
— Не стоит. Я гость тяжелый. Лучше на вокзале пересижу.
— Что значит пересижу, если у меня комнатенка свободная? Ночуйте, а утречком — пожалуйста. До вокзала рукой подать. Познакомимся, я буду Кольцов Петр Васильевич. Можете звать просто Петей, поскольку старше. А вас как?
— Навашин. Сергей Дмитриевич.
— Очень приятно. Я вас доставлю, а потом повезу начальника. Задержусь, наверно. Ктой-то там идет? Эй, давай садись, подвезу до станции. Михайло, ты? Сапоги почисти, в таких сапогах не пущу.
— Подумаешь, так дойду.
— Не кобенься. Чисти и садись.
Парень, которого они догнали, лениво побил сапог о сапог, пошаркал подошвой о суковатое бревно, лежавшее у обочины, и взгромоздился рядом со старушкой.
Наступило молчание. Замелькали деревянные постройки, водокачка, двухэтажное здание клуба. У крошечного однооконного домика бабка попросила остановиться. Следом за ней вышел Михайло. Машина опять покатила, выскочила на линию железной дороги, оставив по левую руку вокзал, и остановилась у длинного деревянного барака.
Кольцов помешкал у багажника, открыл капот, поколдовал там. Сергей, не двигаясь с места, глядел перед собой и не понимал, зачем он поехал сюда, зачем не остановил машину у вокзала.
— Ну вот, порядок, — услышал он, — вылезайте.
Миновали узкий коридор с десятком дверей и вошли в просторную полупустую комнату: широкая тахта и колыбель. У окна лицом к ним стояла молодая женщина. За ее спиной уже темнело небо. И вдалеке виднелся длинный дом, а над ним трубы с клубами темно-синего дыма.
— Собирай на стол, — сказал Кольцов. — Это вот — Сергей Дмитриевич, а это… супруга. Татьяной зовется. Собирай скорее, мне к майору и обратно в Линтовку.
Он открыл дверь в соседнюю комнату, там тоже все казалось нежилым — и колченогий стол, и четыре табуретки, посудный шкаф и даже этажерка с книгами: книжки стояли аккуратно и безжизненно. Кольцов гремел рукомойником, стучал посудой, шаркал стульями — казалось, вещи от него отскакивают. А женщина двигалась бесшумно и безучастно. Поставила разогретые на сковороде консервы, глубокую тарелку с винегретом и блюдце с куском сала. Разлила по тарелкам щи, но за стол не села, опять отошла к окну. Длинный дом с клубами синего дыма за ее спиной походил на корабль.
— Я пить не буду, — сказал Кольцов, — начальник сразу учует. Разговоров не оберешься. А вы бы выпили. Без компании, конечно, скучно. Она не пьет, ребенка кормит. А раньше выпивала будь здоров. — Женщина слушала молча. И правда, жар-птица: тяжелые рыжие волосы, румянец во всю щеку, глаза как синие блюдца. Белая кофта в крапинку, фартук в желтых и голубых разводах — она была как-то не к месту в этой голой серой комнате. Она стояла безучастно, и непонятно было, слышит ли она то, что говорит Кольцов. Кольцов говорил без остановки. Но того голоса, каким он окликал прохожих: «Эй, там, в лесу», — не стало. Он говорил отрывисто, резко, как будто команду подавал. Он быстро выхлебал щи, быстро съел тушенку, встал, потянулся и, бросив на ходу: «Она вам раскладушку поставит», — ушел. Под окном завыла машина и «а чтоб тебя» — и серая «Победа» помчалась по ровной, как стрела, дороге.
* * *
Он лежал на раскладушке, заложив руки за голову. Прямо в окно, запутавшись в сетке черных ветвей, смотрела большая граненая звезда. Потом ветки растворились в темноте, небо черное, беззвездное, а эта звезда — как на юге — глазастая, яркая. Вот смотреть бы на нее и ни о чем не думать. Ни о том, что было, ни о том, что будет. Заколотить память. Пусть лежит тихо, не ворочается.
Больше всего поражала тишина. Там, на катере. Потом в лесу. И здесь, в темноте этой комнаты. Пуды тишины. До звона в ушах. Дождь так и не пролился, и гром утих или ушел далеко. Сна не было.
Круглая плетеная корзинка и крупные голубые яйца. Синеликий младенец на руках у матери. И этот за стеной — толстый, розовый. Если бы минувший день с такой отчетливостью не вставал в его памяти, он бы, наверно, уснул. Но кто-то снова и снова разворачивал перед ним петлистую узкую реку и всех, кого он видел на катере, и все, что слышал нынче. Кто-то беспощадно и навязчиво впечатал в его память каждое лицо, каждое слово. Они не давали покоя, как яркий свет при головной боли. Сколько времени он лежит вот так и смотрит в темное окно? Три часа? Четыре? После того как уехал Кольцов, наступило молчание, и Сергей был рад ему. Он не хотел знать, что случилось в этой семье. Чужие жизни душили его, и он не хотел больше о них слышать. Но поневоле прислушивался к тишине за дверью. Там ребенок. И женщина…
А ведь он так и не слышал ее голоса. Она не отвечала мужу, не приговаривала над ребенком. Она и ему ни слова не сказала: молча положила простыню и одеяло на деревянную раскладушку и так же молча ушла. Скорей бы утро, на вокзал и в вагон…
Он уснул внезапно, когда уже и надеяться перестал. Уснул и так же внезапно проснулся, не зная, долго ли спал, и не понимая, что же его разбудило. За тонкой фанерной перегородкой слышался быстрый, отчаянный шепот. Слов было не разобрать.
— Ты мне не вкручивай, — вполголоса сказал Кольцов. — Смысла нет вкручивать. Я не слепой, понятно? Это ж совершенно целый ребенок. И ногти, и брови… И глаза с понятием. Ничего не могу сказать, очень удовлетворительный ребенок. Но не мой. Вот в таком разрезе… — Опять шепот и снова приглушенный голос Кольцова: — Гнать я тебя не буду. Живи. Но сам уеду. Никто не может требовать, чтоб я с утра до вечера любовался на чужого ребенка. Пусть на него отец любуется. Дорогой папа. Пусть дорогой папочка глядит и восхищается. Пожалуйста. А я ни при чем. Меня никто не может заставить…
Сергей повернул выключатель, под потолком вспыхнула бледная лампочка. Кольцов замолчал. Чуть погодя он без стука вошел, вынул из шкафа стаканы и водку. Он был в майке, синих сатиновых штанах и тапочках на босу ногу.
— Что, разбудил? Или так не спится?
— Не спится.
— А я думал, разбудил. Вот теперь выпью. Наездился. А домой приедешь, все равно покою нет.
Он выпил полстакана и налил еще.
— А вы чего же?
— Не хочу.
— Кто же от водки отказывается?
Он устало вытянул ноги, длинно вздохнул.
— Вы вот все молчите. А когда отвечаете, у вас слова как булыжники… Наверное, характер такой. Но вы мне скажите: есть любовь на свете?
— Есть.
— И у вас была?
— Была.
— И счастье было?
— Было.
— А у меня и минуты не было. Я не считаю, как в семилетке влюблялся или вообще с девушками гулял. Это не считается. Я как сюда приехал, сразу приметил эту… Сами видели какая. Первая девка в поселке. Жизнь вела разбитную. Мне мать говорила: «Ты в эту сторону не гляди. Такие в жены не годятся». Старых людей надо слушать. А я вот не послушался. Стал за ней бегать. И в жены приглашать. Она кобенилась, надсмехалась: на что ты мне, да на что ты мне. И вдруг на` тебе: согласилась. Я, можно сказать, ошалел от радости. Женился. И через восемь месяцев — пожалуйста. Видели вы его? Разве ж такие недоноски бывают? Что вы на это скажете?
— Ничего не скажу.
— Это почему же?
— У меня был друг. Он говорил — в браке, как в сумасшедшем доме… Или в королевском дворце — свои законы.
— То есть как?
— А так: женатым советовать бесполезно, никогда не знаешь, что тут можно, а что нельзя, какой совет поссорит, а какой помирит.
— Вот вы как рассуждаете. Конечно, в чужой жизни не разберешься… Если бы вы только знали, как я ее любил… Ничего для нее не жалел. Никогда к начальству кланяться не ходил, а тут пошел на поклон, две комнаты выхлопотал. И ребенка хотел, ждал. Потому что если семья, так должен быть ребенок. Не поглядел на материно предостережение, а она мне все подробно предсказала. Я ей говорил: «Мама, зачем вы так? Она исправится». А мать моя мне прямо сказала: «Шлюха она, шлюхой и помрет».
— Иди к черту, — вдруг сказал Сергей и сел на кровати. — Не хочешь оставаться — уходи. Чего ты ее мучаешь?
— Это я ее мучаю? Это она меня измучила, я ее любил…
— Иди к черту, — снова сказал Сергей, — если хочешь знать…
И вдруг дверь приоткрылась.
— Разве он понимает, что такое любовь? — Голос женщины звучал ясно и трезво. — Он понимает, как душу выматывать. А больше он ничего не понимает. Я его больше уговаривать не буду. И пусть он убирается. Слышишь? Убирайся. Но уж потом не приползай, не пущу. Ты мне душу выел, будь ты проклят. Я ни одной минуты на ребенка не порадовалась, идол ты, пила проклятая… Разве ты мужик? Баба, баба, вот ты кто! Твоя мать говорит — я шлюха. А моя мать говорит: все мужики — сволота. Вот чужой человек раз на тебя поглядел и тоже говорит, сволота ты и дом твой — сумасшедший.
* * *
Сергей лежал на верхней полке и, не слушая, слушал, о чем говорили внизу. За окном неспешно плыли облака, и он глядел на них не отрываясь, как вчера глядел на коричневую взбаламученную воду Сосьвы.
Вагонные спутники — народ разговорчивый и любопытный. Откуда едешь? Куда? Домой или в командировку? Женатый ты? Неужто холостой? Подумать! Такой из себя представительный — и неженатый?
Правда, женщина, которая сняла с него анкету, уже часа два как вышла, у нее билет был до Голой Рощи. Однако на смену ей явился шумный взлохмаченный подполковник.
Внизу было тесно. Высокий человек в потертом кожаном пальто, накинутом на плечи, примостился у окна и читал книгу, на той же скамейке сидела женщина в плюшевой жакетке на пуговках. Она все время вскакивала, чтоб посмотреть, куда девалась ее девчонка. Девчонке было лет пять, она бродила по вагону, смотрела, где играют в козла, где едят и пьют. Побродив, она возвращалась и подолгу пристально смотрела на подполковника. Сергей старался не видеть ее: она чем-то напоминала Машу. А может, это только так ему показалось.
Ближе к проходу, на самом краешке, сидела девушка, крепко обняв туго набитый мешок. На другой скамейке безраздельно царил подполковник. Не то чтобы он кого-нибудь выгнал или потеснил. Он просто занял скамейку собой, своим чемоданом, своим ящиком, своим разговором. Он говорил про все сразу. Вот ввели опять совместное обучение — он этого не одобрял:
— Мальчики — это одно, а девочки, что ни говори, совсем другое.
Он высказался насчет семьи и брака:
— Какую нынче моду завели: разлюбил, разводись. Это что ж такое будет? Нет, у нас в роду другой порядок: не разводиться. Какая бы тебе идиотка ни попалась, все одно: терпи.
Он узнал, что женщина с девочкой едет погостить к свекрови. Едет и побаивается:
— А если не угожу? Мы с ней вместе никогда не жили. А тут вдруг зовет. Приезжай, мол, погости. Вот еду. А на сердце неспокойно.
— Да-а-а, — сказал подполковник, — свекровушка — родная кровушка. Ничего не скажу: очень лютые бывают свекрови. И чего ты такая тощая? — прогремел он, обращаясь к девушке, сидевшей на краю скамейки.
— А я никогда справная не была. — Голос девушки звучал виновато. Она подобрала ноги под скамейку и еще крепче прижала к себе мешок.
— Что значит не была? А ты старайся. Женщина должна быть полная, из себя видная. Заметная. А ты? Я с самых Зимогор на тебя гляжу: пришла, села, в пол уткнулась. И всего делов. А ты оглянись, побеседуй. Хочешь леденцов?
— Не хочу, спасибо.
— Тоже глупый ответ. Сейчас не хочешь, потом захочешь. Бери, заверни в бумажку, поскольку они липкие, а потом съешь. Бери, бери, не стесняйся. Потому и худая, что стесняешься.
Он налил себе стопочку, выпил, зажмурился. Потом крякнул:
— Ремонт! А вы, гражданин, до Свердловска?
Человек, сидевший у самого окна, поднял глаза от книги:
— До Свердловска.
— Домой?
— В командировку.
— Инженер, наверно?
— Нет.
— На доктора не похож. Но за высшее — ручаюсь. Какая же ваша профессия?
— В газете работаю.
— Писатель, значит.
— Журналист. Устраивает?
— Нет, не устраивает. Журналист тоже должен быть побойчее. А вы сидите и — молчок. Девушке — простительно. А если человек в газету пишет, он должен общаться.
— Когда Бог создал человека, он не зря дал ему два уха и только один язык.
Навашин оторвался от окна и посмотрел вниз. Подполковник просто не знал, что и сказать на радостях.
— Ого-го! Вот это дает! Сразу видно — писатель! Согласен! Язык — дело опасное. Но как мне действовать, если я человек открытый? Я если увижу человека, то хочу мысль высказать.
— Высказывай, — послышалось из-за перегородки, — сейчас это можно.
— Тоже ушастый, — сказал подполковник, понизив голос. — Что ему до нашего разговору? А слушает.
— А ты ори погромче… — откликнулся голос. — Если орешь, не удивляйся, что слышат. У меня от твоего ору в ушах звенит.
Подполковник поглядел за перегородку.
— Кто это меня критикует? — спросил он и пошел знакомиться с соседом.
Навашин спрыгнул вниз, сел на подполковникову скамейку. Тот, у окошка, с книгой, поглядел на него пристально и быстро отвел глаза.
— Поспали? — приветливо спросила женщина в жакетке с пуговками.
— Спасибо, немножко.
Маленькая рука с растопыренными пальцами легла на его колено.
— Как тебя зовут? — спросила девочка.
Ну конечно, похожа на Машу. Крутолоба, сероглаза, доверчива. Он молчал, и мать сказала, притянув девочку к себе:
— Не тревожь дядю. Лучше давай обуваться. Скоро Свердловск.
* * *
От автобусной станции до Веселых Ручьев было ходьбы не более получаса и дорога прямая. Но дождь хлестал, как прутьями, и Сергей подошел к инвалидному дому насквозь промокший. Он сразу понял, что это и есть инвалидный дом — три ветхих двухэтажных домика на пустыре. За дождевой пеленой они казались призрачными. Несколько окошек неверно светились и подмигивали, прорываясь сквозь дождь.
Он ткнулся в первую дверь, она оказалась незапертой. Лестница была тускло освещена, на верхней ступени сидела наголо обритая старуха в сером балахоне. Она пела. Неверно дребезжал в тишине ее голос.
Куда бежишь, тропинка милая,
Куда зовешь, куда ведешь…
Кого ждала, кого любила я,
Уж не воротишь, не вернешь.
Боясь спугнуть ее, Навашин стал осторожно подниматься по лестнице. Она не обернулась. Крепко вцепившись сухими ручками в переплеты перил, она тонко выводила дрожащим голосом:
Была девчонка я беспечная,
От счастья глупая была.
Моя подружка бессердечная
Мою любовь подстерегла.
— Вы не скажете, как найти Горюнову Полину Филипповну? — спросил он.
Она не откликнулась. Самозабвенно, чуть закинув голову, она тонко и жалобно выговаривала:
За той рекой, за тихой рощицей,
Где мы гуляли с ним вдвоем…
Из открытого рта выглядывал один-единственный желтый зуб. «Ей, должно быть, холодно, — подумал Навашин, — лестница каменная, а она сидит в своем бумажном балахоне и разношенных тапках на босу ногу».
— Встаньте, пойдемте со мной, — сказал Навашин.
Слепыми красными глазками она глядела перед собой и пела:
Плывет луна, любви помощница,
Напоминает мне о нем.
Он открыл дверь и очутился в длинном, узком коридоре. Навстречу шла высокая старуха в белом чепчике, отороченном кружевами. На плечах у нее был теплый платок, повязанный крест-накрест, длинная черная юбка плескалась на ходу. Он ни о чем не успел спросить, она гордо прошла мимо, он успел заметить ее серое иссохшее лицо, нос с горбинкой.
По обе стороны коридора были двери, двери, двери. Он пошел на свет и очутился в большой комнате. В ней было полно людей, но как во сне — беззвучно. У окна двое стариков застыли над шахматной доской. У печки сидел краснолицый старичок и держал в руках газету, которая не шелестела и не трепыхалась на теплом ветру, шедшем от печки.
За столом сидела старуха и вязала чулок. Казалось, спицы в ее руках не двигаются. Балахоны, лица, газета, которую читал старик, чулок, который вязала старуха, полы, потолок, стены — все было серое.
Беззвучно, как во сне. Бесцветно и неподвижно, как во сне. И только острый запах хлорной извести был настоящий.
Никто не поднял глаз, никто не повернул голову в его сторону. И он снова спросил, стараясь умерить голос:
— Вы не скажете, как найти Полину Филипповну Горюнову?
Старик, что сидел у печки с газетой, встал. Голова у него была наклонена так, словно он ждал, что ему сейчас дадут по шее. Он сделал шаг, и стало видно, что он хромает, да не просто, а с вывертом, выкидывая ногу в сторону, и похоже было, что он пританцовывает и куражится.
Переход от всеобщей неподвижности к этим резким движениям был странный и тоже из сна. Но голос, которым заговорил старик, оказался обыкновенный, скрипучий, на веку сто раз слышанный стариковский голос.
— Пойдемте, провожу.
Чудно` пританцовывая, он заковылял по коридору чуть впереди Навашина и у третьей двери по правую руку сказал:
— Вот здесь. А меня зовут Леонид Иванович и притом Соловьев.
* * *
— Вам с ней трудно будет говорить, — сказала старая женщина с умным усталым лицом, — она уже не понимает… Она очень больна, у нее был брюшняк, и теперь она …
— Одним словом, тронулась! — сказал Леонид Иванович.
— Ну зачем же так… Но сознание, конечно, затемненное. А вы кто же будете?
— Я привез ей привет и письмо от внука.
— Господи! — Женщина всплеснула руками. — От Бориса! Ну как же! Ну как же! Где же вы его видели? Ах, простите… Боже мой, снимайте скорее ватник. Башмаки снимайте, давайте посушим носки… Суйте ноги в тапки. Вот в эти… Саша, ты подумай, это от Бориса. Знакомьтесь, пожалуйста, это Александра Никифоровна, сестра моя… Мы тут втроем — мы с сестрой и вот Полина… Я у них за старшую. Они у меня как дети. Директор грозится перевести сестру в другой дом, по закону нельзя, чтоб в инвалидном доме жили родственники… Мы как подумаем об этом, прямо руки опускаются. Ведь она мне единственный близкий человек, нет у меня больше родни…
— Анна Никифоровна, ну зачем тебе родня? И так все люди братья, — сказал Леонид Иванович. — А семейственность разводить нечего. Объясняли ведь вам… Эх, люди!
— Да, да, я понимаю. Но все же… Вместе росли, этого из памяти не выкинешь. И что мы помним, уж никто на свете не помнит.
У Александры Никифоровны было маленькое робкое личико и голубые, блеклые от долгой жизни глаза. Она сидела на своей койке тихая, безмолвная. И вдруг из глаз ее покатились мелкие быстрые слезы. Ее личико стало рябым от слез, она слизывала их языком, вытирала ладонью.
— О чем я хочу попросить, — говорила она быстрым шепотом, — вот лето придет… Я бы в лес землянику собирать… Никто, как я собираю. А директор кричит: «Ах, ты за ягодой можешь нагибаться? Тогда иди на прополку…» Он только закричит, а у меня руки-ноги обмирают.
— Саша, ну что же ты… Человеку надо отдохнуть с дороги. А ты с жалобами. Но, правда, разве она на прополку может? На солнцепеке? Ей не под силу. А за ягодой она тихо ползает. В тени. Никто во всем доме столько не собирает. Они, можно сказать, сами ей в руки прыгают — ягоды.
— А директор говорит: «Тогда иди на прополку, раз ты можешь нагибаться».
— Саша, Саша, сказала — и хватит, и хватит… Как вас по батюшке? Сергей Дмитрич, а Борис там не испортился? Ведь там влияние всякое… И могло случиться… Не правда ли?
— Нет, не случилось. И он скоро выйдет. После амнистии пятнадцать лет превратились в семь. И зачеты… Он выйдет, наверно, через полгода. Кто же отвечал на его письма в последнее время? Вы?
— Я. Она ведь не могла уже. Она только плачет и песни поет. Если бы вы видели ее…
— Я, кажется, видел… — сказал Навашин.
* * *
Его уложили в зале отдыха, в том самом, где старики играли в шахматы и домино, читали газеты и дремали, сидя у печки.
На диване с торчащими пружинами белела ветхая простыня с вышитой крестиком меткой «А. В.». Света не было, его в доме выключали после одиннадцати. Комнату освещал фонарь, который заглядывал с улицы прямо в рябые от дождя окна.
Навашин лег и натянул на себя потертое солдатское одеяло — таким его укрывали в госпитале. И запах был все тот же — больничный запах.
— А не попадет вам от начальства? — спросил Навашин. — Может, надо разрешение на ночевку?
— Начальство пьяное лежит, — ответил Леонид Иванович. — Без задних ног. Оно у нас пьет три раза в неделю. А четыре дня трезвый и злой, как пес. В трезвый день поглядит, распорядится, потом опять запивает. Кормить — не кормит. Лечить — не лечит. Дом гнилой, потолки вот-вот обвалятся. Я, к примеру, завбиблиотекой и вообще по культработе. Тут есть более достойные, но не подошли по анкетным данным. Тут есть такая женщина, она окончила институт благородных девиц в Оренбурге. Очень высокое имеет образование. Она читает инвалидам газеты или, к примеру, книгу, и если попадет иностранное слово, она его не пропускает, говорит и может объяснить. Очень культурную имеет подкладку. Настоящая благородная девица. И ей бы, конечно, быть завбиблиотекой. Но она перед начальством не робеет, грубости его терпеть ненавидит. И он сказал: «Через мой труп. Я, — говорит, — этой контре идеологическую работу не доверю. Я ее на такой ответственный участок никоим образом не поставлю». Это все к чему говорится? К тому, что заведовать он поставил меня, а котельная лопнула, водой все залило, ну конечно, людей стали из комнат выталкивать, все же люди, отвечать придется. А за книги какая ему печаль? И библиотеку затопило. И посейчас все мокрое, не книги, а каша какая. Если б погода, я бы на солнышке все посушил. Но погода — сами видите. Я чего боюсь? Как бы отвечать не заставили. Материальную ответственность нести. Эдак последние портки с меня сымут и, что заработаю, вычтут. И тогда уж лучше помереть. Так иной раз или хлебушка прикупишь, или что…
Он говорил и все шарахался из стороны в сторону. То стул на место ставил, то шахматы сложил в коробку, то окошко потрогал — крепко ли заперто. И все выкидывал ногу в бок и прыгал по темной комнате. Сел бы, что ли. А того бы лучше — ушел.
— Погодите, — сказал Навашин. — Стучат? Или мне кажется?
Леонид Иванович метнулся к двери, приоткрыл ее и пошептался с кем-то.
— Отдохнуть… Совесть… С дороги… — донеслось до Навашина.
В комнату вкатилась коляска. Ее толкал перед собой кто-то маленький. А в коляске сидел щуплый человек с большой головой. Вместо глаз у него были черные ямы. И только когда он подъехал вплотную к дивану. Навашин понял, что он в черных очках.
— Я об чем хотел просить… У нас тут письма не отправишь — хуже тюрьмы. Директор конверт откроет, прочтет, хочет — отошлет, а захочет — выкинет. Не веришь? Спроси хоть вон его. У нас такой хозяин, Смирных фамилие. Он нам орет: «Чего с вами нянькаться? Вы народ списанный». А доктор ему под стать, орет: «На вас не напасешься, дармоеды». И письма проверяют. А мне надо, чтоб письмо дошло. Я вот тут брату пишу: «Ах ты, сукин сын, вспомни, как я твою семью поил-кормил. Ты вспомни, как я твоих детей выручил… Неужели я у тебя не заслужил, чтобы ты мне хоть на табак выслал… Или я должен подохнуть, как собака, без табаку…» Вот. Держи конверт. И опусти в Свердловске, не ранее. Прости, что сказать не даю, но если здесь опустишь, он выловит. И еще вот этот адресок запиши. Этого парнишки. Его батьки. Ты на него погляди — он глухонемый. Так отец его скинул сюда и забыл думать. Ни письма, ничего. Он тут возле нас околачивается. Ему, конечно, и Анна Никифоровна подкинет. И другой кто. И меня он не зря катает. Но отцу это не оправданье, чтоб про сына забыть. Я тебя не задержу, сейчас кончу. Вот тут, тут адресок. Если в Москве будешь, так хоть в партком пожалуйся, а мое письмо просто опусти, но, гляди, не ранее Свердловска.
Он говорил торопливо, захлебываясь словами, все время прибавляя: «Не задержу», «Прости», он все звал в свидетели Соловьева, и мальчишка иногда мычал, будто поддакивал и будто слышал, о чем речь.
Слепой сунул Навашину письмо и листок с адресом, и мальчишка вытолкнул коляску за дверь.
— Ну и люди, — бормотал Соловьев. — Покою не дадут. Однако то надо принять во внимание, что они надеются, поскольку вы с воли.
Дверь снова отворилась, и вошла высокая старуха в кружевном чепчике.
— Ради бога простите, — сказала она, — я не думала, что вы легли. У меня к вам два слова. Я ничего не хочу просить. Мне ничего не нужно. Человеку, у которого нет дома, ничего не может быть нужно. Но я бы просила… Я безусловно настаивала бы… Чтобы он не позволял себе унижать людей бранным словом… Я говорю о директоре… Не надо, не вставайте, я ухожу. Простите…
Дверь отворялась и затворялась… Леонид Иванович уже никому не перечил и тихо сидел в ногах у Сергея.
— …Мы сетки плетем… Ну, сетки, авоськи называются… Норма восемь сеток. Я десять сплел… А мне сосчитали семь… Я спрашиваю — почему? А он: «Геть отсюдова». Что я, собака, чтоб меня гнать, если я за делом пришел?
— …Мне в пищу отраву подкладывают. Вот Богом клянусь. Не верите? Мне и под подушку ядовитый порошок сыпали. Вся наволочка желтая была… Я чуть не задохся. Не верите? А еще знаете, чертик ко мне вечером является… Такой дымный, прозрачный, а по краям, как у пилы, зазубрины… Не верите?
– …Мне молоко полагается… У меня тебеце. Доктор прописал молоко, а я того молока не видал ни разу… Директор говорит: «Раз форма не бациллярная, то и не лезь». И вот беленится, и вот лютует!
— …Трое детей было. Трое сынов. Всех война взяла. И я остался один как перст… Вы скажете: и чего пришел, чего жалуется… детей-то никто не вернет… И правда не вернет… никто… не вернет…
* * *
Он заснул под самое утро и не слышал, когда перестал дождь. Он выглянул в окно. Потухший фонарь стоял, свесив голову. А солнце уже показалось из-за леса. Самый край. И то, что вчера тонуло в черноте, сейчас проступило — ворота, низкий полуразвалившийся штакетник. И стало видно старую корявую ветлу за низким забором. Она протянула толстую суковатую руку и оперлась ею о землю.
В дверь постучали. Опять! Нет, это была Анна Никифоровна.
— Попейте чайку, — сказала она. — Не уходите натощак. Вот вам хлеб. Он с повидлом. Мне прислала знакомая из Свердловска. Прекрасное повидло. Пожалуйста.
Голос ее звучал просительно и настойчиво. Она стояла перед ним в белой блузке, заправленной в юбку из какой-то плотной черной материи. Волосы были разделены тонким прямым пробором, и строгое лицо ее одинаково было готово и к улыбке, и к обиде.
Навашин взял хлеб, и она улыбнулась. Он вдруг увидел гладкий, без морщин лоб. И очень яркие, карие, не потерявшие цвета глаза. Увидел строгие и добрые губы.
— Ну, ешьте поскорее, — сказала женщина с облегчением.
«Почему она так благодарно смотрит? Потому что я ем ее хлеб с повидлом? Она смотрит так, как будто я уже поставил им новую крышу, и даю молоко всем, у кого ТБЦ, и разрешил ее сестре собирать землянику».
— Я пойду, — сказала она тихо, — в столовую все должны приходить вовремя.
И она протянула ему сухую тонкую руку.
Он съел ее хлеб со свердловским повидлом, надел рюкзак и тоже спустился вниз. Двери в коридоре нижнего этажа были раскрыты настежь, и он увидел ведра с белилами, заляпанный краской пол и клочья обоев на стенах.
Во дворе под длинным навесом тянулись длинные столы. За столами сидели старики и старухи. Серая одежда. Серая седина. Лица серые. И среди серого только два белых пятна — блузка Анны Никифоровны и кружевной чепчик женщины из Оренбурга. И еще лысины. Лысины блестели. Навашин замедлил шаг, потом остановился. Никто не ответил ему взглядом. Он чуть постоял и пошел к воротам. Скорей бы вон! Вдруг что-то заставило его обернуться. Все как один повернули головы и глядели ему вслед. Он помахал рукой. Кто-то один робко махнул в ответ.
* * *
Когда Машу, бывало, собирали утром в детский сад, Таня говорила:
— Скорей вставай! Умывайся скорей!! Скорее ешь!
И Маша спрашивала:
— Почему все надо скорей? И есть скоро, и умываться, и вставать!
Он был с ней согласен: он не любил торопиться. Когда торопишься, не видишь, не слышишь — все несется вскачь мимо. Но сейчас он хотел одного: поскорее отсюда! Скорее к автобусной остановке — и в Свердловск. Он опустит письмо тому сукиному сыну, который забыл своего брата и даже на табак ему не посылает. И еще, еще письма — он их выгребет из рюкзака и опустит тут же, на вокзале. И поскорее выкинет из памяти минувшую ночь. Он вспомнил: никто не требовал от него никаких обещаний. Словно понимали, что он ничего не сможет сделать. Или верили, что и так попытается? Они приходили, опрокидывали ему на голову новый кирпич и уходили. Черт бы их побрал. Не надо было начинать с Веселых Ручьев. С этого инвалидного дома. А не все ли равно, с чего начинать? И то правда. И лучше, что это позади.
У всех этих стариков одинаковые глаза. У всех у них просящее беспомощное выражение: «не обижай». Он снова мысленно встретился с этими глазами, и на минуту ему показалось, будто он встретился с отражением собственных глаз. «Нет, — сказал он себе. — Нет».
Как это сказала та, в чепчике: человеку, у которого нет дома, ничего не может быть нужно. Но ведь у нее есть дом. Он так и зовется: дом. Поганый, холодный. Инвалидный. Но это ее дом, дом, в котором она живет. Нет, это не ее дом. Дом должен быть похож на человека, который в нем живет, как тень похожа на того, кто ее отбрасывает. И недаром человек без тени спокон века внушал всем суеверный ужас. Судьба человека без дома бессмысленна. Наверно, по-настоящему любишь лишь тот дом, который выражает тебя. Нет, не тебя. Тех, кого ты любишь. Он прикрыл глаза. У окна она любила сидеть с книгой. За окном был овраг. В сумеречную пору он казался озером. Книги, книги, книги. Мáшина колыбель. Белый кафель голландской печи. Этой комнаты уже нет, а все остальные комнаты на свете необитаемы.
Он стоял на автобусной остановке. В ту сторону, что на Свердловск. Повезло: очередь была небольшая — три человека. Два парня в ватниках, в брюках из чертовой кожи. И девушка с ними — молоденькая и хорошенькая.
— Ванечка, Колечка, — говорила она звонко и ласково, — а что я вам скажу! Тонька-то купила пальто на барахолке — хорошее, воротник из коричневой цигейки. Купила, несет в руках, любуется, вдруг навстречу женщина — это, говорит, мое пальто. Поняли, мальчики? Краденое пальто! Тонька туда, Тонька сюда, а женщина повела ее в милицию и доказала, что пальто — ее. Пришлось вернуть. Не пожалела Тоньку.
— Чего ж ее жалеть? Не покупай краденого, — хмуро сказал кто-то позади.
— Ах, но почем же она знала? Она так разочаровалась, так разочаровалась, что решила за Петьку Рыжего выйти. Ах, мальчики, я все думаю: какой дурак возьмет меня за себя на свою голову? — Она кокетливо засмеялась и снова сказала: — Мальчики, а что я вам скажу…
«Что я вам скажу, что я вам скажу», — мысленно повторил Навашин и, когда кондукторша объявила: «Столбушино!», — неожиданно для себя, чертыхаясь и скрипя зубами, вышел и перешел на другую сторону шоссе, к остановке автобуса на Веселые Ручьи и дальше, к Данкам, районному центру.
* * *
— Вы кто? — спросила секретарша.
— Что вы имеете в виду?
— Ну, кто вы?
— Был учителем.
— А сейчас вы кто?
— Да никто, пожалуй.
— Откуда вы?
— Пожалуй, ниоткуда.
— Ну, если вы пришли шутить, то не в адрес, гражданин. Вы все-таки у председателя райсовета. И вообще, сегодня день неприемный.
— Я проездом. Мне нужно…
— Всем нужно.
В комнату вошел человек с пяткой вместо лица.
— Звонки? — сказал он, проходя в кабинет.
— Из отдела пропаганды, — затараторила секретарша, схватив папку и семеня вслед. — Из сельхозотдела Петрухин.
— Из обкома?
Дверь кабинета захлопнулась, и оттуда доносилось неясное гудение: «Обком… Обком? Обком!»
Иногда вдруг отчетливо звучало: «Сколько раз!…» — и снова раздраженное жужжание.
Секретарша вышла и, не глядя, сказала:
— Можете идти.
Навашин встал и шагнул к кабинету.
— Куда? — закричала секретарша. — Товарищ Буркин не принимает. Я сказала в смысле уходите!
— Здравствуйте! — сказал Навашин, закрывая за собой дверь кабинета.
— Я не принимаю, — ответил Буркин.
— Я проездом, — сказал Навашин. — Я побывал в Веселых Ручьях в инвалидном доме…
— Документы, — сказал Буркин.
— В доме творятся безобразия, — сказал Навашин, доставая свою справку, — директор пьет…
— Вы хоть не смешили бы, — сказал Буркин, положив справку на стол, и впервые в его голосе прозвучало что-то человеческое — усталость, что ли. — Мой подчиненный там недавно был. Говорит — чисто.
— Там нищая чистота. Хлоркой пахнет.
— А чем ей пахнуть? Жасмином, что ли? У вас что, родственник там?
— Нет.
— Так чего же вы? Дом как дом. Директору мы доверяем. Член партии. А если иногда выпьет, так не на облаке живем.
— Он пьет, как скотина. Больные голодные старики, которых не лечат, не кормят и…
— А что их лечить? — сказал Буркин. — Прожили свое, пора и честь знать.
Навашин неторопливо, словно задумавшись, взял со стола справку, положил ее в бумажник и вышел в приемную. Секретарша встала, но он, не взглянув на нее, шагнул на порог и стал спускаться по лестнице.
На улице после ночного дождя было свежо. Но не холодно. Почки на деревьях набухли, и по чисто вымытому небу неслись легкие весенние облака. На лавочке против райсовета, устало опустив руки, сидела женщина. У ног ее лежал мешок, она то и дело касалась его носком башмака, будто желая увериться, что он никуда не делся. Навашин сел на лавку, и гусь, который до этой минуты лениво рылся в пыли, вдруг вытянул шею и зашипел.
— Он тут заместо собаки, — сказала женщина. — Пугает. Особенно бабок. Шею вытянет, крылья распушит и ходит, как генерал.
Навашин не ответил. Женщина тоже умолкла. Повздыхав, покашляв, она взвалила мешок на плечи и, тяжело переваливаясь, пошла по улице вниз.
Говорят, будто у людей болит отрезанная нога. То, что он сделал сейчас, было похоже на боль в отрезанной ноге. Он знал, что ноги нет. Что она не может болеть. А вытолкнула его из автобуса и втолкнула в другой, встречный автобус какая-то старая забытая привычка. Ее давно уже нет. Была. Да, кажется, было что-то такое. «Вы хоть не смешили бы», — сказал Буркин, рассматривая его документы. Не забыл ли он справку на столе у начальства? Он пошарил в кармане, в бумажнике — нет, вот она.
Дверь райсовета отворилась, вышел Буркин. Гусь вытянул шею и, шипя, направился к дверям.
— Кыш! — сказал Буркин, пристально посмотрел на Сергея, повернулся и вошел обратно в дом. Навашин встал. Шагая по деревянному тротуару к автобусной остановке, он чувствовал, как из окна райсовета ему глядели вслед. То, что он испытывал сейчас, тоже походило на боль в отрезанной ноге.
— Плюнь бояться! — говорил ефрейтор Кипелкин молоденькому новобранцу. Навашину послышалось, будто снова хлопнули двери в здании райсовета. «Плюнь бояться», — устало сказал он себе и чуть ускорил шаг.
— Автобус! Автобус! — закричал кто-то, перегоняя его. И правда из-за поворота вынырнул автобус и, неуклюже подпрыгивая, покатил по булыжному шоссе.
— Подожду! — крикнул водитель. — Не надрывайся!
* * *
— Я слышал, здесь остановился московский журналист, — сказал Навашин. — Не укажете ли, в каком номере?
Дежурная положила телефонную трубку на рычаг, подумала немного и сказала:
— Татьяна Тэсс. На третьем этаже в люксе.
— Нет, мужчина.
— Мужчина? Есть двое: Аркадьев и Поливанов. В двадцатом и сорок третьем. Только Аркадьев просил не указывать, заездили его. Ходют и ходют.
Навашин поднялся на второй этаж, нашел двадцатый номер, постоял секунду. Не успел он постучать, как дверь отворилась и вышел хозяин — высокий, широкоплечий, свежевыбритый. Черная прядь свисала ему на лоб.
— Ко мне? — брезгливо спросил он, повернул ключ в замке и, не дожидаясь ответа, зашагал по коридору.
«Так, правильно, — подумал Навашин. — Всё. Больше это меня не касается». Он не знал, кто это был — Поливанов или Аркадьев, но, вместо того чтобы поискать сорок третий номер, он спустился вниз, в ресторан. Тут было пусто, за дежурным столиком сидели четыре одинаковые девушки в белых наколках, о чем-то разговаривали и смеялись.
Он сел за столик у окна. Ни одна девушка не поглядела в его сторону. Они продолжали разговаривать и смеяться:
— Петька… Капрон… Скажешь тоже…
Он смотрел в окно. На площади перед гостиницей трамвай делал круг. Скрежеща и повизгивая на стыках, он то и дело будил его ночью. Едва Навашину казалось, будто сейчас он уснет, как раздавался ржавый скрежет. Громыхая и дребезжа, трамвай делал круг и потом со звоном удалялся. А на смену приходил другой.
Дверь отворилась, и, чуть покачиваясь, вошел человек, которого Навашин заметил еще вчера в очереди к дежурному администратору. У него была наружность оперного певца. Правильные черты — прямой нос, твердо очерченный рот. Про такие лица говорят: благородное. Мимо такого не пройдешь, а пройдешь, так оглянешься, оно тебя зацепит. Чем? Кто его знает. Красивое, а доброе. Красивое, но чем-то беспомощное. Не оперный певец, нет, слишком доброе и непобедительное лицо, а теперь так попросту пьян.
— В пьяном виде нельзя, — сказала одна из девушек.
Он даже не взглянул на нее, сел за стол и оперся щекой на ладонь. Навашин опять повернулся к окну. Он знал, что пьяный непременно заговорит с ним, а он меньше всего на свете хотел разговаривать. И так ему казалось, что все говорят, обращаясь к нему. В поезде, в автобусе, в комнате гостиницы, где кроме него было еще четыре человека, — все говорили, рассуждали, спрашивали, ждали ответа.
Девушка в белой наколке подошла к столику, за который сел тот, выпивший, и повторила:
— Давайте выйдем, гражданин.
Он ответил с легким грузинским акцентом:
— Ты пьяных не бойся. Ты подлецов бойся. А пьяных люби, пьяных ты обожай.
— Вы, гражданин, не тыкайте, — сказала девушка.
Пьяный, глядя на Сергея, сказал печально и доверительно:
— Не хочу я жить громко, а хочу я жить тихо… А не получается: громко живу… Вот и она — сейчас устроит скандал… И сообщит на место работы. А с места работы сообщат кому? Жене…
Снова отворилась дверь, и вот через зал, прямо к Навашину идет давешний попутчик, сосед по вагону. Да, это он материализовался.
— Здравствуйте, — сказал он так, будто они условились о встрече и пришли в то самое назначенное время. Сергей даже не успел ответить на приветствие: к столу бежала девушка. Она улыбалась. Более того, сияла.
— Здравствуйте, Зиночка. Яичницу и кофе. А моему соседу…
— Яичницу и кофе, — как эхо откликнулся Навашин.
— Опять этот напившись пришел, — пожаловалась девушка. — Никак не выведу. Придется Фомича звать или уж прямо милицию.
— Будет вам, Зиночка! Ну кому он мешает? Ведет себя пристойно, не дебоширит. Завидую пьяным: всем кажется, что они свиньи, а они себе кажутся птицами.
— Нет, — сказал Навашин, — в нем нет никакой гордости. Он грустный пьяный.
И, словно услышав это, пьяный сказал:
— Она меня не понимает… Что из того, что я дома сижу? На самом-то деле я далеко. А вот сейчас — далеко, а на самом деле — дома. Потому, что думаю про дом. И хочу домой. Это надо понимать. А жены этого не понимают… Нет, не понимают…
Он говорил печально и будто спрашивал. Официантка передернула плечиками и побежала выполнять заказ.
— Да-а… — произнес попутчик. — Стройная система взглядов. Он здесь в командировке уже недели две, я видел его перед отъездом в Сосьву и вот сейчас опять. Не дебоширит, но пьет изо дня в день. И сейчас довольно толково объяснил нам причину запоя…
— Ну, не так чтобы уж очень толково, — сказал Навашин и почти против воли добавил: — Послушайте… В вагоне вы сказали, что вы — журналист.
— Так точно.
— Местный или московский?
— Московский.
— Я выяснял, мне сказали, что из Москвы двое — Аркадьев и Поливанов. К одному я пошел, но он не стал меня слушать. Впрочем, когда я его увидел, я решил, что все равно не стану ему рассказывать.
— Совершенно правильно решили. А какое у вас дело?
— Я побывал в инвалидном доме. В Веселых Ручьях. Отсюда недалеко, полтора часа на автобусе. Я должен был передать письмо одной женщине. И то, что я там увидел… Даже понять нельзя…
— Чего же вы не поняли? Впрочем, я вам сейчас все расскажу. Директор пьет?
— Пьет.
— Не кормит?
— Нет.
— Не лечит?
— Нет.
— Измывается?
— Да.
— Я был в инвалидном доме под Москвой. Старые. Облезлые. Пятки выворачиваются. Слова путаются. Головы трясутся. Глаза злые. Слепые.
— Глаза несчастные.
— …Старый монастырь вот-вот обрушится. То лопаются трубы, то потолок валится. Я написал статью, ее не напечатали: у нас нет старости. Нет, вру: у нас старость счастливая. А болезней нет. Слепоты — нет. Смерти — нет. А вы этого еще не понимаете. Конечно, удивление и непонимание двигают науку вперед. Вот Ньютон не понимал, почему яблоко падает на землю. Посидел, подумал и понял. Теперь и мы понимаем. Но упиваться непониманием не следует.
Девушка принесла сковородку с желтоглазой яичницей и поставила ее перед Поливановым. Он сжал губы и подвинул сковородку Навашину. Потом поднял глаза на девушку. Она исчезла и появилась со второй сковородкой и двумя стаканами кофе на подносе. Лицо у нее было обиженное.
— Не смотрите на меня так хмуро, Зиночка, — сказал Поливанов. — Вы же знаете, что я человек редкой душевной чистоты и прелести. Принесите мне, пожалуйста, пачку «Беломора».
Девушка ушла, и Поливанов принялся за еду. Наступило молчание. И в этом молчании снова послышалась монотонная речь с чуть заметным грузинским акцентом:
— Бюрократов надо жрать и выплевывать пуговицы. Я знаю. Но у меня нет зубов. А она этого не понимает. Чего она хочет от меня? Я не герой, не мореплаватель…
В зал вошел Аркадьев. Кто-то из девушек вспорхнул ему навстречу. Он сел за столик рядом с ними и, заказывая себе завтрак, переговаривался с Поливановым:
— Отбивную… Так. Икорки… Что слышно, Поливанов? Когда домой? Я лично как можно скорей. Оля, ты хорошеешь с каждым днем. Что же это будет, если так пойдет? Кофе… Коньяк… Поливанов, я хотел перехватить у тебя сотню — совсем без денег. Подумываю, не продать ли черту душу?
— На что черту твоя душа? Он и так затоварился.
— Остришь? Ну, остри, остри. А твой сосед, я вижу, возвратился из дальних странствий? И долго продолжался этот кошмар?
— Мне начинает казаться, что я клейменый, — сказал Навашин.
— Нет, просто всегда хочется проверить, наметанный ли у тебя глаз. У меня, видите ли, опытный журналистский глаз, — сказал Аркадьев.
— Прибереги свой глаз для другого случая, — сказал Поливанов, — и ешь свою отбивную, а от нас отстань.
— Не заводись. Ты склочник, Поливанов. У меня от разговора с тобой всегда печень болит. — И Аркадьев пересел за другой стол.
— Плюньте на него, — сказал Поливанов. — О коллегах так не говорят, но Аркадьев и не коллега — не газетчик. Он стукач. Теперь доносы не в моде. Но надо же упражняться в любимом жанре? Вот он и стал писать фельетоны. Я читал, что в какой-то стране давали орден за маленький, но полезный донос. Вот Аркадьева надо бы наградить. Все его фельетоны и книги — доносы. Маленькие, но довольно полезные. Что же до вашего инвалидного дома…
— А я понял. Если бы вы не боялись меня обидеть, вы сказали бы примерно так: это ты наткнулся на этот самый инвалидный дом. Ты, а не я. Вот и расхлебывай. И не перекладывай свою заботу на мои плечи. Ну что ж, вы правы. Простите, что побеспокоил…
Он встал. «Всё, — сказал он себе. — Всё. Больше это меня не касается».
— Нет зубов, нет зубов… — причитал пьяный.
* * *
— Это бессердечно, то, что ты делаешь… — кричала женщина и, как только он вошел в купе, плача повторила эти слова по-английски. Закидывая рюкзак на вторую полку, Навашин сказал:
— Я преподаватель английского языка.
Не взглянув на него, не сделав паузы и по-прежнему давясь слезами, она пробормотала по-французски:
— Это бессердечно… Я не вынесу…
Мельком взглянув на ее спутника, Навашин вышел из купе.
— Тебе лучше помолчать, — услышал он ленивый мужской голос. — По-моему, наш новый сосед — полиглот.
Вот он и на воле. И снова слышит, как мужья разговаривают со своими женами.
За окном было уже темно. Только желтые огни неверно мерцали где-то вдалеке. Фонарь, что проплывает вблизи, подмигивает своим круглым глазом в коротких ресницах и не рождает высоких мыслей. А вон те огни, там, далеко, — даже трудно себе представить, что они тоже обыкновенные фонари или электрические лампочки в окнах, так таинственно они светятся. И на память приходят торжественные слова: «Корабли, проходящие ночью, говорят друг с другом огнями…».
…Надо терпеть. С этого начинается день. Этим он кончается. Надо стиснуть зубы и терпеть. И молчать. Не надо ни с кем разговаривать. Хорошо бы никто не лез. Хорошо бы все отстали.
Из купе вышла заплаканная женщина с полотенцем и мыльницей и пошла направо. Чуть погодя вышел ее спутник с полотенцем и мыльницей и пошел налево. Потом они вернулись, и минут через двадцать женщина приоткрыла дверь и сказала Навашину в спину:
— Мы легли. Пожалуйста.
Он вошел и тоже лег. Ему даже показалось, что он уснет, но женщина внизу плакала. Она старалась плакать тихо и тихо сморкаться, но, видно, ничего не могла с собой поделать.
— Слушай, ты как-никак не у себя в комнате. Тут кроме тебя люди есть, — сказал ее спутник. — Прекрати, пожалуйста.
Женщина плакала.
— Можешь ты мне объяснить, что происходит? — сказал ее спутник. — Вот возьму сейчас чемодан и выйду на первой же остановке. И пеняй на себя.
Но он не взял чемодан и не вышел. Он повернулся на другой бок и тотчас уснул. Сон его был спокоен, он дышал ровно. Женщина еще поплакала, а потом тоже уснула и все время всхлипывала во сне.
«Итак, — думал Навашин, — у меня осталось двести рублей. На все про все». Сколько может стоить билет до Цветаева? Рублей сто сорок, пожалуй. А есть-пить? Даже если не ходить в ресторан и не заказывать яичницу и кофе, как он из пижонства сделал в Свердловске, все равно рублей семь в день… ну, пять — надо. А впереди еще Москва…
Если Петра Николаевича почему-либо в городе нет, дело плохо. А куда он денется — Петр Николаевич? Прошло пять лет. В самом деле, как это он раньше не сообразил? Прошло пять лет. Таня редко писала о нем даже в начале срока. А потом… Потом, потом. Ладно, утро вечера мудренее.
Утром он приедет в Клены. В свой город. Город, где он родился. И на войну он пошел оттуда. В Кленах стоит школа, где он учился. И школа, где он учил, — тоже в Кленах…
…Он встал на рассвете, тихо слез с верхней полки. Мужчина лежал на спине и слегка похрапывал. Женщина в тусклом утреннем свете походила на размалеванного петрушку: у нее потекли ресницы и румяна. «Хорошо, что я ухожу от вас, пока вы спите. Оставайтесь со своей чепухой, со своими слезами, со своей неразберихой. И с ненавистью, которую вы принимаете за любовь. Я бы на твоем месте плюнул бы на него и ушел не оглядываясь. Но этого ты никогда не сделаешь. Так и проплачешь с ним всю жизнь… Если он сам не уйдет…»
* * *
Да, конечно, Клены большой город. В нем много улиц и много домов. Но теперь этот город пуст. Не стало дома. Не стало людей — нет, не стало одного человека, — и город превратился в пустыню. В большое кладбище.
Он всегда шел с вокзала пешком. Потому что всегда приезжал налегке. Он любил встречаться со своим городом один на один. И сейчас он тоже не стал дожидаться, когда начнут ходить автобусы. В последний раз он приехал сюда с юга в сорок девятом — шесть лет назад. Тоже в конце апреля. И нес в руках нераспустившуюся магнолию — белый твердый бутон. Сейчас все совсем, как тогда. Весна вырвалась из засады, и деревья стоят — нет, не в зелени, а в нежном зеленом тумане. За оградой дома, на самом краю города у привокзальной площади, под навесом приютился «москвич», заботливо укрытый, точно лошадь, серой попоной. Навстречу Навашину трусила рыжая понурая собака, он мог бы поклясться, что это та самая бездомная дворняга, которая всегда мыкалась на этих улицах.
Он невольно остановился, увидев старика-пенсионера, который всегда подолгу сидел на крыльце своего дома. Он сидел, положив большие, опухшие в суставах руки на колени. И спокойно, пристально глядел перед собой. Его сизое безбородое лицо было кругло и тоже казалось опухшим. Он сидел здесь все пять лет, что Навашина не было. Вот так и сидел, положив руки на колени и глядя перед собой. Зачем он вышел сюда на рассвете пять лет назад?
Вон за той оградой в августе буйно цветут золотые шары, а сейчас робко зеленеют молодые клены.
По мосту строем шел взвод. «Если за мной, то слишком много», — подумал Навашин устало. Он шел навстречу людям в форме и увидел, что это милиционеры. Они браво протопали мимо, никто даже не взглянул на него. Куда они шагают в такую рань? Он снова остановился и стал смотреть на реку. Он любил города, где текут реки. Ленинград, Ярославль, Тверь… В Кленах река делила город пополам — как в Париже… Его дом был на правом берегу, и он никогда не пропускал ледохода. Приходил сюда, на мост, и глядел, как река шумит и буйствует.
Он миновал мост. На куполах церкви не было креста. Церковь без креста выглядела уродливо, как обезглавленная. А вот музыкальное училище.
Когда-то давно, еще мальчишкой, он зашел в училище — так, из любопытства. Стоял и слушал. Вокруг него дрались, спорили и хотели перекричать друг друга рояль, скрипка, человеческий голос. Из одной комнаты неслось высоко и неуверенно:
На заре ты ее не буди,
На заре она сладко так спит.
В другой фальшивил аккордеон, где-то наверху на одной ноте пищала скрипка…
Сейчас тут было тихо. Дом молчал, как по-утреннему молчали еще не проснувшиеся улицы. Он сел на скамейку и принялся смотреть на окна, в них отражалось встающее солнце. Розовый свет дробился в стекле и слепил глаза. Казалось, будто солнечный луч насквозь проткнул и стекло, и листву на деревьях — каждый лист в отдельности, и красный флаг на крыше. Почему красные флаги? Только двадцать седьмое, до первого мая еще далеко.
И вдруг одно окно в нижнем этаже распахнулось, и молодой женский голос сказал:
— Начнем!
И чьи-то руки ударили по клавишам. Он вздрогнул. Пять лет он не слышал живой музыки. Только радио. Изредка. А сейчас она неслась из раскрытого окна. Он перевел дух и услышал:
— Погоди! — Музыка оборвалась.
— Я слишком выкрикиваю? — спросил другой голос.
— Конечно, выкрикиваешь. Эту тему в оркестре ведут четыре фагота. Представляешь, какой густоты должен быть звук?
Строгий молодой голос все время обрывал мелодию, и это походило на ненавистную передачу по радио: «В только что услышанном отрывке композитор хотел выразить…» Но нет, сейчас это как-то иначе. И не злит. Вдруг в окошке появилась молодая черноглазая девушка.
— Сейчас мы сыграем вам все целиком, — сказала она. — Ее сегодня будут прослушивать, понимаете?
Он смотрел в прямоугольник окна и видел только кусок стены. А они, значит, давно его приметили. Девушка исчезла. Из глубины комнаты донеслось повелительное:
— Начнем! — И кто-то невидимый опять ударил по клавишам и заиграл, торопясь, захлебываясь, видно, боясь, как бы снова не перебили.
Он слушал и думал о том, кто ему откроет. Хорошо бы открыл Петр Николаевич… Или Ангелина Степановна. Еще бы лучше открыть дверь своим ключом, но ключа не было. А еще того лучше не приходить туда совсем. Никогда. Но нет, надо, чтобы это осталось позади. Этого не миновать. И потом, если не у Петра Николаевича, то неоткуда будет взять денег.
А у той, в глубине комнаты, клавиши все равно выкрикивали и густого фаготного звука не получалось. Рояль умолк, и в окне появились обе девушки — одной было лет пятнадцать, а той, черноглазой, чуть больше двадцати. Они смотрели на него и ждали.
— Спасибо, — сказал он и встал. — Желаю вам хорошо сыграть нынче.
— К черту, к черту! — сказала младшая.
— Счастливого пути, — сказала старшая.
…И он зашагал, не глядя больше по сторонам, все ускоряя и ускоряя шаг. Он никогда не любил ходить на кладбище. Когда мать приводила его на могилу отца, он не мог понять, что под могильным камнем лежит отец. «Я видел, как ты сошел в тесное жилище, где нет даже снов. И все же я не могу поверить этому». Город был как большой могильный холм. Нельзя поверить, что он мальчишкой бегал по этому городу. Что потом он ходил по этим улицам с Таней и Машей. Все, что он помнил, — не здесь. Этот город мертв. Сюда не надо было возвращаться.
…Он медленно поднялся по лестнице и позвонил. Ему открыла Ангелина Степановна. Она отступила в глубину прихожей, и так они стояли с полминуты — он по одну сторону порога, она — по другую.
— Сережа, — сказала она наконец, — чего ж ты стоишь? Входи…
* * *
— Подумать только, в какой день ты вернулся! Это надо же! Флаги видел?
— Это в честь меня?
— И тебя тоже. Кленам нынче пятьсот лет. Праздник. Так, видно, до самого мая и будем праздновать. Только у нас тут не больно весело. Петр Николаевич помирает. Рак. Но ты молчи. Он не знает. Если б не он, твоей бы комнате — каюк. Как только Таня съехала, он в горсовет. Отдайте мне эту комнату, я болен. Я то, я се. Я в Гражданскую воевал. Меня белые шомполами лупили. Все вспомнил, все заслуги. Добился. А когда начали выпускать, опять побёг в горсовет, насчет тебя договариваться. Но там сказали: видно будет. А потом он и свалился. Рак. Поганое дело. Садись. Он не знает. Я ему плету, он верит. Дай я на тебя погляжу. Похудел очень. А так — ничего. Ешь. Ах, Сережа, тебе на годик бы раньше выйти — и был бы порядок. Что ж ты не поспешил. Не объясняй. Ладно. Как начал сюда этот ходить, Машка будто почуяла. Я, кричит, этого дядю не люблю…
— Ангелина Степановна, мне это не интересно.
— Врешь, интересно. Так вот, девчонка…
— Ангелина Степановна, я не желаю слушать…
— Ну, не желаешь, не надо… Когда пожелаешь, скажи. Ешь. А я к Петру Николаевичу пойду, погляжу, как он. А потом тебя кликну.
…Квартира просыпалась. Вышла на кухню Павла Григорьевна, он услышал, как скрипнула ее дверь. Приготовит мужу завтрак и долго будет ему выговаривать:
— Вчера ты мне при людях сказал «заткнись». Совести у тебя нет. А я из-за тебя планово-экономический не кончила. Я тебе молодость свою пожертвовала.
— Я не просил жертвовать.
— Да, не просил… Какие были способности…
— Ну и училась бы, раз способности…
— Да, это ты сейчас так. А прежде…
— Заткнись ты!
— Вот и вчера при людях тоже «заткнись». Я терплю, терплю, а придет день — не станет терпенья. Уйду от тебя.
— Нет, не будет мне такого счастья, — отвечал муж.
Вот так они разговаривали изо дня в день, из года в год. Длинный счет все разматывался, ему не было конца: Павла Григорьевна могла кончить планово-экономический — и не кончила. Могла стать главным бухгалтером — и не стала. Могла уехать к дочери в Пензу — и не уехала… Могла…
Потом хлопнула дверь Арутюновой. Эта выходила из комнаты с криком:
— Будьте вы все прокляты!
— И чего ты орешь? — спрашивала, бывало, Ангелина Степановна. И Арутюнова говорила:
— Если мне не орать, я, может, чирьями пойду.
И она орала с утра до вечера, и уже никто не обращал внимания на ее проклятия. Вот такие люди жили в квартире. И еще Ангелина Степановна и Петр Николаевич. Но это были не соседи: друзья.
* * *
— Ты… Дорогой мой… Как я рад. Вот теперь скоро на ноги встану. Такая ерунда, что-то с печенью… Сережа, Сережа, какое счастье… Большая перемена начинается. Я сразу понял, что ты вернешься. И вот… Не обманулся. Милый мой… Что до Тани… Прости, не буду… А девчонка выросла очень хорошая. Я ее любил. Как тебя. Нам с Ангелиной Степановной было очень грустно, когда девчонку увезли. Ну прости, молчу. Плохо было, одиноко. Но вот ты вернулся. Ах, какое счастье… Если бы не Ангелина Степановна, я бы совсем пропал. Она ухаживает, как родная. Вот встану на ноги и освобожу ее.
— Освободишь, — сказала Ангелина. — Я на тебя не в обиде.
— Знаю. Смотри, дождались Сережу. А ведь не надеялись.
— Как же ты не надеялся, если комнату отвоевал?
— Ну, это после пятьдесят третьего. Погоди… Погоди…
Он протянул руки, будто в мольбе. Дыхание стало вырываться со свистом, а потом будто совсем остановилось. И снова заполнило комнату беспомощным стоном и хрипом.
— Сергей, ну-ка в аптеку. За кислородом. Да не на Садовую, а в дежурную на правый берег. Проберешься ли еще? Давай скорее! Деньги-то, деньги-то есть?
Он выскочил в прихожую, ему в спину помчался вопль:
— Господи, Сергей Дмитриевич!
И другой голос:
— Сережа, здравствуй! Боже мой! — Все призывали в свидетели Бога.
Он бежал по солнечной улице. Она плескалась флагами, за ним вдогонку неслись бодрые медные марши. Кто это выдумал, будто марши веселая музыка?
У моста его остановил милицейский патруль:
— Пропуск!
— Нет у меня пропуска, я в аптеку, за кислородом…
— Это всякий станет плести…
Навашин уже хотел оттолкнуть милиционера, как вдруг раздался удивленный голос:
— Мать честная! Пропусти, это учитель из семнадцатой школы. Пропусти, говорю!
Он глянул мельком — да, в седьмом «б», в левом углу, у окна… Гудов — вот как его фамилия. Изменился… Очень… Имя… Имя… Не помню… Голубая рубашка. Должно быть, парадная форма. Вот она, дежурная аптека. Пожалуйста, человек задохнется… Скорее… Спасибо…
* * *
Вернувшись, он увидел у подъезда неотложку. Взбежал наверх, без стука вошел в комнату Петра Николаевича, У кровати стоял человек в белом халате. Он только что сделал укол и собирал инструменты. Лицо Петра Николаевича было в поту.
— Заварушка, — сказал он, и жалкая улыбка тронула его губы. — Печень… Профессор Литовцев говорит, что это спайки остались после операции аппендицита… Спайки такие коварные…
— Спайки? — насмешливо переспросил доктор. — А снимочек небось у себя оставил? Спайки…
Навашин боялся поднять глаза. Ангелина Степановна сказала спокойно:
— А чего нам у себя снимки держать. Мы не полуклиника.
— А вы думаете, диагноз другой? — сказал Петр Николаевич, и голос его дрогнул.
— Нет, отчего же… Спайки так спайки… Мне что?
Он собрал инструменты, щелкнул замком чемоданчика и, не простясь, вышел. Сергей нагнал его на лестнице.
— Как ваша фамилия? — спросил он, задохнувшись.
— Жаловаться хотите? Жалуйтесь. Ярышкин моя фамилия.
— Сволочь вы, гражданин Ярышкин.
— Сдохнешь такой же смертью, — ответил человек в белом халате. — Оглянись на себя: кожа да кости. А этот ваш… раковый, до вечера не дотянет. Ясно?
* * *
Навашин постоял у двери, утер пот со лба и вошел. Петр Николаевич лежал тихо, с закрытыми глазами. За окном гремела медная музыка.
— Спасибо, что врала, — сказал больной, не открывая глаз. — Толково врала… С усмешкой… Это самое убедительное вранье. Нельзя не верить… А теперь… Пойди отдохни… От меня… От вранья. Иди… А Сергей посидит… Он… давно… около меня не сидел… Ему… еще… не надоело.
…Лампа над письменным столом. Маленький световой круг. Вся комната в полутьме. Петр Николаевич то засыпает ненадолго, то просыпается и шепотом зовет.
— Знаешь, я и во сне тебя вижу. Проснусь — ты тут. Чудо. Неужели как раз теперь и умирать? Это ведь нелепо. Ангелина талантливо врала. Я не заметил бы, как помер. А теперь какой-то червяк внутри гложет. Неохота помирать. Обещай, что завтра пойдешь в горсовет.
— Не обещаю. Мне надо уезжать.
— Куда? Зачем?
— Взял на себя поручения. Может, не надо было, но — взял.
— Очень срочно?
— Ну… Как сказать. Дела эти ждали и по десять лет и больше. Могут и еще подождать. Но я люблю, чтобы…
— Поскорее с плеч долой?
— Ну, скажем, так.
— Но, понимаешь, комната — это дело жизненно важное. Тебе устраивать жизнь наново. Жилплощадь… В общем, ты сам все понимаешь. Как у тебя с деньгами?
— Денег нет.
— Как же ты собрался путешествовать? Я дам тебе немного. Кроме того, я все завещаю тебе и Ангелине. Погоди… Неужели я, как умирающий… не имею права на то… чтобы меня слушали терпеливо… и с уважением?.. Может, по-твоему, у моего зажиревшего брата… больше прав на мое нехитрое наследство? И он мне больше родственник, чем вы с Ангелиной? Вот потому-то… я и завещаю все… Ангелине… Она отстоит… Зубами вырвет… если завещание опротестуют… а что положено… тебе отдаст. А ты бы — раз-раз, пожалуйста, возьмите, я покойнику человек чужой. А ты разве чужой мне?
— Не чужой.
— Ну, то-то же… Скажи… Если бы у тебя было лекарство, ну, снотворное или яд… хватило бы духу дать мне? Чего молчишь? Дал бы?
— Дал.
— Вот и Ангелина бы дала. И я бы… пожалел и дал. Говорят, страшные мученья предстоят, если этот… прав.
— По-моему, он просто злобный дурак.
— Злобный, но не дурак. Не надо обманывать… обратного хода нет… Я уж больше не поверю. Дай руку. Вот так. Ты меня не жалей. Мне не страшно. Из будуара в могилу, конечно, страшно. А я ведь не из будуара. Про таких, как я, говорят: успокоился. Понимаешь, работал, бегал, вытаращив глаза… все боялся не успеть. Ну скажи мне что-нибудь… что-нибудь хорошее. О чем ты думаешь?
— Я вспомнил, как мы с мамой впервые приехали на эту квартиру. И вы сказали: «Будем знакомы!» — и протянули мне руку. Как взрослому. Я очень удивился.
— Да, да… Высокая красивая женщина в трауре. Только воротник из белых кружев. А волосы какие у нее были! Как золотое облако. Ты хорошо помнишь ее молодой?
— Да. Помню.
— И я. Ты ни о чем не хочешь меня спросить?
— Хочу. Заходил сюда Володя Сурмин? Вы его помните?
— Володю-то? Ну как же не помнить? Заходил.
— Он сейчас в Кленах?
— Нет, уехал. Мне Таня говорила… В какой-то город… Вот вспомню утром… Непременно… И скажу… Утром…
Он снова прикрыл глаза и пальцы его разжались. Он что-то тихо, уже совсем неслышно шептал, но и шепот становился все слабее.
Сергей смотрел на темное, исхудавшее лицо и, уже не прислушиваясь к бессвязному шепоту, думал, что все хорошее в детстве связано у него с этим человеком. Первая рыбалка. Ночной костер, запах дыма и ухи. Первая охота. Мокрый лес на рассвете, и они только двое во всем мире. Однажды они чуть не увязли в болоте. Сергей не успел испугаться, он то и дело оглядывался на Петра Николаевича, и если б увидел на его лице отражение своего ужаса, потерял бы, наверно, силы. Но у Петра Николаевича лицо было как всегда — спокойное и сосредоточенное. Они молча пыхтели, тащили ноги, отяжелевшие, как бревна. А ноги все проваливались в трясину, вода чавкала в сапогах. И только когда они выбрались на твердую землю, Петр Николаевич сказал:
— Чуть было не пропали мы с тобой, брат.
А книги? Каких только книг не было у Петра Николаевича! Русские классики, энциклопедические словари, кораблестроение, архитектура. А путешествия! Сергей покосился на полку у окна — вон и сейчас в углу стоит толстенный том «Всемирного путешественника». Сергей с детства помнил, что «высокие дома Кадикса блестят на солнце под роскошным голубым сводом андалузского неба»… Тут каждое слово торжественно и роскошно: Кадикс. Голубой свод андалузского неба. До чего же красиво! Вовек не забыть… А вон на тех полках стояли книги по истории Гражданской войны — ровно двести книг.
— Такой полной картины, пожалуй, уже ни у кого нет… — говорил Петр Николаевич. — Повыбрасывали, пожгли… Всяко было. А я храню…
Что сейчас на этих полках? Сергей тихо поднялся и, осторожно ступая, подошел к полкам, стоявшим по левую сторону от высокой кафельной печки. Строгий порядок был нарушен. Теперь тут навалом лежали случайные, не связанные между собой книги: протопоп Аввакум… «В дебрях Уссурийского края»… «Русская история» Рожкова…
Прежде в этой комнате стойко пахло старыми книгами. Иногда тянуло запахом свежей стружки, клея, масляной краски. Сейчас все перебил запах лекарств.
Случалось, что Петр Николаевич ходил на родительские собрания, если мама была в театре или болела. А однажды… Однажды он выпорол Сергея. Не отец, а выпорол. Хлестнул ремнем.
— Сережа, — окликнула Ангелина Степановна, он не услышал, как она вошла. — Поди поспи, Сережа. Хочешь, у меня ложись, на диване постелено. Хочешь, к себе иди — там прибрано, чисто.
Он встал, постоял с минуту, глядя, как она бесшумно ходит: переставила на тумбочке лекарство, прикрыла абажур газетным листом. Вокруг больного стало еще темнее.
— Иди, иди. Надо будет — позову, — повторила Ангелина Степановна.
…Он стоял на пороге своей комнаты. Он был прав: эта комната давно исчезла. Комнаты, как и вещи, не терпят соседства смерти. Человек может остаться собою, даже когда она глядит из-за плеча. Это трудно. Но он все-таки может. А вещь теряет все и становится трухою, куском дерева, или железа, или стекла.
Между ним и этой комнатой стояла неисцелимая память. Он знал обо всем давно. Но поверил в это только сейчас.
Не переступая порога, он погасил свет, закрыл дверь и пошел к Ангелине Степановне.
* * *
Кладбище тоже как будто принарядилось к городскому юбилею. Ограды, желтые и голубые, пестро выглядывали из зелени и на солнце казались празднично-яркими.
Петра Николаевича пришли проводить в последний путь его друзья. Их было много. Но майский день был такой сияющий, что Сергей ловил то улыбку, то лицо, поднятое к солнцу, и глаза, зажмуренные от удовольствия.
А высокий толстый человек, погибая от жары в тяжелом черном костюме, говорил строго:
— Архитектурное управление и строительная промышленность города потеряли в лице товарища Малышева принципиального, честного товарища… Архитектурное управление и строительная промышленность города никогда не забудут… Архитектурное управление обязано товарищу Малышеву широким разворотом строительства… Архитектурное управление и строительная промышленность всегда ценили в лице товарища Малышева…
В толпе неподалеку от Сергея стояла женщина. Она слушала терпеливо и покорно, утирая слезы концами головного платка. И вдруг, тронув Сергея за рукав, сказала:
— Спасибо ему, что он с наших плеч коромысло снял.
Сергей оглянулся на Ангелину Степановну.
— Петр Николаевич в Кленах водопровод строил, — ответила она. — Мы, старые, это помним.
* * *
Он приехал в Цветаев около десяти вечера. От автобусной станции во все стороны расходились горбатые улицы, а внизу, под обрывом, текла широкая светлая речка. Все, кто только что мирно беседовали, переговаривались в пути как добрые знакомые, разом забыли друг о друге и разбежались кто куда. Стало тихо и пусто. Сергей сел на скамейку и огляделся. Окна домов прятались за пышными кустами сирени, из-за палисадников были видны только покатые крыши. Наискосок от автобусной станции стоял двухэтажный каменный дом. Судя по всему, гостиница. Сосед в автобусе объяснил ему, что гостиница совсем рядом с автобусной станцией («Покажу тебе, вот приедем, и покажу»), но едва вылез из автобуса, кинулся к встречавшей его голоногой девчонке:
— Держи корзину, в ней бублики. — И сразу исчез с девчонкой и с бубликами, будто растаял в воздухе.
У него есть адрес, он может пойти на улицу Кавалеристов, 12 и переночевать там. Ему будут не больно рады, однако переночевать пустят. Но он, пожалуй, туда не пойдет. Переночевать можно и на вольном воздухе, ночь обещает быть теплой. Он встал и попробовал дверь на станции — она была не заперта. Вдоль стен тянулись длинные узкие скамейки — вот и здесь в случае чего можно дождаться утра.
И он пошел к гостинице. Медленно пересек булыжную мостовую, поднялся по трем каменным ступенькам и вошел в просторную прихожую. По правую руку стояло большое, в рост человека зеркало и рядом круглый стол с двумя табуретками. По левую руку было пусто — только стена, увешанная расписаниями автобусов и поездов, а сбоку, в самом углу, светилось окошко дежурного.
Он подошел к окошку. Не поднимая головы, молодая женщина в пестром сарафане сказала:
— Мест нет.
— Ну, правильно, — сказал он.
Тогда она взглянула на него.
— Это я себе говорю. В гостиницах мест никогда не бывает. Пора бы привыкнуть и не спрашивать.
— А вы лучше погуляйте часок, а потом загляните. В одиннадцать отходит катер на Истомино, освободится место в пятнадцатой комнате. Комната хорошая, на троих. Погодите!
Он оглянулся, удивленный.
— Сергей Дмитриевич! — сказала она.
— Оля Кириллова! — сказал он.
Она выскочила из своего закутка.
— Ну бывает же! Бывает же! — говорила она, держа его за руку. — Вот счастье-то. Ну какое счастье!
Она разом плакала и смеялась, глядя на него блестящими от слез глазами.
— Вы пойдете к нам, у нас остановитесь. Я освобожусь только утром, до нас недалеко, я расскажу. Скажете — Олин учитель. И все. И будете свой. Я про вас столько рассказывала…
— Хотел бы я знать, что про меня можно рассказывать… Знаешь, я лучше посижу у тебя. И дождусь, когда придет катер на Истомино.
Она снова сидела за столиком дежурной, а он тоже у нее за перегородкой, на диване. Он снял рюкзак и положил его у ног, как та старуха в Данках.
Она принесла кипятку и заварила чай. Несмотря на еще не поздний час, в гостинице было очень тихо. Радио молчало. Изредка кто-нибудь проходил по коридору, но никто не заглядывал в окошко к дежурному.
Он пил чай и расспрашивал ее: давно ли она в Цветаеве? И как попала сюда из Кленов? Одна ли она или замужем?
Она замужем, у нее двое детей. У свекра в Цветаеве дом, она живет вместе с родителями мужа. А муж кончил Тимирязевскую академию, заведует в горкоме отделом пропаганды. Она тоже мечтает учиться, но с двумя детьми на руках это трудно.
Но все, что он спрашивал, и то, что она отвечала, проходило как-то поверху, будто говорили не они, а кто-то за них. Оба они были сейчас в Кленах, в сороковом году, в просторном классе с окнами на Светлую. Он присел на парту к Володе, а у доски стоит Оля Кириллова — бледная, сероглазая, с двумя торчащими косичками — и говорит:
— Я не понимаю, как можно спрашивать: «Зачем он убил Болконского?» Если я верю книге, я верю ей, как жизни. Если не верю, я спрашиваю: «Зачем он это придумал?» А здесь я верю и ни о чем не спрашиваю. Так было.
Слова ее решительны и уверенны, а голос робкий. Ее ничего не стоит сбить вопросом, она испугается и умолкнет.
Сейчас за столиком дежурного в цветаевской гостинице, подперев щеки ладонями, сидит круглолицая женщина с веселыми глазами и с толстой косой вокруг головы. Как он узнал ее? Так мало сходства между ними — той девочкой и этой женщиной. Голос? Нет, сейчас он низкий, глубокий. И не срывается, как прежде. Он не успел подумать, он просто узнал ее.
— Скажи, — спросил он неожиданно для себя, — а ты не знаешь, где живет теперь Володя Сурмин?
— Они уехали из Кленов сразу после вас. И никому не сказались. Но Коля Ипполитов встречал его в Москве. Вы потеряли его?
— Потерял.
— А вы его сильно любили.
— Любил.
— Вы нас всех любили, но его сильнее. Я не в укор говорю. Он был такой, что его все любили.
— Почему ты говоришь «был»?
— Так ведь, когда очень долго кого-нибудь не видишь, поневоле начинаешь говорить «был». Вот и про вас я когда рассказываю, тоже говорю: «Был у нас учитель Сергей Дмитриевич». Это удивительно, как я помню все, что вы нам говорили. Ну, прямо все.
— Что же? Композицию пьес Чехова или инговые формы?
— Это, может, и подзабыла. А вот про другое все помню, каждое слово. Мы ехали раз в автобусе и, когда проезжали мимо больницы, одна девушка сказала: «А тут моя мама умерла». И чуть погодя засмеялась. Я прямо вздрогнула, когда услышала, как она смеется. Я говорю вам: «Зачем она смеется?» А вы сказали: «Чтоб не заплакать».
— Это я правильно сказал.
— Теперь-то я знаю, что правильно. А тогда я очень удивилась. Не поняла, но запомнила.
— В молодости мы все очень умные.
— Вы были моложе, чем я сейчас. Вам было…
— Двадцать пять…
— Подумать только… А в другой раз мы сидели в саду около Светлой, помните?
— Мы не один раз там сидели.
— А я помню про один раз. К нам подошел старик. Нищий. Вы ему подали, а Леля Матюшина сказала: «А чего он не работает?» И Коля Ипполитов сказал: «Мой папа нищим не подает…» И все нам тоже говорили: «Нельзя поощрять». А вы…
— Что же я сказал?
— Не помните? Правда, не помните?
— Не помню.
— А вы сказали: «Им хуже, чем нам». И все. И больше я на этот счет не задумывалась: им хуже, чем нам. И подаю.
— Вредные я внушал идеи.
— А теперь я их своим детям внушаю. Теперь уж ничего не поделаешь. Это стало мое… Да что же это такое, я все говорю, говорю. И не спросила даже, как вы попали в Цветаев? Зачем?
— Отбываю! — басом сказал кто-то, и в окошко просунулась огромная ручища с двумя трехрублевками.
И Сергей понял, что это тот, кто поплывет на катере в Истомино и чье место он займет в номере на троих.
* * *
Сергей лежал на узкой гостиничной кровати у самого окна. Окно выходило на реку. Соседи по номеру спали. Они не проснулись, когда он вошел. Один, что поближе к двери, чуть покряхтел, когда Навашин ощупью пробирался к свободной койке. Он лег и приготовился к бессонной ночи. Он дорого бы дал, чтобы уснуть. Но не спал. Слушал. По ночам он всегда слушал. В Свердловске — трамвайный скрежет. В Кленах — тишину. В поезде — стук колес. Чей-нибудь шепот. Или плач. А здесь всю ночь напролет у реки хохотали лягушки.
Коля Ипполитов видел Володю в Москве. «Ну что ж, надо искать. У меня сейчас не своя жизнь. Свое только одно: найти Володю». Володя единственный человек, которого он не только хотел, но и должен был увидеть. Ищи, как хлеба, найдешь скоро…
…Окно стало серым. Луна ушла, и река за окном потускнела. Погнали стадо. Натужно и злобно замычал бык. Язвительным высоким голосом издалека отозвалась коза.
И когда совсем рассвело, он уснул.
* * *
— Ну, я Парфентьев. Вам чего?
Он говорил из-за калитки, и слова его заглушались свирепым лаем. Собака металась, слышно было, как гремела цепь.
— Это длинно рассказывать. Не хотите впускать, выходите сюда.
Хозяин откинул крючок и приоткрыл калитку. Собака прыгнула и, полузадавленная ошейником, рухнула наземь с хриплым, обрывистым лаем.
— Молчать. На место, — лениво сказал хозяин и посторонился, пропуская Навашина.
За приземистым домом с большой застекленной террасой стояло бело-розовое облако.
— Чего глядите? Сад как сад. Как в песне поется — «расцветали яблони и груши». Давайте пройдемте.
И хозяин пошел по дорожке, вымощенной мелким булыжником, вглубь сада. Среди цветущих яблонь затерялась маленькая беседка, а в ней легкий столик на полых металлических ножках и такие же легкие стулья, покрытые пестрыми ситцевыми чехлами. Среди бела дня гремели соловьи, и это не смущало петуха: он то и дело горланил свое.
— Ну? — сказал Парфентьев.
— Я сяду, — сказал Навашин.
— Садитесь. Ну?
— Недавно умер Александр Михайлович Морозов, — сказал Навашин.
— Царство ему небесное. Ну?
— Перед смертью он просил меня помочь его дочери вернуть дом.
— Ну и как же вы ей поможете?
— Это уж моя забота. Но начать я решил с вас.
— У меня дарственная по всей форме. Не дураки.
— Как хотите. Я мог сразу пойти в горсовет.
Парфентьев сидел перед ним, положив на стол короткопалые, широкие руки. У него было узкое лицо и крупные, толстые губы. Вокруг лысины стояли легкие седые волосы, но брови над голубыми глазами были густого черного цвета. Слушая Сергея, он ничуть не изменился в лице, только облизал и без того мокрые губы.
— Я дочери Александра Михайловича щедрой рукой отвалил, несмотря что получил дом в подарок. А подарок… Ну что вам сказать? Если б не я, Александр Михайлович давно бы преставился. Вы, видать, из тех мест, знаете, что там люди по краю ходят… А я его и подкармливал… и на тяжелые работы не посылал… поскольку была у меня такая возможность… Он меня и отблагодарил — домик вот в подарок дал. А дочке его…
— Вы дочери Александра Михайловича щедрой рукой отвалили, это верно. Полторы тысячи и восемь лет лагерей.
— А я-то при чем? Время было такое. Суровое. Тут я ни при чем. А дом… Про дом я скажу вам так…
И вдруг, отстранив ветку, покрытую нежными розовыми цветами, у входа в беседку встала женщина. Тощая, с выступающими вперед длинными зубами, она, задыхаясь и ловя ртом воздух, громко прошептала:
— Что ты их слушаешь? Что ты их слушаешь? Тут две яблони стояли… и одна… груша гнилая… А теперь… Сад… И террасы не было… И пристройки не было… А сейчас… дом… Вот этими руками… на горбу…
— Ступай отсюда. Ну?
Она стояла, будто вросла в землю.
— Ну? — Парфентьев чуть приподнялся, и женщина заторопилась к дому, тяжело стуча башмаками по камню дорожки.
* * *
— Вы не скажете, где здесь почта?
— Отделение связи? — спросила женщина с буханкой черного хлеба под мышкой. — А вот спуститесь по этой улице. У самой реки, на пригорке.
Он пошел вниз по горбатой улице. Дорогу ему пересекла толстая важная утка с выводком желтых утят — она гнала их впереди себя. Они ковыляли, сбившись в кучку, на своих тонких ножках и взволнованно крякали. Навстречу шел лохматый старик. Он тащил на веревке черную грязную козу, а она почему-то упиралась и не хотела идти. Под ноги Навашину вдруг бросилась маленькая собачонка и залаяла тонким злым голосом. А у него в ушах еще раздавался гулкий бас парфентьевского пса.
Улица спустилась к редкой березовой рощице, а за рощей снова побежала наверх. Над самой рекой стоял облезлый домишко с вывеской «Почта» и глядел на улицу пыльными окнами.
— У-у-у, — сказала девушка за окошком, — я думала, что вы тоже никогда не придете.
Он не стал спрашивать, почему «тоже». Он взял свое письмо и вышел на улицу. Увидел скамейку под кустом белой сирени и, разрывая на ходу конверт, направился к ней.
«О местопребывании Владимира Ивановича Сурмина сообщить ничего не могу, — писал кто-то, к кому попало его письмо. — Он жил в нашей квартире два года: в сорок девятом и пятидесятом. А потом вместе с женой и ребенком выбыл в Москву, но адреса своего не оставил».
В Москву? С женой и ребенком? Вот и Коля Ипполитов видел его в Москве. Может, это и есть путеводная ниточка. Жена и ребенок… Ну что ж, в Москву и так и так надо. Он разгладил листок на колене, перечитал его. Нет, там ничего больше не сказано. Два года — а потом выбыл… С женой и ребенком…
Он вернулся на почту, снова встал в очередь к окошку. Какая-то тетка отбивала телеграмму: «Поздравляю с рождением».
— А кто родился? — спросила девушка.
— Да никто не родился. День ангела, так с «ангелом» не принимают. Вот и говорю «с рождением».
— Приму с «ангелом».
— Вот спасибо: добрая ты душа. Умница. Ну, брань не велят писать. Так «ангел» же не брань какая-нибудь? Пиши: «Поздравляю днем ангела. Прасковья».
Следом за ней к окошку подошел Навашин.
— Десять конвертов.
— С какой вам картинкой? Поглядите, какие хорошенькие стали выпускать. А письмо вас долго ждало. Дождалось. Вот тут лежат, лежат одному человеку — и письма, и двадцать две открытки, и телеграммы три. И никто их не спрашивает. Не востребует…
Что в этих словах его касалось? Что его задело? Что всю дорогу до гостиницы не давало покоя? И мучило, как зубная боль…
* * *
Олин муж был высокий молодой человек спортивного вида: развернутые плечи, под рукавами летней шелковой рубахи угадывались крепкие мускулы, походка свободная, легкая. Низенький домик и маленькие комнатки с низкими потолками были ему не по росту, в них сразу становилось тесно, как только он входил. Между комнатами не было дверей, они отделялись друг от друга ситцевыми занавесками. Садик за домом был совсем молоденький — две тоненькие яблоньки, две груши и слива. Забор опоясывал кусты малины и крыжовника. Все было только что посажено.
На маленькой открытой террасе вокруг стола сидела Олина семья — свекор, свекровь, муж и двое детей — тихие близнецы шести лет.
— Иван Сергеевич, — представился старик, крепко пожимая руку Навашину. — Сердечно рад вас видеть.
— Мария Никитична, — сказала свекровь. — Милости прошу.
Близнецы горячо покраснели, подавая Навашину руку лопаточкой и назвали себя почти шепотом:
— Петя… Сережа…
— Зовите меня просто Николай, мы с Ольгой одногодки, следовательно, я вполне мог у вас учиться, — сказал Олин муж.
Стол был накрыт богато — крутые яйца, толсто нарезанное сало. Рыбные консервы — белая рыба в коричневом соусе — были вылиты в глубокую синюю миску. И самогонка, настоенная на клюкве. Иван Сергеевич разлил ее по стаканам.
— Ну, — сказал Николай, — за ваше счастливое возвращение. А где же ваша семья?
Навашин молчал.
— В Кленах? — спросил Николай.
— Нет.
— А где же?
Навашин молчал. Потом, взглянув на Олю, ответил:
— В Москве.
— Вы что же, не заезжая к жене, сюда поехали?
— Да.
Все молчали, вдруг ощутив неловкость.
— Вот это добросовестно, — сказал Николай, — сначала общественное, потом личное. Это добросовестно.
Навашин молчал. Он очень хотел ради Оли поддержать разговор, но никакие слова не шли на ум.
— Ваше дело в горкоме уже знают. Парфентьев перебежал вам дорогу, сам пошел советоваться. Там еще общей точки зрения не выработали, но дело, скажу я вам, осложняется.
Навашин должен был спросить, чем осложняется, но он молчал. И Оля спросила:
— Чем же оно осложняется? Дело ясное.
— Ясное-то ясное, да не очень. Если бы дочь этого Морозова вела бы себя как следует, дело другое. Но ее моральный облик оставляет желать лучшего. Она, не при детях будь сказано, завела у себя гарем какой-то. Вернее, притон. Ходят к ней… Ну, при детях не хотелось бы.
— Никуда не годно, никуда! — сказала Мария Никитична.
— Будет вам, — сказал старик. — У нее тоже жизнь покалеченная. Парфентьев не только дом заграбастал, он дочку эту подальше спихнул, чтоб глаза не мозолила. Она тоже свое отбыла — с сорок пятого по пятьдесят третий. Тоже, скажем прямо, не сахар. И там, я думаю, не санаторий, где она была. И хорошему там не научат.
— А он при чем? — сказал Николай. — Время такое было.
— Да ты что? — сказал старик. — Это он ее из Цветаева выставил, и не ври ты, сам знаешь, как было, на твоих глазах все случилось. Как он ту дарственную получил, неужели непонятно, если он был над заключенными начальник? А потом вышел на пенсию. Приехал, вселился, а ее забрали. Скажи, какая случайность. Время, конечно, время, а быть подлецом не обязательно. Подневольный — это одно, а холуй — другое.
— Давайте выпьем, — сказал Николай и опять разлил по стаканам мутную клюквенную водку. — У меня к вам счет, Сергей Дмитриевич. То есть вы, конечно, у меня в гостях, и какие могут быть счеты, но по-дружески скажу, что Ольгу вы неправильно воспитывали. Все ее высказывания — это один сплошной буржуазный гуманизм. И детей она мне портит.
— А это при детях можно говорить? — спросил Иван Сергеевич.
— Вот у меня жена и отец — два сапога пара. Держатся одних воззрений. Они нам с матерью всегда оппозиция. Чего ни коснись — все поперек.
— А отца тебе кто воспитал? — спросила Оля.
— Поп. Не поверите, — сказал Николай, снова обращаясь к Навашину, — у него Евангелие настольная книга была. Как у других «История партии». Я потребовал, чтобы эту литературу убрать. Смешно даже, чтобы в моем доме была такая литература.
— Дурак ты. — Старик вздохнул, поглядел на внуков и добавил: — А вы ешьте, ешьте, не слушайте. — И снова поворотился к сыну. — Ну что ты мелешь? Это не литература, а великая книга. Ты Горького уважаешь? Ну вот, он тоже сказал про Евангелие, что книга эта — великая.
— Будет вам спорить. — Хозяйка поставила на стол блюдо горячей картошки и сковороду с жареным мясом. — Дайте вашу тарелочку, Сергей Дмитриевич. Это баранина. Возьмите соленого огурчика. Сами солили, на всю зиму хватило. Май кончился, а у нас еще соленые огурчики есть. Вот как богато живем.
— Нет, — сказал Николай, — не переводи разговор. — Лицо у него стало упрямое. Было видно, что разговор его глубоко тревожит — и это не первый разговор в семье. Оля сидела, опустив глаза, только изредка взглядывала на мальчиков.
«Ты помнишь все, что я тебе говорил сто лет назад, а вышла за него замуж, — подумал Навашин. — Значит, ничем я тебе не помог и ни от чего не сумел уберечь».
Он посмотрел на мальчиков. Они исправно ели и, он мог прозакладывать голову, исправно слушали.
— Я не намерен переводить разговор, поскольку это вопрос серьезный. — Николай отхлебнул из стакана и торопливо закусил огурцом. — Я бы даже сказал, вопрос мировоззренческий. Жалость — дело никчемное. Я бы сказал — вредное. У нас дочку этого Морозова, не разобравшись, сперва тоже пожалели. А она — человек морально разложившийся. Ей, когда она вернулась, на первых шагах помогли. И площадь в районе предоставили, и мебели подкупили. Точно. Диванчик там, этажерочка. Но она не оценила. Это такой человек… Для писателя находка, если писать отрицательного героя. Женщина, а ругается. Выпивает, а попросту говоря, пьет мертвую. Это для писателя такой прототип, что поискать. У нас писатели ищут тем, а под ноги не смотрят. Шолохов очень верно сказал на съезде писателей: сбились в кучу в Москве и Ленинграде, а жизни не знают. От писателей в наше время требуется, чтобы…
— Александр Сергеевич Пушкин давно сформулировал, что требуется от писателя, — сказал Олин свекор. — Первое — чувства добрые пробуждать. Лирой. Второе — прославлять свободу. И третье — призывать милость к падшим. Три пункта, и все.
* * *
Они шли к гостинице. Темнело. Навстречу женщины гнали домой коров, а одна корова шла без хозяйки прямо по тротуару. То ли она знала дорогу, то ли такой уж самостоятельный был у нее характер, но она шла спокойно, изредка останавливалась пощипать траву, заглядывала в чужие окна и снова шла, будто прогуливалась.
— Почему вы молчали? — сказала Оля. — Я так на вас надеялась. Я так надеялась, что вы ему скажете, объясните, он бы вас послушал…
— Не послушал бы он меня.
— Он вам не понравился, я знаю. Но это на первый взгляд. Он очень хороший, очень добрый человек. Когда идут в горком с бедой, стараются попасть к нему, знают, что выслушает и постарается помочь. В самые трудные годы… Но вот сейчас он как-то насторожился. Он как-то не может справиться со всем, что произошло. Вот именно, настороже.
— Что же его насторожило?
– Он говорит, что нужна крепкая рука. Крепкая линия… Что нельзя распускать. Он преклонялся… И он не может понять. Ему кажется, что многое сейчас делается наперекор…
— И слава богу, что наперекор.
— Я тоже так считаю. Но как его убедить?
— Человек сам должен убеждаться. Смотреть и думать.
— Всегда можно помочь. Вы всегда говорили, что…
Он вдруг перестал ее слышать. Он очень устал. Кругом темно и пусто. И все равно. Он вдруг подумал, что помочь могут только счастливые. А те, кому все равно, — помочь не могут. Да, помогать могут только счастливые…
— Вы не слушаете? — спросила Оля.
— Прости. Я очень устал.
— А я так на вас надеялась… — печально сказала Оля.
…Она осталась в дежурке, а он поднялся к себе в номер. Соседей еще не было. И он зашагал по узкой комнате — от дверей к окну, от окна к дверям и снова к окну. Остановился и стал глядеть на улицу. Помогать могут только счастливые? Вранье. Он пришел в школу учителем после большой беды. Но темени и пустоты не было. Он был жив тогда. Несмотря на все, что с ним случилось. И после войны он тоже был жив, несмотря на все, что с ним случилось. А сейчас… Помогать могут только живые…
Он вдруг увидел, что через улицу к дверям гостиницы идет человек. Высокий. Кажется, седой. Блеснула лысина в отсвете фонаря, что над дверью. «Это он. Ко мне».
Внизу стукнула дверь. По ступеням зашаркали ноги. Дверь его комнаты была крайняя в ряду, у самой лестницы. Парфентьев потолкался в коридоре и, чуть переждав, постучался тихонько.
— Одни? — сказал он, входя. — Это хорошо.
Навашин протянул руку к выключателю.
— Зачем? — сказал Парфентьев, садясь. — Лучше посумерничаем.
Помолчали. Старик не шевелился и будто ждал чего-то.
— Ну что же вы надумали? — сказал он вдруг тихо и размеренно, почти по слогам.
— Вы о чем?
— Что спрашивать? Сами понимаете, об чем речь.
— Я тугодум. Не понимаю.
— Ладно, объясним. Поскольку вы пришли с таким известием, хочу спросить: какая ваша цена?
— Я не знаю, сколько мог стоить дом. Надо спросить у дочери Александра Михайловича.
— Я не об этом. Какая ваша цена? Отступная? Говорите, и чтоб это дело было покончено. Заворачивайте восвояси и ее прихватите. Ей здесь делать нечего. Ее большая беда ждет, ежели она тут останется. Она и сама знает, не маленькая.
Как странно: он не ощутил гнева. Ему не захотелось ни вытолкать Парфентьева, ни ударить. Он повернул выключатель, и Парфентьев прикрыл ладонью глаза.
— Я устал нынче, — сказал Сергей. — Сейчас буду ложиться. Честь имею.
Парфентьев встал, медленно пошел к двери и, стоя спиной к Навашину, сказал:
— Меня на вторник в горком зовут. Что ж там сказать?
— А это уж ваше дело.
Не оборачиваясь, Парфентьев раздельно начал:
— Вы должны понимать при вашей солидности…
— А при вашей плюгавости вам давно давали в морду? — спросил Навашин.
Он слушал, как спускается с лестницы Парфентьев: осторожно, неторопливо. Ступенька, еще ступенька, еще ступенька. Потом стукнула входная дверь. Навашин стоял у окна и смотрел на мостовую. Парфентьев перешел дорогу, постоял. Повернул налево, не к дому. Куда он собрался на ночь глядя? Сел на лавочку, вытянул ноги, будто после длинного трудного пути. Потом встал и пошел вниз по улице в сторону леса. Домой.
* * *
— Нет, одна я туда не пойду. Нет, не то что боюсь, нет. А вот не хочу одна. А если пойду одна, такого наговорю. Я за себя теперь не могу ручаться. Думаете, напускаю на себя? Нет, ничего я не напускаю. А только одна не пойду. Не мо-гу.
Вот, говорят, есть люди с опустошенной душой. Нет. Этого я не испытываю. А вот злость такая — дышать нечем.
Не думайте, я понимаю: колесо истории. И отец и я попали под колесо. И не это меня гнетет. А вот что мне сейчас делать? Отец умер, ему теперь все нипочем. А я? Надвигается старость, а жить не для кого. Для себя? Поздно. А новое все чужое. Куда ни погляжу, все чужое. И вот еще, знаете, ненавижу всех, кто не знает, что за штука война. Или голод. Увижу толстую харю и думаю: это ты на моих страданиях разжирел. На моих муках. Может, и несправедливо. Может, он от природы такой, а не от подлости. Но ничего не могу поделать и думаю: не знал ты горя. Не знал ты голода, вот и наел гладкую морду.
Я когда вернулась, мне кинули вот эту комнатушку. Про наш дом я и мечтать не смела. Так, иной раз пройду мимо, постою, погляжу. За окошками тюль, а у нас были простенькие занавесочки. Мама, бывало, марлю в синьке искупает, накрахмалит и получались голубые-голубые занавески. Красиво было. А сейчас там тюль. И сад он разбил большой, ничего не скажешь. Конечно, мне обратного хода туда нет. Не я сажала, не я строила. Да и не хочу вспоминать. Но он может купить мне какую-нибудь хибарку, чтоб я жила одна. Без соседей. Соседи надоели хуже горькой редьки. Так про что я? Ну да, вернулась, стала тут жить. Тихо жила. Только изредка в Цветаев съезжу, если узнаю, что кино хорошее. Но редко ездила — и денег жалко, и правда, все чужое стало, даже кинокартины. Вы музыку любите? Я скажу честно, симфоний не понимаю и терпеть не могу. Когда передают симфонии, то у меня зубы ныть начинают и сердце так щемит, что хоть ложись и помирай. Вот две вещи до меня не доходят: футбол и симфонии. По футболу все с ума сходят, кричат, переживают, а по мне, хоть бы его и не было.
Что не пьете? А я вот выпью еще. За ваше здоровье. И за всех ваших, если кто есть. И за свое выпью. Вот эту рюмочку и выпью за свое здоровье.
Про что я вам хотела сказать? Да, жила я тихо. И вдруг… Вам, наверно, про это наговорили. Но все равно я расскажу. Познакомилась я с таким Славкой. Ну, моложе меня. На десять лет. Ну и что? Я и сама знала, что жить долго не будем. Ну а что делать? Менять, что ли, каждую неделю? Или, может, в Советском Союзе много сорокалетних холостяков? Вот то-то и оно.
Жизнь моя одинокая. Изуродованная. На моем месте любая баба против воли к нему привязалась бы. И прощала бы… А он пил сильно. Его пьяным находили на улице. Не могла я зимой оставлять его на морозе. Тут бывает не хуже, чем в Сибири. Тридцать четыре градуса с ветерком. У меня же две лапы, а не четыре. Раз я жила с ним, не могла же я на него наплевать. Ну, а люди стали говорить: мужиков к себе водит. Притон. Эх, сволочи. Он футбол любил, Славка. Как передают про футбол, он сам не свой. Прилипнет к радио, и не оторвешь.
Мне за отцовские заслуги вот эту комнатку дали. Ладно. Спасибо. Но мне за отцовские заслуги ничего не надо. И в дом наш я не хочу, и давно он не наш. Бог с ним. А вот пусть он мне какую-нибудь хибару купит. За мою жизнь изуродованную. За восемь лет каторги… За тридцать девятую статью в паспорте после срока… За покалеченное здоровье. У кирпичных печей. Да на цементных заводах. Да на земляных работах… Вот пусть за это хоть квартплату не станут с меня брать, и буду я жить в своем доме без соседей. Эх, пес с ними!..
* * *
Они шли рядом по горбатой улице вверх. Шли молча, не глядя по сторонам. Она была в строгом темно-синем платье, а воротничок белый в синих горошинах. Сумка и туфли тоже были белые, и все вместе выглядело нарядно. Причесана она была гладко, на прямой пробор. Она не была похожа на отца, только глаза те же: серые, пристальные. А волосы соломенного цвета, и если есть в них седина, то ее незаметно. Сейчас она скажет в горкоме, что не нужен ей тот дом. Он уже давно не ее. И не хочет она туда возвращаться, как он не хотел возвращаться в Клены… Да и правда, там уже и сад, не ею выращенный. Там террасы, и беседка, и сарай, не ею выстроенные. У них был небольшой и незавидный дом. Вот пусть такой ей Парфентьев и купит, а те полторы тысячи, что он ей тогда дал, пускай вычтет. Не успела она тогда этими деньгами воспользоваться. Ну да ладно. Сейчас незачем назад глядеть. Будет новый дом. И она станет купать в синьке марлевые занавески. И, кто знает, может, Славка захочет сюда переехать. Разобьют свой садик, небольшой, так, яблонь на десять. И малину посадят вдоль забора. У них была малина, она ее собирала в детстве, не глядя на крапиву, которая, бывало, все ноги обстрекает. А руки потом так сладко пахнут, и пчелы вьются, не отогнать…
Навашин осторожно глядел на нее сбоку и видел ее завороженное лицо. Она шла как заколдованная, должно быть, забыв о нем. И вдруг легко тронула его за рукав.
— Сейчас наш дом будет, — сказала она.
Навашин и сам об этом помнил. Вот он, голубой палисадник, клумбы с цветами, кисти лиловой и белой сирени, Не сговариваясь, они ускорили шаг. Но им наперерез кинулась женщина, Сергей не сразу узнал Парфентьеву.
— Зайди, — своим громким шепотом потребовала она, схватив Веру Александровну за плечо.
— Не пойду, — вырываясь, сказала Вера Александровна.
— Нет, пойдешь. И ты пойдешь, — прошептала она Навашину, распахнула калитку и почти втащила Веру Александровну за собой.
Залаяла и взвилась кверху на цепи собака. Она лаяла, как в колокол била: бам! бам! бам! Но Сергей не услышал ее. Застыв, он глядел на полегший сад. Все деревья были срублены, только три яблони стояли нетронутые. Остальные деревья лежали на земле, как мертвецы, беспомощно разметав ветви.
— Всю ночь пилил… пока замертво не упал, — шипела женщина. — Может, и не выживет… Удар… Прямо на эту яблоню и свалился. Убийцы вы… Злодеи… Человек по́том и кровью… А вы… На чужое охотники… Вот тебе твои яблони… На, подавись… Груша твоя гнилая была… Еще тогда срубили… Его смерть на тебе будет… Так и знай… Бери. Пользуйся!
— Не хочу! — с плачем выкрикнула Вера Александровна. — Не хочу! Ничего не надо! Ничего не хочу! Не хочу! Не надо мне! Не надо мне… Ничего…
Она бежала по улице спотыкаясь, закрыв лицо руками, а он еле поспевал за ней, держа ее белую сумочку, а вслед им хрипло кричала женщина, криком заглушая гулкий отрывистый лай.
Распахивались окна в домах, открывались двери — люди высыпали на улицу, что-то кричали, о чем-то спрашивали.
— Удар! Подумать, удар!
— Всю ночь сад пилил!
— Да будет тебе!
— Провалиться на этом месте!
Но Сергей уже ничего не слышал, кроме сдавленного плача:
— Не хочу!
Он сунул ей платок, она сморкалась, вытирала слезы, но они лились градом, и она, кусая платок и судорожно, как в детстве, задыхаясь, повторяла:
— Не хочу! Не надо!
* * *
…Перед отъездом из Цветаева, он снова зашел на почту. Там ждали его два письма.
«Считаю дни, — писал Борис Горюнов. — Неужели я в августе освобожусь? Не верится!
За старуху мою спасибо. У них там после корреспондента стало гораздо лучше. Директор пока тот же, но висит на ниточке. Питание стало сытнее. И вообще перемены. Спасибо вам большое.
Вы сказали, писать на Цветаев. А где вас в августе искать? Я сначала к бабушке, а потом разыщу вас. Нет, ничего не загадываю, ни во что не верю…»
Значит, Поливанов этот все-таки поехал…
Другой конверт он с полминуты вертел в руках, не сразу поняв, что это его собственное письмо, посланное в Минск, Коле Ипполитову. На конверте стояло наискосок: «Адресат выбыл».
* * *
— Навашин… Навашин? Навашин! Так вы Сергей Дмитриевич? Колин учитель? Значит, вы уже… Простите! Как вы нас разыскали?
— Зашел в редакцию, и мне сказали, что…
— Ну да, конечно, как же мне не пришло в голову… Просто сказали, что мы теперь в Гомеле, или дали точный адрес?
— Просто сказали, что вы теперь в Гомеле.
— Так… Без хамства? Вежливо?
— Очень вежливо.
— А как сказали: «Перевели на другую работу» или «Сняли»?
— «Ипполитов больше здесь не работает» — вот так, кажется.
— Так ведь это грубо! Это звучит грубо, а вы говорите, что вам отвечали вежливо.
— Ну а почему же? Меня просто… информировали.
— А кто вам сказал? К кому вы обратились?
— Я зашел в секретариат. И…
— И такой нахальный, с усиками…
— Да, кажется, с усиками.
Он никак не мог понять, что заботит эту женщину. Она старалась говорить спокойно, но каждую минуту готова была расплакаться. Он обвел глазами комнату. Обеденный стол. Книжные полки во всю стену. Широкая тахта у другой стены и большое кресло в углу. Чисто. Пожалуй, уютно. Не видно следов недавнего переезда. Книги расставлены, занавески повешены. На стене портрет девочки. Она в парадной школьной форме: темное платьице и белый фартук. На коленях у нее большая книга, и глаза опущены: какие длинные ресницы! Такой портрет хоть сейчас в «Огонек» с подписью: «Первоклассница». Или: «За книгой».
— Правда, хороший портрет? — сказала женщина. — Это наш редакционный фотограф сделал. Боголюбов. Большой мастер. Настоящий художник. Он хотел дать этот портрет в газету: «На пороге жизни» или «Люби книгу — источник знаний». Но Коля не разрешил. Он очень щепетильный. Как он вел газету! Знаете, есть такие редактора, которые только руководят, а сами ни строчки написать не умеют… А он и руководитель прекрасный, и пером владеет. Как никто. Он в любом жанре — даже фельетон. Настоящий газетчик. И такого работника снять! Я не жалуюсь. Мне везде хорошо, лишь бы рядом с Колей и Валечкой. Для меня не было проблемы — оставаться в Минске или следовать за ним. Конечно, я последовала… Я не как другие… Но у меня болит сердце за Колю. Разве эта дыра место для него?
Он хотел сказать: «Ну почему дыра?» Но не сказал. Ему было лень говорить. Он уже несколько раз спрашивал, когда Коля придет домой, но она будто не слышала вопроса.
— Валечка училась в музыкальной школе. Такой слух. Абсолютный. А здесь даже пианино негде поставить. Я уж не говорю о письменном столе. Ну вот скажите сами: где тут поставить письменный стол? Я уже не говорю о пианино. Я в Колину судьбу верю. Его и здесь заметят, он опять займет место по своим способностям. Но обидно, понимаете, обидно, когда грубо, незаслуженно… Когда оскорбительно… Вот вы сами пережили незаслуженное оскорбление, вы можете понять… Но обидно, когда в наше время… Простите?
— Я хотел бы понять, когда Коля будет дома?
— Коля? Ах, господи! Недели через две. Он выехал в район. В какую-то там деревню. Куда же вы? Выпейте чаю!
* * *
В сельсовете ему сказали, что корреспондент остановился у Василенковых.
— Но сейчас его дома нет, уехал в Ольховку заседать. Чего? Ну да, там исполком заседает. Нет, до Ольховки недалеко, во‑он той тропочкой, видите? Лесом, а потом поле. Через поле перейти, а там и Ольховка. На краю села школа, а в школе собрание. Ленька, проводи человека!
— Больно надо! — отозвался за окном Ленька. Мимо окна проплыли длинная палка и светлая макушка.
— Эх, не знал он, что городской, а то бы проводил, у нас ребята до чужих очень деликатные.
Сивый худой старик снова взял веник и подгреб мусор в угол подле печки. Потом выпрямился, поглядел на Сергея и спросил:
— Есть-пить хочешь?
— Спасибо, не хочу. Пойду в Ольховку.
— Как знаешь, иди к окну, гляди еще раз: видишь тропку?
Тропинка была твердо утоптана и раскалена солнцем добела.
Конечно, можно было дождаться Колю в сельсовете. Или у Василенковых. Но там надо было бы разговаривать. Слушать и отвечать на вопросы. Слушать он еще мог. Отвечать — нет.
В лесу горячо и сладко пахло земляничным вареньем. Он чуть свернул с тропинки и пошарил в траве. Земляника была спелая и разогретая на солнце. И пахла детством. И острый грибной запах, и мокрый лес на заре, и огоньки подосиновиков в тусклом раннем свете — все это было детство. Он навсегда запомнил поляну, усеянную целой ратью красных грибов…
Тот лес был утренний, знобкий. А сейчас он шел по веселому летнему лесу. Его насквозь пронизало солнце, и от этого все цвета горели самым ярким огнем: рыжие стволы сосен, слепящая белизна берез, пронзительная зелень листвы, густая темная — хвои, оливковая — осиновой коры.
А тропинка, как и было обещано, вывела его в блестевшее на солнце овсяное поле, а за полем виднелась деревня с домами в два ряда. Он обогнул поле и сразу очутился у здания школы. Из открытого окна раздался высокий отчетливый голос:
— Предупреждаю последний раз: семячки нельзя. У кого назрел вопрос?
— Есть хоть один справный плуг?
— Все три плохи.
— Почему тракторы неисправны?
— Запасных частей нет. Гоняем по всей Белоруссии, нет шестеренки, хочь плачь, хочь помирай.
Навашин поднялся на крыльцо, пошел по коридору на голоса и остановился у открытых дверей, над которыми было написано: «Десятый класс А». В комнате было полно народу, однако он тотчас увидел Колю Ипполитова. Коля сидел за первой партой, и карандаш его быстро бегал по бумаге. Узкий затылок, узкие прямые плечи, дужка очков за ухом. Когда голова его чуть поворачивалась вправо, следом за карандашом, мелькали стекла очков.
Перед Навашиным были затылки — темные, светлые, седые. Одна голова была голая, как огурец. Бабы сидели в косынках, и все они сгрудились почти у самых дверей. Кто-то был в соломенной шляпе с полями, такой драной, что непонятно было, как она держится на голове. Навашин видел с лица только трех человек — эти трое разместились за учительским столиком лицом к собравшимся. Посередине — председательствующий — грузный мужчина в темной рубашке, стоя, тревожно оглядывал комнату. По сторонам сидели двое: один с остолбенелыми глазами навыкате. То ли он слушал, то ли дремал, не закрывая глаз. Другой — бледный, худощавый — слушал нетерпеливо и зло: пожимал плечами, шептал что-то на ухо председателю. Тот наклонил голову и, не дослушав, снова выпрямился, искоса поглядывая на Ипполитова. Сбоку от учительского столика, размахивая руками, сварливо кричал высокий тощий старик:
— Нема частей? Не хочу того слушать! Нема частей? Безобразие! И бригадир сам не зробит! Надо помогать! Дело погано, и стыдно нам. Усё!
— Дай слова! — позвал кто-то в крайнем ряду у самого окна. Из-за парты поднялся приземистый человек с выгоревшими волосами и красной шеей.
— Вот ты не веришь, что нет запасных частей. А я тебе говорю: нет! Всю Белоруссию исколесили, в Чернигов ездили — нет! Этому винту пять рублей цена, а я за него сто заплачу, триста заплачу, у меня трактор пойдет, а винта нет — понимаешь? Нет! Ни в райбазе, ни в области. Еще ты нас срамишь, что мы бригадиру не помогаем. Так в это ж надо вдуматься: для него люди — кто? Для него люди серая скотина. Пускай выполняют, а на остальное ему наплевать. Для него колхозник — крепостной. Он на людей наплюе, он людей нисколько не жалее. До меня ему рукой не достать, я — тракторист, и я сам на него наплевать хотел, но я вижу, как он до людей. К нему приходят попросить, а он как глухой — не слышит. Я тебе сколь хочешь примеров приведу!
Он не успел договорить, как потянул руку его сосед. Он стал лицом не к президиуму, а к людям, и Навашин увидел молодое загорелое лицо и кудрявый чуб над белым лбом.
— Я не тракторист, я пастух, но и я могу пример привести. Когда моя жинка пришла до бригадира попросить лошадь привезти дрова, он ей сказал: «Сама здоровая как лошадь, вози сама». Чи шо я — дачник? Чи курортник? Нет, я робить не отказуваюсь, но пускай будет справедливость. Вот и Омельченко пришел зимой просить соломы, а бригадир его к такой-то матери. А вы слухайте, и не надо надсмешки делать. Он соломы, знаете, сколько пожег? Из одной самодури! А Омельченко послал до матери. А вы слухайте, и не надо насмешки делать. Зачем к матери посылать, если к тебе твой брат колхозник подошел дело попросить? Зачем ты некультурно поступаешь и посылаешь к такой-то матери?
Зал дружно смеялся, и оратор смотрел чуть смущенно. Он оглянулся на председателя, потом на Ипполитова и вдруг, сердито сказав: «Ну и смейтися!», сел, тотчас встал, воскликнул:
— И на этом я кончу! — И снова сел на место.
— И нечего смеяться! — раздался чей-то густой, глубокий бас. — Надо делать так, чтобы было добре! А не добре — не надо! Ты, бригадир, в сторону не гляди! Ты слухай! И ты, товарищ корреспондент, слухай!
Ипполитов, не отрываясь от блокнота, молча кивнул. Председатель поднял руку и сказал высоким, надтреснутым голосом:
— Нельзя так уж очень говорить! Не так уж дело! Не вполне верно! А устав требует! Забывать нельзя! И бригадир работает как следует, как полагается, и ты, Омельченко, не ори. Тише, тебе говорят, а то пойдешь из зала! На исполкоме так не ведут. И выступают одни лодыри!
— Вот у нас всегда так! — закричала женщина, стоявшая рядом с Навашиным. — Скажем, что погано, а на нас орут. Я седьмого июня надоила сто одиннадцать литров молока, побачила, а мне записали сто пять. Как это вышло, а, бригадир? Если ты так хорошо робишь, как старшина говорит, почему такое делается? А, нечего сказать? А почему? Потому что дисциплина зажата! И критика зажата!
Уже никто не произносил речей, все кричали, перебивая друг друга.
— Это кто же лодырь? — кричал сухопарый мужик. — Я честно работаю, вон еще год когда кончится, а у меня уже четыреста трудодней наработано! А ты будь с людьми по-хорошему, больше от тебя ничо́го не треба!
— Ему бы помещиком быть, а не бригадиром! Он все хочет в своем сарае запрятать!
— Он об скоте думае, об скоте он плаче, а за людей у него душа не болит!
Председатель опять поднял руку, и снова в комнате раздался его надтреснутый голос:
— Слово! Имеет! Председатель! Сельского! Совета!
Поднялся бледный мужик, что сидел по левую руку от председателя, и громко, отчетливо рубя слова, стал выкликать:
— Какие вы имеете возможности? Вы имеете прекрасные возможности! Вот! Это надо понимать! На это нельзя закрывать глаза! Вы должны прислушаться к критике! И если что не так, можно поправить! Надо было мобилизовать! Принять меры! А меры не были приняты! Надо было сделать выводы! А вы выводов не сделали! Это не секрет! И надо прямо сказать! И кое-что правильно в адрес сказали! И надо смотреть правде в глаза! Надо было это учитывать? Надо! Данный участок не был обеспечен? Не был! И это вопрос болючий, скрывать не приходится! Мы примем решение! И обяжем! И взыщем! Mы должны выполнять и показывать пример! Массовая работа в колхозе запущена! И это надо учесть! И не забывать! И доказать своим личным трудом! Не мешайте говорить! И не компрометируйте! А то и вывести недолго!
— Вывести! Да что мы, ученики, чтобы нас выводить?
— Молчи, Василенко! Мы здесь будем проводить больше агитации. Потому что бывают разные случаи, которые! Надо выполнять! И обязать! И оказать практическую помощь! И давайте в этой части дело наладим! А если народ ошибся, мы поправим! Усё!
— Почему это народ ошибся?
— Да что он сказал? Да он же пустые слова говорил!
И опять над всем этим раздался надтреснутый голос председателя. Его крик походил на высокое козье блеянье:
— Выступающие товарищи собрались не поправить дело в данной бригаде, а разложить трудовую дисциплину и опозорить меня в присутствии постороннего товарища корреспондента. Об этом мы поговорим! В другой раз! И в другом месте! Вы сговорились, чтоб снять бригадира, а это не входило в повестку дня!
— А когда войдет?
— Никогда! И сейчас был не исполком, а концерт умалишенных, вот что я вам скажу!
И вдруг, будто по сигналу, хотя сигнала не было и никто не ответил на слова председателя, люди повалили к выходу. Навашин даже не понял, кто встал первым — просто все поднялись из-за сдвинутых парт и, толкаясь, стали пробираться к дверям. Вместо затылков Навашин увидел лица — и лица были не злые, не сердитые, а веселые.
— Надо же! В один голос ушли! — сказал кто-то.
А председатель заметался и, подняв обе руки, закричал:
— Товарищи! Товарищи! Стойте, погодите!
Никто даже не обернулся,
Навашина оттерли от двери в коридор, и он уже отсюда понял, что в голосе председателя звенят самые настоящие слезы:
— Вы же люди, я извиняюсь, товарищи, я не так выразился!
— Ага, — сказал кто-то беззлобно, — запахло бензином, так испугался!
— Не тебя испугался, а корреспондента. Плевал он на тебя!
— Не скажи! Он мужик — не дурак! Он видит, что оборот негодующий.
— А вы чей? — спросила женщина, которой неправильно записали удой.
Навашин не успел ответить. Из десятого класса «А» вышел Ипполитов.
— Товарищ корреспондент! — окликнул кто-то.
— Я, — отозвался Ипполитов и запнулся на полуслове: — Сергей Дмитриевич?..
* * *
Когда Оля напомнила: «И еще вы сказали так…», Навашин слушал с удивлением: будто не его слова. А вот что он сказал когда-то Коле Ипполитову, он помнил очень хорошо. Кончалась первая четверть. Надо было выставлять отметки. А в седьмом классе пропал классный журнал. Классным руководителем в этом классе был Навашин, и преподавал он первый год. Он сидел в пустой учительской и раздумывал, как быть. Он обшарил все шкафы в школе и дома, хотя домой журнала никогда не уносил. Как ни странно, ему не приходило в голову, что виноват кто-нибудь из детей. Он был уверен, что был только один виноватый: он сам. Взял — и забыл. Сунул куда-то и не помнит куда. «Ну давай, — говорил он себе, — проделаем путь от класса до учительской». В понедельник после уроков он шел в учительскую с журналом под мышкой. Он был в этом уверен хотя бы потому, что у дверей учительской его поджидала Таня Клячко.
— Сергей Дмитриевич, что мне поставила за четверть Анна Игнатьевна?
Я спросила, а она: «Что заслужила, то и поставила». Но мне же надо знать! Сергей Дмитриевич!
Навашин остановился, открыл журнал. По математике у Тани стояло за четверть «плохо».
— Но как же, — быстро, стараясь подавить слезы, говорила она. — Как же так, ведь это несправедливо, она меня вчера переспросила, и я отвечала прилично. Она сама сказала: «Кажется, ты стала что-то понимать». Она еще сказала: «Что-то забрезжило…» Это все слышали. Я занималась, так занималась… Мне Володя помогал, а вы знаете, как он объясняет.
Они еще посидели с Таней в учительской, поглядели, какие отметки были у Тани в четверти. Он и сейчас помнит: там стояло три «плохо», два «посредственно» и в итоге «плохо». Тогда он сам проэкзаменовал Таню. Она очень долго думала над каждым вопросом, однако отвечала хоть и со скрипом, но верно. И еще успела поудивляться:
— А вы и математику знаете!
Он пообещал ей поговорить с Анной Игнатьевной, и девочка ушла. Он положил журнал в шкаф и ушел домой. А назавтра журнал исчез.
Он сидел в пустой учительской и раздумывал, как быть. Вдруг дверь открылась, и вошел Коля Ипполитов. Он сказал вполголоса:
— Сергей Дмитриевич, я знаю, кто взял журнал.
Навашин едва не спросил: кто же? Но вдруг понял, что дело непросто. Речь идет не о том, что кто-то из детей взял журнал и забыл отдать. Он понял: журнал кто-то взял тайком, а Коля об этом прознал и вот пришел шепнуть.
— Мне не нужен журнал ценой твоего падения, — сказал Навашин.
Коле было четырнадцать. Но он был начитанный мальчик и понял, что слова эти звучат патетически. Навашину было двадцать пять. Наверно, будь он старше, он нашел бы слова попроще, но он был молод и сказал: «Ценой твоего падения».
Он и сейчас помнит, каким малиновым румянцем залился мальчишка. Николай ничего не ответил. Повернулся и ушел. Потом было классное собрание. И говорилось все, что полагается говорить в таких случаях: пусть тот, кто виноват, встанет и скажет: «Это я». Иначе он трус. Да, молчать — трусость.
Сергей тоже взывал к совести и чести виноватого. Но виноватый молчал. Потом о пропаже стало известно директору. Он вызывал к себе весь седьмой класс поодиночке. Все отрицали свою вину и говорили, что ничего не знают. Тогда директор стал вызывать тех, у кого были плохие отметки: Таню Клячко и братьев Федорук. Логически рассуждая, виноват мог быть кто-нибудь из них. Сергей пошел к директору и… впрочем, он устал вспоминать. Он рассорился тогда с директором. Он попросил его больше не вызывать ребят. Директор сказал:
— Я хочу установить истину.
— Истина не стоит того зла, которое причиняют ваши допросы, — ответил Навашин.
С Ипполитовым у него всегда получалось как-то нескладно. Косо, что ли. Как в немом кино, Навашин не слышит слов, но видит потемневшее Колино лицо. Мальчишка хватает с парты портфель и выходит из класса. Что это было?.. Да, что же это было? Дети готовили вечер то ли для подшефной деревенской школы… то ли к Первому мая. Ипполитов сказал, что прочитает стихи. Навашин не помнил ни автора, ни самих стихов. Но он до сих пор помнил строчку:
Летать высо́ко, как Коккинаки.
— По-моему, это может прокудахтать курица, — сказал он. — Человек произнести таких стихов не может.
Он взглянул на Колю и прикусил язык.
— Давай, выберем что-нибудь другое, — предложил он.
— Я не буду выступать, — сказал Ипполитов, схватил свой портфель и вышел из класса.
Да, чего ни коснись, все получалось нескладно, шиворот-навыворот.
Коля рос без матери, она умерла родами. Потом отец Ипполитова женился — об этом в Кленах много болтали: и потому, что он был известный в городе человек — командовал Кленовским военным округом. И потому, что новая жена его была совсем молодая, только лет на десять старше пасынка.
Навашин знал ее: она приходила на родительские собрания.
— Будем знакомы, — строго сказала она, придя в первый раз, — Мария Петровна Ипполитова. Союз семьи и школы сейчас во главе угла. Если будут жалобы на Николая, не стесняйтесь высказать, мы с отцом примем меры.
— Не постесняюсь, — пообещал Навашин.
Но жаловаться не пришлось: все были довольны Колей. Учится отлично. Ведет себя отлично. Товарищам помогает. Общественную работу ведет.
А Мария Петровна аккуратно ходила на собрания, осуществляя союз семьи и школы. Приходила и слушала, вцепившись глазами в того, кто говорил. У нее были свежие румяные щеки, свежие румяные губы и крошечные черные глазки — усталые, немолодые. Будто с чужого лица. Навашин кожей помнил ее цепкий, неотступный взгляд.
Она была хорошей мачехой: заботливой. Но Коля был большой парень, а ей, должно быть, не хватало маленького. И она решила взять ребенка на воспитание. И малыша, которого она выбрала, Сергей знал.
Когда наступала очередь Навашиных убирать в квартире, они звали Валентину Сергеевну. Ей было далеко за шестьдесят, но убирала она быстро, чисто, толково.
— Мне разводить мороку некогда, — говорила она. — Меня Виктор дожидается.
А Виктору минуло три года — был он кудряв, голубоглаз и очень весел. Заходил во все комнаты, получал где конфету, где кусок сахару. Вот этого-то мальчика и присмотрела Мария Петровна Ипполитова в парке на берегу Светлой. Одет он был бедно, а пришла за ним старуха и вовсе нищая на вид. Ипполитова навела справки. Оказалось, старуха вот уж года три растила сына умершей соседки. Никакой другой родни у парнишки не было. Ипполитова предложила Валентине Сергеевне отдать мальчика. Старуха отказалась. Та настаивала. Старуха и слышать не хотела о том, чтобы расстаться с мальчиком. И тогда его взяли у нее силой: чего, в самом-то деле! Пришел милиционер и взял. Разумеется, с разрешения горсовета. И гороно. И еще каких-то организаций. Старуха обезумела. Она обила все пороги, кидалась по всем известным в городе людям — плакала, ругалась, молила, проклинала.
Много шуму было вокруг этой истории. О ней говорили в трамваях, в учреждениях, в школе. Войдя однажды в класс на перемене, Навашин услышал Колю:
— Но ведь у нас ему будет гораздо лучше.
— Почему? — спросил Володя Сурмин. — Почему? Потому, что его бабушка уборщица, а твой отец — генерал-майор? Но тогда тебе должно быть лучше в семье генерала-лейтенанта.
— Или маршала, — откликнулся кто-то.
— А вы как думаете? — спросил Коля, глядя в упор на учителя. — Вы не согласны со мной?
Когда же все это было? В тридцать девятом. Шестнадцать лет назад… И вот Коля идет рядом с ним по темнеющему лесу. Тропинка узкая, но они идут рядом, а иногда садятся на поваленное дерево или просто в траву и разговаривают.
— Странно, я ничуть не удивился, увидев вас. Ну конечно, это было неожиданно… Но я так хотел вас видеть, что счел… решил, что вы появились по вызову, как дух. Как вы меня отыскали? Оля Кириллова? Она сказала вам, что я в Минске, понятно. Ну а там уже ход ясен: пришли в редакцию, и вам все объяснили…
— Мне просто сказали, что ты переведен в гомельскую газету.
— Да, заведовал отделом республиканской газеты, переведен заштатным сотрудником областной… Да и область-то…
— Самолюбие болит?
— Вы не поверите: не болит. Вы ведь помните меня честолюбивым. Я просто информирую. Довожу до вас размеры бедствия… Мою Надю все это очень ранило, а меня нет. Меня другое заботит… И мучает…
Он едва не спросил: «Что же тебя мучает?» Но не стал спрашивать. Вопросы помогают человеку говорить. А помогать не надо. Захочет — скажет. А не скажет, значит, ни к чему. И правда, Коля умолк.
«Ты не знаешь, где живет Володя Сурмин?» — вдруг оказалось, что очень трудно задать этот простой вопрос. «Скажи, ты давно видел Володю Сурмина?» Нет, не так. «Ты случайно не знаешь адреса Володи Сурмина?»
— Оля Кириллова сказала мне, что ты недавно видел Володю Сурмина. Это правда?
Коля глянул быстро и пристально. Рот у него тонкий, нервный, глаза неспокойные.
— Не так чтобы очень уж недавно, — сказал он отвернувшись. — Примерно год назад. Я отдыхал под Ленинградом, и мы встретились в электричке.
Я плюхнулся на скамейку рядом с ним. Понимаете, опаздывал на поезд, вскочил в вагон уже на ходу и сел на ближайшую скамейку. Смотрю — Володя…
— А в Ленинграде он оказался случайно? Или живет там?
— Помнится, он жил где-то у Московского вокзала. Боюсь соврать. То ли командировка, то ли навещал кого. Не помню.
Он замолчал. Они вышли из лесу. До села было уже рукой подать.
— Василенковский дом крайний, — сказал Коля. — Пойдемте, там и для вас место найдется, а то вдвоем перебазируемся в школу. Вы надолго ко мне?
Он не мог ответить: «Я приехал, только чтобы узнать Володин адрес».
И он сказал:
— Поживу.
* * *
— Что, товарищ корреспондент, понял теперь, как у нас? — спросил хозяин. — Они так считают: им одним жить, а всем другим пропадать. Что захотят, то и зробят.
Хозяйка — молодая, щеки как бурачки — круглые, красные — вынимает из печки большой чугун с картошкой.
— Милости просим, — говорит она, и Навашин с Ипполитовым садятся за стол.
— На нашей почве, — говорит Василенко, — металлические шланги ни к чему, нам резиновые подавай, а нам что суют? Одни металлические.
— Да что ты к человеку пристал? — говорит хозяйка. — Им поужинать надо, отдохнуть, а ты обратно со своими шлангами. Я вот другое хочу спросить. Вот вы — люди городские. Я вот хочу спросить у вас: как в городе поступают, если человек бегает до чужой жинки?
— Что это ты? — гремит хозяин.
— Молчи, не тебя спрашивают. Я у товарища Ипполитова спрашиваю, у корреспондента. И вот их, не знаю, как звать.
— Навашин, Сергей Дмитриевич.
— Очень приятно! — Хозяйка смотрит весело и приветливо. — Очень приятно. Варя, Варвара Сергеевна. У нас жинка говорит разлучнице: «Ты такая, ты сякая, если вместе застану, стекла побью, рамы повыворачиваю». И верно, стекла побье, рамы повыворачивае и в морду плюне. И говорит: «Я тебе ще не то зроблю». А у вас как?
Она пристально смотрит на Сергея и ждет.
— Иногда разводятся… — медленно, будто припоминая, говорит он, — иногда назло начинает бегать до чужого человека…
— В отместку?
— В отместку.
— А бывает, — говорит Ипполитов, — что и стекла бьют, и серной кислотой обливают.
— Разлучницу?
— Ее.
— А по-моему, — говорит Варя, — плевать в морду надо человеку, а не разлучнице. Я ничего не кладу на разлучницу, а только на человека. Мне Петро говорит: «Смотри, если что, я тебе голову отрежу». А я ему — если что…
— Да замолчишь ты? — гремит Петро. — Не слушайте ее. Баба и есть баба. Только одно на уме. Это ж надо! Люди с собрания пришли, голова замороченная, а она… Николай Алексеевич, я вот еще чего хочу сказать. Надо бы про стариков вопрос поставить. И про больных. Вот есть у нас такая колхозница, Настасья Войтович. Как организували колхоз, она враз вступила. Бывало, шестнадцать коров надоит, бывало, сколько льну сотрет. А потом война, жили в лесу, в ямах. Она простыла, заболела, и погляди: рук нет. Скрючило, язви… Робить не может. Почему в городе, если человек по болезни или по старости с работы ушел, ему пенсия. А колхознику… Надо, чтоб вы поняли и, где надо, поставили вопрос.
— А сколько вы классов прошли? — спрашивает Варя у Ипполитова.
– Я институт кончил.
— О! Институт! А ты ему объясняешь. Что ему объяснять? Глаза е? Уши е?
Что было, услышит, что есть, увидит. Он грамотный, в институте учился. Городской!
До сих пор она говорила хоть и насмешливо, но ласково. А тут вдруг в голосе прорвалось что-то другое.
— Городские! — повторила она с издевкой. — Городские — они острые, приметливые. Поглядят — и сразу всё понимают, и всё объяснить могут.
Дверь отворилась, в избу вошел высокий, рыжеволосый, длинный, как жердь, человек.
— Прошу прощенья, — сказал он и умолк, выжидая.
— Учитель наш. Глеб Иванович, — сказал Василенко. — Будьте знакомы.
Глеб Иванович присел к столу и тотчас сказал:
— Я вот хотел спросить, товарищ корреспондент… Вот разъясните…
* * *
Сергей встал из-за стола и вышел из хаты. На дворе было темно — густое черное небо и редкие звезды. Воздух после дымной, душной комнаты показался прохладным и упругим, как вода. Пристала с дурацким своим разговором. «Как у вас в городе поступают…» И смотрела на него так, будто все знала. А знаешь — молчи. Не лезь.
Никто ничего не знает. И она тоже. Но все что-то чуют. И лезут.
Послышались голоса. Чей-то натужный, долгий кашель. Из соседней хаты вышли трое и повернули к Василенкам. Сергей сбежал с крыльца и обошел дом. Перед ним снова было поле. Черное поле и черное безлунное небо. «Природа лечит любые раны», — говорил Петр Николаевич. Вранье. Почему мне должно стать легче оттого, что закат такой, а рассвет — сякой? Выпить бы. А что толку? Водка никогда его не выручала. Если тоска скрипит зубами, от этого никуда не уйдешь. Ее ни залить, ни сжечь. Захочет — задушит. Когда-то на тоску была управа. Работа. Потом — война. Потом — надежда. Сейчас не осталось ничего. Одна темень.
Болела голова: он не спал уже много ночей подряд. Бессонница била звоном в ушах, пустотой и теменью. Боль сверлила днем и ночью. Но днем она заглушалась невесть чем. Сутолокой, мельканьем, видимостью дела, которое он будто бы делал. А ночью боль собиралась в кулак. И поднимала на поверхность все, что день загонял на дно. Ночью с ней ничего нельзя было поделать. Ночью он был с ней наедине…
Это пройдет. Должно пройти. Все проходит на свете. И это пройдет. Неправда. Горе не зарастает со временем. Оно прибывает.
Будь с ним его рюкзак, он, не простившись с Колей, пошел бы на Чернолесье к автобусу. Переждал бы там ночь и ранним утром уехал. Вернуться, зайти в хату и взять вещи? Да нет. Опять накинутся с разговорами. А может, там все перепились и никому не будет до него дела? Уехать можно и без вещей. Деньги при нем. Ну вот, как в детстве: загорелось! Как уедешь без рюкзака — там адреса, письма. Надо будет вернуться. Переночевать. Проститься с Колей. Все надо делать по-людски…
Он кружил, кружил в темноте, будто кто-то гнал его, толкал в шею, не давал остановиться…
* * *
— Где вы пропали? — спросил Ипполитов. Он сидел на крыльце с папиросой. Окна были темные — видно, все уже разошлись.
— Меня допекли, — не дожидаясь ответа, сказал Ипполитов. — Начали со шлангов, кончили черт знает чем. Будто я Всевышний и должен все знать. Думаете, Василенко угомонился, когда вы ушли? Он доконал меня, пропади он пропадом, потом пришел этот… учитель, и тоже терзал меня. Печенка разболелась — сил нет. Нет, водка тут ни при чем. Просто меня доконали все эти разговоры… Хотите курить? Когда их слушаешь, можно подумать, что они давно все понимали.
— Они и понимали.
— Я — не понимал, а они — понимали?
— Боюсь, что так.
— Тогда помогите мне понять, почему я…
— Знаешь, в последнее время из моих попыток помочь ничего не выходит… Как бы тебе сказать?… Я не был мертв, и жив я не был тоже. («Почему в разговоре с ним меня всегда тянет на высокий стиль, — подумал он. — Почему?»)
— Неправда, Сергей Дмитрич. Если бы сейчас рядом с вами был Володя… или…
Ипполитов замолчал, с силой потушил папиросу о ступеньку крыльца и тотчас запалил новую.
— Если хотите знать, вы виноваты во всем, что со мной случилось… Во всем…
— Я?
— Вы… Вот меня сняли, понизили, но я — хотите верьте, хотите нет, — я не этим озабочен. Я озабочен тем, что со мною было. Я, простите за пошлость, человек с высшим образованием… интеллигентный, так сказать. И не понимал. Почему?
— Ты не хотел понимать. Нет, не так: ты боялся понимать. Ты не хотел видеть.
— Ага, рассердились и стали отвечать. Прекрасно. Только вы неправы. Я все видел. Я — газетчик. Я ездил и видел. Но я знал, что все непросто. Великая цель… Она требует великих усилий… И великих жертв… Вы сами нам говорили: «Хорошее стоит крови».
— Я и сейчас так говорю. Все на свете трудно — и пахать, и детей растить. Но я никогда не говорил, что надо идти к хорошему, растаптывая все, что попадается на пути. Я говорил, что…
— Вы все это говорили не мне. А тем, кого вы любили.
— Я всех вас любил.
— Неправда. Всех любить нельзя. Вы относились ко всем одинаково. Да, внешне это выглядело так. И в общем вы действительно всех любили. Всех, кроме меня.
— Знаешь, мы уклонились от предмета разговора. Ты удивляешься, почему ты — человек образованный — не понимал, а твои нынешние собеседники — понимали. Ты ездил по стране, а потом возвращался домой. И мог хоть на время забыть. А они забыть не могли. Они каждый день на своей шкуре знали, что такое великие усилия и великие жертвы. А ты… Приезжал, уезжал… И не думал. Не любил думать… Или не умел.
— Вы не научили меня думать. Вы всех учили, а меня — нет.
— Я учил как умел. И учил всех одинаково.
— Нет. Неправда. Не так. Заветное, ну, выстраданное, что ли, вы говорили тем, кого вы любили. Володе. Оле Кирилловой. Гале Киселевой. Тем, кому верили.
— Наш разговор похож на семейную сцену, — сказал Навашин устало.
— А я не боюсь слов. Пусть сцена. Я дорвался до этого разговора. Он во мне давно кипит. Если хотите знать, вы были мучением моего детства. Самым страшным мучением. Я до сих пор помню, как ваше лицо каменело, когда я к вам обращался. Ну конечно, вы отвечали на мои вопросы и не отказывали мне в разговоре. Вы были очень хорошим учителем, разве я спорю? Но меня вы оставили одного. Меня вы обрекли на одиночество. Другим вы умели помочь, мне — нет.
— Жаль, если это так. Но для этого разговора упущено время. Тебе не кажется?
— Нет. Может, вы о нем вспомните, когда увидите в классе мальчишку, похожего на того Колю, на которого вы когда-то наплевали.
— У меня никогда больше не будет класса. Я не вернусь в школу.
— Почему?
Навашин молчал. Разламывалась голова. Очень хотелось лечь. Если б он лег, ему, пожалуй, удалось бы уснуть. Он сидел на крыльце, ступенькой ниже Ипполитова и глядел в темноту. Выплыла луна и повисла на заборе. Голос Ипполитова бил по затылку.
— Завтра вы уедете. Я ведь понимаю, зачем вы приехали. Но я действительно не знаю, где сейчас Володя. Да найдете вы его, не беспокойтесь. А вот увидимся ли мы с вами когда-нибудь еще — не знаю. Я, наверно, из этой дыры больше не вырвусь. Знаете, за что меня сняли? За передовую. Через несколько дней после его смерти. Я писал в ней, что всем, что есть в стране, мы обязаны ему. Всеми достижениями, победой, всем. Я писал искренне. Я не один так думал. Я в это верил и не стыжусь своей веры.
— A вот это — напрасно. Ничто не мешает нам сегодня быть умнее, чем вчера.
— А вы… все тогда понимали?
— Не знаю, понимал ли… Но я не позволял себе зажмуриться… И старался думать… над тем, что видел…
Он говорил медленно, будто пробуя на зуб каждое слово. Было легко оступиться и соврать. И он сказал:
— Но я не сам дошел до этого… Мне помогли… Был рядом человек, который помог…
— Отец?
— Нет.
— Ну вот. Вам помогли. Потом вы других учили думать. И научили и помогли. Всем, кроме меня.
— Хорошо, — сказал Навашин и крепко провел ладонью по лбу. — Мы с тобой вернулись к началу разговора. Нелепо оправдываться с таким опозданием. Но я попробую. Ты говоришь: ездил, видел. Но понимал, что великая цель требует великих жертв. Так?
— Да.
— Хорошо. Ты помнишь историю с усыновлением Вити Болотного?
— Как же я могу забыть?
— Когда Витю насильно забирали от его несчастной бабки, все кричали, что это правильно: мальчику будет сытнее, теплее, лучше в вашей семье. Так?
— Так.
— Я очень помню, как ты спросил меня: «Сергей Дмитриевич, вы не согласны?» Я очень помню, как ты это спросил. А ты помнишь?
— Помню.
— Что я тебе ответил?
— Вы ответили, что не согласны.
— Это все, что ты помнишь?
— Да.
— Ну вот. В последние недели мои ученики уверяют меня, будто помнят все, что я им говорил. Теперь я вижу, что они помнят не все. Я тебе сказал, что любой хорошей цели можно добиться добрыми средствами. А если нельзя, то цель эта плохая.
— Я и сейчас думаю, что мой отец поступил правильно. В нашей семье Витя был одет, обут, сыт. У бабки он голодал.
— А я помню его бабку. Была спокойная, разумная старуха. А после того как у нее отняли мальчишку, она стала на себя не похожа: дикие глаза, лохматая, она ходила по городу как потерянная. А потом сумасшедший дом. И смерть.
— К чему все это?
— К тому, что нравственное дело нельзя делать безнравственно. Есть только один путь, достойный человека, — убеждение. Принуждение — вредно и бессмысленно. Оно не достигает цели. Никого нельзя сделать счастливым насильно, и человечество тоже нельзя делать счастливым насильно.
— Я должен был перевести ваш ответ в другой масштаб?
— Да.
— Я не перевел. Я видел, что Вите в нашей семье хорошо. Он был взят насильно, но для его же блага.
— Что такое — благо? Если он ушел из вашей семьи с грузом тех же убеждений, что и ты…
— Погодите. Да, это важно: что такое благо? Ведь это все относительно. Если ребенок бежит наперерез поезду, а вы, против его воли, хватаете ребенка за шкирку, оттаскиваете, чтобы не зарезало, — это как будет — насильно делать человека счастливым? А если пьяный идет по краю пропасти и не слушает уговоров, и вот-вот сорвется, то как тут насчет блага? Оставить его, пусть разобьется насмерть?
— Эй, журналист, да ты слышишь себя? Ребенок… Пьяный… О ком ты?
— Хорошо, не пьяный. Слепой. Нет, не слепой. А вот: человек болен, ему нужна немедленная операция, а он не хочет резаться, а хирург понимает, что…
— Речь не о детях, не о слепых, не о больных, не о пьяных. Речь о трезвых. Мы с тобой слушали их сегодня. Я не заметил, чтобы они были слепы. Или глупее нас с тобой. Вот хозяин говорил о пенсии…
— Да знаете ли вы, сколько денег понадобилось бы для пенсии колхозникам? Миллионы и миллионы. Никакой бюджет не выдержал бы.
— А почему пенсии рабочим и служащим государство выдерживает? Почему такой разный счет? И это с каких пор… Когда в тридцать втором началась паспортизация, мало кто задумался, почему горожанину будет паспорт, а колхознику нет. А ведь если не зажмуриваться, если бы уже тогда поглядеть трезво…
Ипполитов встал. Прежде тихий голос его вдруг взвился до крика.
— Если хотите знать… Если хотите знать, я не верю, что вы тогда все понимали… Мне отвратительно, когда люди задним числом сочиняют… что они своевременно все понимали. Это вранье. Я не верю этому.
— Ну вот… — задумчиво сказал Навашин и тоже поднялся. — Пора спать…
— И я уверен, что путь, который вы называете нравственным, все погубил бы, — кричал Ипполитов. — Ничего не было бы — ни индустрии, ни коллективизации. Mы не победили бы в войне…
— Ты знаешь, — сказал Навашин, — я согласен: я очень виноват перед тобой…
* * *
Он заснул, как и всегда в последнее время, под самое утро и проспал часа два. Он лежал на печке и думал о том, что сейчас надо будет спуститься. Он снова увидит хозяев, Ипполитова. Ничего: и это пройдет. Вот он, рюкзак. На плечи — и по твердой белой тропинке к автобусу. Лес будет, как вчера, в горячих солнечных пятнах, с запахом травы и земляники.
— Мне жаловались на медпункте, что очень плохо с водой, — услышал он голос Ипполитова. — Боятся дизентерии. А что если вам прорыть артезианскую скважину и для людей? Чтоб люди пили чистую воду, здоровую.
— Ну что вы, — ответил кто-то. — Мы даже скот еще не весь обеспечили…
* * *
Он ехал в кабине попутного грyзовика до Чернолесья, потом часов пять в автобусе до Гомеля. Долго шатался по городу, потом стал в очередь за билетами, хотя до поезда было далеко. И все это время, отодвинув другую заботу, саднил, как заноза, разговор с Ипполитовым.
За два года до войны, в тридцать девятом, он преподавал в семнадцатой кленовской школе литературу и английский язык. В седьмом классе был мальчик Володя Сурмин. Он в школу пошел раньше положенного. И в седьмом классе ему было всего тринадцать лет. Навашин сразу отметил худое личико, высокий лоб и умные темные глаза за круглыми стеклами очков. На уроках мальчик никогда не тянул руку, но всегда все знал. Он учился с легкостью, какая свойственна очень одаренным людям. Будто без всяких усилий. Будто положил вечером голову на подушку, а наутро все знаешь.
Однажды они встретились по дороге в школу.
— Ты что так рано? — спросил Навашин.
— А вы?
— Я нынче дежурю.
— А я просто вас поджидал. Вокруг вас всегда ребята. А мне надо поговорить с вами наедине.
— Слушаю тебя.
— Скажите, Сергей Дмитриевич, вы верите в то, что все люди, которых арестовали, — враги народа?
Не подумав, не сообразив, следует ли вообще продолжать этот разговор, не удивившись тому, что он возник, Сергей ответил:
— Нет, не верю.
И вдруг вскипел:
— Разве мы такие близкие друзья, что ты спрашиваешь меня об этом? Какое у тебя право…
— Вы — мой учитель.
— Тебе всего тринадцать лет, а ты…
— А с каких лет можно думать? — спросил Володя, и в словах его Навашин не услышал вызова.
Этот день он запомнил прочно: этот день, этот разговор. И снова: «Вы — мой учитель». И вопрос: «А с каких лет можно думать?»
…Шел тридцать седьмой год. В актовом зале института, где учился Навашин, гремел митинг. Зал был как в политехническом — амфитеатром. За столом президиума сидел среди других преподавателей профессор Малинин, а с трибуны гневно кричала Манефа Четверикова:
— Вы не по праву находитесь в президиуме. Вы покрываете врагов народа, профессор Малинин. Вы сами признались одной из студенток, что не верите в виновность репрессированного профессора Гуляева. Вы поселили у себя его дочь. Вы покровительствуете врагам, а теперь не хотите поглядеть людям в глаза! Вы прячете глаза! От людей! Нет, не спрячете! Не спрячете от народа! Своих преступных глаз!..
Профессор сидел, опустив голову и прикрыв рукою свои преступные глаза. На трибуну выходили новые и новые ораторы, а Малинин все не поднимал головы.
Сергей пристально, не отрываясь, смотрел на эту опущенную голову, на большую руку, заслонившую лоб и глаза. Ему казалось: стоит Малинину поднять голову, стоит залу увидеть его умное, печальное лицо, и наваждение тотчас рассеется. Но он не поднимал головы, а с трибуны неслись и неслись в зал истошные слова. Сергей взглянул на Варю. Очень бледная, она тоже, не отрываясь, смотрела на Малинина.
И вдруг раздался отчетливый щелкающий стук каблуков.
Кто-то бежал сверху. Сергей и Варя разом оглянулись: это была жена Малинина. Очередной оратор умолк, недоуменно глядя на женщину. Стало очень тихо, только дробно стучали каблуки по ступенькам. Женщина бежала, бежала, не останавливаясь.
— Андрей! — крикнула она.
Малинин не шелохнулся.
— Андрей! — опять крикнула она.
Директор института, сидевший рядом с Малининым, тронул его за плечо. Малинин не оглянулся, не поднял головы. Он умер.
* * *
В ту ночь в общежитии никто не спал. Ходили из комнаты в комнату, слонялись по коридорам, толклись на лестницах. Какая-то девушка, закрыв лицо руками, сидела прямо на полу, у батареи центрального отопления. Сергей прошел мимо раз, другой, но окликнуть ее так и не решился.
— Он доказал свою виновность, — хрипло говорила Манефа. — Был бы не виноват, не умер бы.
Что-то треснуло в ее голосе, и глаза были затравленные усталостью и бессонницей. Она хрипло повторяла:
— Был бы не виноват, не умер бы.
— В чем он виноват?
— Пригрел дочку Гуляева. Взял к себе в дом дочку репрессированного!
— Так ей же десять лет!
— Это ничего не значит. Вражеское гнездо. Змеиное семя.
— Замолчи ты! Человек умер, у тебя на глазах умер, а ты…
— Когда она сверху побежала, я сразу поняла, случилось несчастье…
— И я… Еще не знал что. Но знал: беда…
— Несчастная женщина. Что она будет делать сейчас?
— Что ты всех жалеешь? Что ты всех жалеешь? Сначала разберись. Я уверен, что Малинин тоже был замешан.
— Факт. Они с Гуляевым были как братья.
— Если б был замешан, его бы посадили.
— Теперь уж не посадят…
— Господи, как вспомню: сидит, голову опустил.
— Собачья ерунда, — сказала вдруг Варя, — никакой он не враг.
Сергей сжал ей руку, она посмотрела на него и умолкла.
— Не враг! А почему как иностранная делегация — он тут как тут! Он всех англичан водил по институту… Этого… ну… Андре Жида приветствовал.
— Андре Жид — француз.
— Все равно. Все равно — капиталистическое окружение. Малинин травил студентов из рабочих. Мне он принципиально ставил только «посредственно», — сипела Манефа.
— Я, знаешь, тоже не княгиня Оболенская, — сказала Варя, — но он мне меньше «отлично» не ставил.
— Про тебя и про Навашина все знают, что вы — прихлебатели Малинина, — хрипло закричала Манефа.
— А про тебя все знают, что ты психопатка, — сказала Варя. — Психопатка и… убийца.
— Я не позволю оскорблять! Я тебе покажу! У меня… у меня… советский паспорт!
— Тут у многих советские паспорта, — сказал Сергей.
…Наутро стало известно, что жену Малинина арестовали. И сомнений не осталось: виноват. Был замешан. Вражеское гнездо.
— Меня чутье никогда не обманывает, — успокоенным, без хрипоты голосом говорила Четверикова.
Почему Сергей знал, что Малинин не виноват? Этого он объяснить не мог бы. Но он знал это, как знаешь без врача и без градусника, здоров ли ты. Его ум отказывался объяснять и разбирать то, в чем он был непоколебимо уверен. И всякий его спор с собой был тягуч и вял.
Когда Малинин прочитал его реферат о Диккенсе, он пригласил Сергея к себе домой, и они долго разговаривали. Малинин, легко ступая, ходил по комнате.
— Вы правы, — сказал он, — положительные героини Диккенса скучны и мертвы. Но они оживают в страдании. Вы не находите? Скажите, вы любите Диккенса?
— Очень. Иначе я взял бы другую тему.
— Иногда легче писать о том, что не очень любишь. Голова холоднее, глаза видят более ясно. Что, по-вашему, главное в Диккенсе? — И не дожидаясь ответа, сказал: — Мы забыли, что такое добро… Обыкновенное человеческое добро. Повседневное сострадание… вера в человеческую душу… Готовность помочь… Слезы сочувствия… Волнение при несправедливости — и при справедливости тоже… Неповторимость — каждой жизни, тревоги каждой судьбы… Диккенс при всех своих недостатках — величайший писатель, потому что он, как никто, только этим и живет.
Дверь отворилась, и в комнату вошла девочка.
— Тетя Вера сказала… сказала, чтоб пить чай.
— Ты что ж не здороваешься? — спросил Малинин.
Сергей посмотрел на девочку, и у него защемило сердце. Некрасивая. Большие темные глаза смотрели испуганно из-под коротких бесцветных ресниц. Странные глаза, голые какие-то на маленьком бледном личике. Наверно, потому, что светлые тонкие брови едва приметны.
— Поздоровайся, — повторил Малинин, и девочка робко протянула Сергею маленькую руку.
— Иди, мы сейчас. — И Малинин легонько подтолкнул ее к двери.
— Так на чем же мы остановились? Да, Диккенс…
…Все, что говорил Малинин, было человеческой речью. Все, что кричала Манефа, было визгом. Над ее злобным лаем нельзя было задуматься, с ней нельзя было спорить. Из ее уст вылетали хриплые заклинания, а человеческих слов не было.
Но разве это довод? Враг на то и враг, чтобы маскироваться. Умный враг всегда найдет высокое слово и всегда сумеет спрятатьься за высокой мыслью. Но можно ли ставить в вину человеку, что он приютил у себя дочку погибшего друга. Змеиное семя… Да… Гуляев, наверно, виноват.
У нас зря не сажают. Нет, у нас зря не сажают. Но девочка? При чем тут девочка?
Месяца три спустя Сергей приехал в Клены на зимние каникулы. Петр Николаевич был молчалив и мрачен. Против обыкновения, не расспрашивал ни о Москве, ни об институте, ни о Варе…
Приходил с работы, раскладывал на столе свой инструмент и начинал мастерить. На глазах у Сергея рождалась Колумбова каравелла. Петр Николаевич все делал сам: выточил крутую грудь корабля, острым ножичком выстругал стройную мачту, из белой холстины сшил паруса. Поблескивали слюдяные окошки, свешивалась с борта маленькая шлюпка…
А Сергей дни напролет читал письма Герцена. В ровном строю, в серой солдатской одежде стояли тома лемковского издания. И какой — наугад — ни возьми, с любой страницы звучали слова, обращенные прямо к Сергею. В этих книгах непрестанно шел разговор о том, что его мучило. Этот разговор начался давно, сто лет назад, и с тех пор кипел на этих страницах, не остывая.
Долг. Чувство. Честь. Истина. Сострадание. Милосердие. Совесть. Из всех этих слов только слово «долг» звучало сейчас с трибун и с газетного листа. Остальные слова умерли. Или оцепенели, как деревья зимой. Или погрузились в летаргический сон. Не слова, а призраки. Но вот Герцен не расставался с ними… И Малинин тоже.
— Понимаешь, — сказал однажды Петр Николаевич, вернувшись с работы, — подходит ко мне Львов — ну, помнишь, я тебе рассказывал? Архитектор, а заочно учится на истфаке. Подходит и говорит: «У вас, Петр Николаевич, я слышал, очень интересная библиотека и много книг по истории Гражданской войны…»
Петр Николаевич умолк. И озабоченно заходил по комнате.
— И что же? — с недоумением спросил Сергей.
— А то, что придется жечь…
— Что жечь?
— Книги. Книги, милый друг. Неужели ты не понимаешь, такие вопросы зря не задаются. Он прослышал. Хочет проверить. И значит, сюда не сегодня завтра заявятся. Надо жечь…
— Послушайте, парень интересуется историей, вы же сами говорили, что он с детства…
— Замолчи! Отстань! Почему ты такой настырный? Вот я сразу понял, что ты настырный, как только вы с матерью заявились на эту квартиру. Неужели ты не понимаешь, что может означать такой вопрос? Так прямо и заявил: «Очень интересная библиотека…»
…Ночью они затопили печь. Петр Николаевич снял с полки книгу — по серому фону переплета шли вперемежку красные и черные буквы: «Как вооружалась революция». Петр Николаевич оторвал картонный переплет, оцарапал руку и с остервенением бросил книгу в огонь. Пламя послушно вцепилось в легкие листы, и Петр Николаевич послал вдогонку «Поход на Вислу». Обложка обгорела с краю и задымилась.
— Мать твою… — сказал Петр Николаевич.
…Сергей отрывал переплеты, рассыпал книгу на страницы, Петр Николаевич посылал ее в печь по листку. Едва он кидал кипу потолще, огонь начинал задыхаться.
— Черт бы его подрал, этого Львова… архитектор. На кой бес ему история?
— А вам? Вы строитель. На кой черт вам история, и жития святых, и «Всемирный путешественник», и…
— Заткнись. Что у тебя там?
— Лариса Рейснер.
— Красивая была женщина.
— Может, оставим? Она умерла.
— Она была женой Радека. Давай сюда. — И Петр Николаевич сам отодрал темную обложку, на которой угловатыми красивыми буквами отчетливо было написано: «Фронт. 1918 год».
Воспоминания генерала Деникина… Воспоминания генерала Краснова… Воспоминания адьютанта Май-Маевского…
— Страшно? — спросил Сергей.
— Страшно, — ответил Петр Николаевич.
— А меня вы не боитесь?
— Заткнись…
— Чего вы боитесь? Ведь вы ни в чем не виноваты.
— Не говори о том, чего не понимаешь. Слышишь? В двери стучат… Все… Иди отопри. И сразу к себе в комнату. Ты ни при чем. Слышишь?
Сергей вышел в коридор, чуть постоял перед входной дверью, потом спросил:
— Кто тут?
— Сережа, это я…
Это была Арутюнова. Она плясала на свадьбе у приятельницы и в сутолоке забыла взять с собою ключи. Провинившись, она бывала очень вежливой и ласковой. Она очень извинялась, что нарушила Сережин сон.
— Поди, поди к себе, ложись, — причитала она.
А ему и впрямь пришлось сначала пойти в свою комнату — нельзя же было на глазах у Арутюновой в три часа ночи стучаться к Петру Николаевичу… О чем он думал, пока Сергей не шел?
А наутро Арутюнова спросила:
— И чего вы всю ночь напролет топили? Уж не такой мороз на дворе, чтобы топить всю ночь напролет.
— Лихорадило меня. Я и попросил Сергея потопить.
К вечеру они набили книгами рюкзак, взяли лыжи и поехали в лес.
— Походим на лыжах, — пояснил Петр Николаевич мимоходом. Он вышел на кухню, взял чайник и повторил: — Прогуляемся…
— Вот люди! — сказала Арутюнова. — Лихорадит, а он в лес! На ночь-то глядя!
Петр Николаевич мудрил: велел Сергею сойти в Ольгине, а сам поехал до Шупарова. Условились встретиться за полем у шупаровского леса. Поле было все в снежном дыму, идти было трудно, и Сергей боялся, что собьется с пути… А потом они жгли ночью костер, и пламя деловито пожирало книгу за книгой: и бумагу и переплеты…
— Все-таки все мы родились с милиционером в душе, — сказал Петр Николаевич.
— Не с милиционером, а с зайцем, — сказал Сергей.
А много времени спустя был вечер, который Сергей тоже запомнил навсегда. Он вошел к Петру Николаевичу за какой-то книгой. Петр Николаевич сидел в качалке, держа перед собой развернутый газетный лист. Сергей заглянул: это было обвинительное заключение по делу правотроцкистского блока.
Сергей, ни слова не говоря, рылся в книгах. Петр Николаевич шуршал газетой. Оба молчали.
— Брехня, — вдруг сказал Петр Николаевич, потом испуганно посмотрел на Сергея. — Брехня, — повторил он, чуть подумав, другим — спокойным и безнадежным — голосом.
— Брехня, — кивнул Сергей и, сказав это, понял, что и в самом деле — неправда. И еще он понял: иногда очень важно сказать вслух то, о чем боишься даже подумать.
* * *
…С точки зрения тридцать девятого года разговор с Володей Сурминым был чистейшей бессмыслицей: Сергей уже давно и твердо знал, что на эти темы лучше не разговаривать ни с кем. Он не хуже других знал, как поступают иной раз ученики со своими учителями. Но он исключил это из памяти и сознания. Когда бросаешься в водоворот, нельзя знать, хороший ли пример ты подаешь, бросаешься потому, что не можешь иначе. Иногда не должно спускаться со ступеньки на ступеньку. Иногда должно прыгнуть с десятого этажа.
«Вы — мой учитель», — сказал Володя Сурмин. Ты учитель и поэтому указываешь им путь по лестнице. И конечно, не советуешь прыгать с десятого этажа. Между тем все лестницы ведут в тупик. Конечно, можно всю жизнь ходить по лестницам и коридорам и не замечать тупиков. И недурно себя чувствовать. И твоих учеников заколдует путаница коридоров и лестниц, и всю жизнь они будут чинно подниматься и спускаться по ступенькам. А если совсем иначе? Если полная свобода? Пусть ходят в башмаках на несколько номеров больше. И натирают мозоли. Но, может быть, они дорастут до этой обуви?
Сергей приходил в класс, и между ним и детьми не стояло никаких преград. Он и дети. То, что он должен им сказать. То, что они хотят спросить. Неправда. Между ним и Колей Ипполитовым стояла преграда. И он не сумел ее разрушить. Да и не пытался, если говорить начистоту. Почему? Прошло много лет. Пора бы понять себя. Времени на это было отпущено немало.
Ты его не любил? Я его не любил. Имеет ли учитель право не любить? Наверно, не имеет. Но что же делать, если душа не лежит? Стоп. Вранье. Антона Якушкина ты тоже не очень любил. И там вроде бы случай был потруднее: вранье, хвастовство, малодушие. Учился чаще всего из рук вон плохо. А Николай не врал, учился отлично, никогда не хвастал. Однако с Антоном ты был неотступно, а от Николая отступился. Но ведь Антона бросить было нельзя, он и так уже был брошен: отцом. Да, у Николая умерла мать; но все-таки он жил в благополучной семье, отец его… Вот, вот: у него был сановный отец. Когда Навашин принимал седьмой класс, директор школы сказал, глядя куда-то поверх его головы:
— В вашем классе учится сын Ипполитова. Крупная фигура. Так что поаккуратней…
— Не понимаю.
— А чего не понимать? Если что, надо самим справляться. Отца беспокоить не будем. У него и так нервотрепки хватает. Он нам сына доверил, и мы должны оправдать доверие. Надеюсь, ясно.
Вот, вот. С этой минуты Коля Ипполитов перестал быть твоим учеником. Он стал для тебя только сыном своего отца. Ты берег свою независимость. Лелеял и холил чувство собственного достоинства. И самолюбие. И прочие прекрасные высокие свойства своей натуры. Никто на свете — и в первую голову сам Навашин — не смел подумать, будто пост Ипполитова для него, для учителя, хоть что-то значит, хоть самую малость. Он дал понять директору, с кем тот имеет дело, черт возьми! И все это было суета сует. Оглядка на себя, на всех, кто вокруг, — тут уж не до Ипполитова… И учитель был ничем: медью звенящей. Все, что он говорил Коле, было справедливо. Да ни к чему: Коля ничего не услышал. Кимвал звучал, а толку от этого не было. В Послании к коринфянам так и сказано: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий…»
А впрочем, любовь такая же роскошь для учителя, как и для врача. Сколько их ни есть, они тебе доверены, ты за них отвечаешь. Любовь тут ни при чем… Но как бы то ни было, в той давней самолюбивой игре Коле Ипполитову роли не досталось. Он не был Навашину учеником, он был сын Ипполитова. И как таковой учителя Навашина не интересовал…
* * *
Сергей хорошо помнил тот класс. Это был первый класс, который ему достался, когда он кончил институт. Он вел его до сорок первого года. И пришел он туда после большой беды.
Толстой говорит: «Мы думаем, будто работаем, чтобы есть, чтобы одеться, чтобы услужить людям, чтоб похвалили. Неправда: все мы работаем для того, чтобы уйти от себя в работу». Сергей кинулся в работу, чтобы уйти от себя, от своей беды, и вдруг увидел: его работа это не убежище от самого себя. Не постылая обязанность. Нет. Он погрузился в тридцать человеческих жизней. Они не помогли ему уйти от себя. Он уже тогда понял: от себя никуда не уйдешь. Но он увидел, что жив. Что душа его свободна. Не пуста, как сейчас, а свободна.
Когда говорят: «Жив человек» — это и значит: душа замучена, истерзана, не оправилась после удара, но не пуста и не одеревянела.
Тридцать седьмой и тридцать восьмой годы были странными для Сергея: умер Малинин. Жег свои книги Петр Николаевич. Лаяла Манефа. Но это было счастливое время: он любил Варю.
* * *
— Скажи, зачем ты сегодня так неприязненно разговаривал с Костей Талызиным?
— Потому что он влюблен в тебя. По-моему, это отвратительно.
— Отвратительно было бы, если бы я его любила.
— В общем, я не могу видеть, как он на тебя смотрит. И как он ходит за тобой по пятам.
— Ходил. Но ты про это не думай. Он без звезды. Так в Армении говорят про парней, которых девушки не любят. И хорош и умен, а вот — не любят: без звезды… Я очень хотела его полюбить.
— Зачем?
— Когда тебя очень любят и жить без тебя не могут, хочется сказать: «И я тебя люблю, и я без тебя не могу». Я очень старалась. Но ничего не вышло. Можно очень долго сомневаться и невесть что принимать за любовь. Но когда полюбишь… Тут уж никаких сомнений нет. И никого не надо спрашивать. Знаешь сам.
* * *
Он ни за что не уехал бы тогда в Клены, остался бы с Варей в Москве. Но Варя уехала к матери в Степанаван — маленький городок под Эриванью.
— Нам с тобой надо исчезнуть, — сказала она, — и хорошо бы исчезнуть надолго. Я боюсь Манефы.
— Вот и давай вместе уедем куда-нибудь, где нет Манефы…
— Я повидаю маму. Все ей расскажу. Потом привезу к ней тебя. И тогда уже мы сможем уехать вместе — далеко и надолго.
Москва без Вари оказалась такой бессмысленной и нелепой, что, промаявшись день-другой, он неожиданно для самого себя сел на поезд и уехал в Клены.
Он читал Герцена, топил печку, жег в лесу костер… Разговоры с Петром Николаевичем были тягостны, мысли о Москве — темны. И одновременно с этими мыслями в нем шла тайная и радостная внутренняя работа. Он все время ждал неожиданного телефонного звонка, письма, телеграммы. Ведь на прощанье она сказала весело: «Вот возьму и приеду». Значит, могла позвонить по телефону. Или даже постучать в дверь. И он бегал на все телефонные звонки и кидался к двери на каждый стук. Кроме того, он писал письма. Он никогда никому так длинно не писал. Он рассказывал ей обо всем, что случалось за день (хотя, в сущности, ровно ничего не случалось). Он рассказывал ей каждую мысль, которая приходила ему в голову (хотя о главном, что его тревожило, рассказать в письме не мог). Он выкладывал ей все до мелочей, но к вечеру оказывалось, что не сумел сказать ей и малой доли того, что хотел. И снова садился за письмо.
— Чудак ты, ваше благородие, все письма пишешь. А я в твоем возрасте объяснялся в любви устно — все-таки меньше орфографических ошибок, — говорил Петр Николаевич. — Покажи карточку. Глаза святые, а губы…
— Грешные?
— Ну зачем? Человеческие.
Едва проснувшись, Сергей бежал к почтовому ящику. День без письма от нее был пуст и безнадежен. Но такие дни случались редко. Она тоже писала по два-три раза на дню, ее письма тоже напоминали дневник.
Каникулы кончались… Поезд на Москву отходил через час. Сергей щелкнул замком чемодана и оглядел комнату: не забыл ли чего?
Дверь отворилась.
— Пляши! — сказал Петр Николаевич и помахал конвертом.
— Дайте!
— Нет, пляши!
Сергей прошелся вприсядку, получил письмо и нетерпеливо разорвал конверт:
«Сережа, когда приедешь в Москву, не разыскивай меня, — писала Варя. — Нам больше нельзя видеться. Костя стрелялся, его едва спасли. Он еще в больнице. Его мать вызвала меня телеграммой. Она говорит, что, если я не выйду за него замуж, он все равно покончит с собой. Мне счастья не будет. Мы с тобой не сможем быть счастливы, если он умрет. Ты это и сам понимаешь. Из института я ушла…»
Конечно, Сергей разыскал ее. Крепко держа ее за руки, он говорил:
— Что ты делаешь? Подумай сама. Что ты делаешь?
— Молчи. Я все равно не смогу быть счастлива, если… если он умрет.
— А если я?..
— Нет, ты этого не сделаешь. Нет! Нет!
Она была права. Даже в ту минуту крушения и ужаса он знал, что рук на себя не наложит.
— Он поступил бесчестно, — сказал Сергей.
— Молчи!
— Он поступил подло, я не отпущу тебя.
— Я обещала ему… Поклялась, что никогда его не оставлю…
А ему, Сергею, она клялась? Нет. Они не произносили никаких клятвенных слов. Все разумелось само собой: любовь навсегда. Верность до гроба.
Как давно он не вспоминал обо всем этом, как давно. Не вспоминал. Забыл. И только одно осталось от тех дней: отпирая входную дверь, он всегда смотрел, не белеет ли конверт в круглых, как иллюминаторы, отверстиях почтового ящика.
* * *
Поезд на Москву должен был прийти в полночь. Когда откроется касса, никто не знал. Очередь выстроилась длинная. Сидели на лавках, на чемоданах, стояли, прислонясь к стене. Изредка отлучались, строго предупредив: «Я за вами». А потом пригляделись, запомнили друг друга и перестали предупреждать. Сергей наизусть знал чью-то клетчатую спину в застиранной ковбойке и потную спину в белой рубашке и длинную шею высокого худого парня — этот прилип к самому окошку, неотлучно и неотступно стерег свою первую очередь.
На скамьях спали дети. И женщины, казалось, спали. Но то и дело шарили рукой — тут ли мешок? Нащупывали носками башмаков свой чемодан, корзинку или другую кладь. Время от времени — и всегда внезапно — по радио раздавался оглушительный отрывистый голос. Было ясно, он что-то приказывает, только не разобрать, что надо делать. Однако едва из черной тарелки репродуктора вырывалось неразборчивое командное карканье, как все срывались с мест, будили детей, хватали вещи и сломя голову куда-то бежали.
Так же внезапно неразборчивое карканье умолкало, и все безропотно и обреченно возвращались на прежнее место. За день так было раз пять-шесть. Сейчас в зале застыла сонная покорная тишина. Было душно. Широко открытые окна не выручали — вечерний воздух, битком набитый вокзальными запахами, стоял неподвижно. В одно из окон заглядывал белый сиреневый куст, но и он, казалось, пахнул только машинным маслом и тухловатой рыбой.
На деревянном низком чемодане притулился маленький старичок и тихо рассказывал:
— И вот ни с того ни с сего — чирьи. На ногах, на руках. На морду кинулись. Мокнут, сволочи. Пришел в больницу, а меня тут же и оставили: лечись, мол. Лечили, лечили — и что вы думаете? Вылечили.
Рядом со стариком на деревянном сундучке сидит человек в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Он спрашивает:
— Как же вылечили? Вон у тебя руки какие.
— Погоди, имей терпенье. Слушай. Вот вылечили, и пошел я домой. Прихожу, а сараюшки моей нет. Что такое? Куда мое жилье подевалось? А соседи рассказывают: приезжала твоя дочка, говорит: «Слышала я, отец помирает. Возьму-ка я сарай себе». Соседи ей: «Где же он жить будет? Погоди, может, не помрет еще». А она: «Помрет!» И сломала сарай, все доски до последней увезла. И что ты думаешь? Чирьи опять на меня кинулись. В ту же ночь.
— Куда же ты теперь?
— К сыну.
— А возьмет он тебя, такого?
— А кто ж его знает…
Человек в косоворотке лысоватый, крючконосый. Он чем-то похож на старую полинявшую птицу. Сергей с одного взгляда понял, что он из тех же мест, что и сам Сергей. Спроси его, почему он знает, не мог бы ответить. Знал, и дело с концом. Но и тот, видно, насчет Сергея не заблуждался.
— Ты давно дома не был? — спросил он в упор.
— Давно.
— Надеешься работу найти? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Найдешь, я тебя заверяю. Слушай, пойдем выпьем, а?
— А тут как раз и кассу откроют.
— Да нет. Не ранее как через час. Ладно, сиди, присмотри за сундучком. А я мигом.
Он слетал куда-то и принес половинку. Застелил сундучок газетой, поставил эмалированную кружку и две склянки, в каких продают горчицу. Сергей вынул хлеб и крутые яйца. У крючконосого дрожали руки, когда он разливал водку, — старику в чирьях он подвинул кружку, себе и Навашину налил в склянки. Старик улыбнулся смущенно, подумал и вынул из мешочка три соленых огурца.
Откуда-то вырос дежурный в форме, взглянул с укором, сказал заученно и устало:
— Пить запрещается.
— За твое здоровье, брат! — сказал крючконосый.
Дежурный махнул рукой и прошел мимо.
— А я, было, своих давно не видел, — шепотом рассказывал крючконосый, — сначала война, а потом… потом… всякое было… Оставил маленьких, а вернулся — старший выше меня. Он меня хоть помнил, ему десять было, когда я ушел. А младшие признавать не хотели: дядя и дядя. Долго я к ним прилаживался. Привыкал. Да только очень беспокойно жили. Стучат в дверь — за мной! А это соседка, соли занять. Иду по улице — милиционер — не иначе как по мою душу. А он на меня и не глядит, у него свои дела. Как заяц жил, вот честное слово, как загнанный. А теперь в Москву еду… командировочный, мать твою… Подумать только… И не боюсь ничего… Чудно, а? Давай еще налью. Как тебя звать? А тебя? Я Родион буду. Петрович. Я своей бабе говорю: «Послушай, — говорю…»
И тут с тихим стуком, будто нехотя, растворилось окошко. Длинную вереницу людей качнуло, как бы повело после сна, — и вдруг все смешалось. Кто-то отшвырнул в сторону длинношеего парня, который стоял у самой кассы. Старик в чирьях отпихнул Сергея плечом и с удалым стоном ринулся к окошку. Кто-то другой толкал Сергея в спину, словно только того и желал, чтобы скорей пропихнуть его к кассе. Не успев ничего понять, Навашин очутился лицом к лицу с кассиршей.
— Москва. Жесткий, плацкартное, — сказал он.
— Общий! — выплюнула кассирша. — Тридцать три сорок…
Он едва успел получить сдачу, его оттеснили, и чей-то голос молил:
— До Брянска, будь добренькая!
Закаркал репродуктор, и все — брянские, орловские, смоленские, а кто и на Москву — кинулись на платформу. К перрону уже подкатывал поезд.
— Давай, давай, жми, — прокричал на бегу Родион Петрович. Он ворвался в вагон первый. Растолкал спавшего на нижней полке человека:
— Давай, давай, продери глаза. Это тебе не плацкартный вагон. Ну, оклемался? Садись у окошка, а мы рядышком. Вот, очень прекрасно. А то занял лежачее место. Лежачее жесткое место — чуешь? Сергей Дмитрич, нет, ты слушай: лежачее жесткое место. Вникни! Вникнул? Лежачее! Жесткое! У каждого будет когда-никогда. Но помирать не хочу. Помереть поспею. Я так считаю, что сейчас помирать не время. Уж если я там не околел…
Напротив Родиона Петровича, чуть наискосок, у окна сидела женщина в розовом платье. Про таких, как она, говорят «гладкая». Гладкое лицо, и плечи, и полные руки. Даже в вагонном сумраке было видно, что она, как и платье, — розовая. Она слушала молча, с любопытством, а Родион Петрович походил уже не на полинявшую птицу, а на петушка. Он весь подтянулся, стал будто выше и ровнее в плечах.
— Не дует вам из окошка? — говорил он тихо и вкрадчиво. — Можно бы закрыть, да не душно ли будет? Далеко ли едете?
— В Брянск, — ответила она благосклонно.
— Домой? В гости?
Они разговаривали — Родион шептал торопливо, много. Она отвечала коротко, но поощрительно.
А Навашин пытался не слушать. Его жизнь ему постыла, но, видно, деваться от нее некуда. Она все время наступает на пятки — в лесу, на случайном ночлеге, в поезде, в частом шепоте вагонного спутника.
— Вы — женский пол — про политику плохо понимаете. Вам бы только, чтобы войны не было и мужик дома сидел, — шептал Родион Петрович, — а нет того, чтобы обдумать. Милок мой, если бы ты то видела, что я… Это ж уму непостижимо! Послушай, давай выпьем, у меня на донышке осталось. Для бодрости. Мужика своего боишься? Ничего, я вступлюсь. Он тебя давно не видел. Сгоряча простит. Ну, ладно, ну и не надо! Я и без вина как пьяный. Ты вдумайся…
Я поначалу спрашивал: «Тебя за что? А тебя?» Потом перестал. В плену был? За проволоку. Слово сказал — туда же! Ты вдумайся…
Навашин встал и, перешагивая через мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Храп. Сонный всхлип. Жалобное старушечье бормотанье. Кто-то захлебнулся дурным, нечеловечьим воплем. Так кричат только во сне. Темная вагонная одурь.
— Что, не спится? — спросил Навашина усатый проводник. Он сидел в своей комнатенке и пил чай из большой эмалированной кружки.
— Не спится.
— Есть папиросы. Храню на случай. Хочешь?
Сергей курил и глядел в окно. Там, за окнами, чернел лес. На многие километры черной зубчатой стеной — лес. Он подвигался к самым окнам и вдруг, отпрянув, уступал место полю, и снова вырастал рядом с поездом и неутомимо шел рядом. Скоро начнутся места, где он воевал. В сущности, каждое воспоминание — ловушка. И никогда не знаешь, что отзовется в тебе самой горькой горечью. После всего, что осталось позади, какая малость — слова Ипполитова. Но они тоже гнались за ним по пятам. «Вы были мучением моего детства». Оказалось непросто услышать такое…
* * *
Утро. Розовая женщина сошла в Брянске. Родион Петрович помог ей вынести чемоданы. Сергей видел, как он сдал ее с рук на руки высокому майору-танкисту. Вернулся и, притихнув, стал глядеть в окошко. И вдруг чей-то спившийся надрывный голос просипел:
— Граждане! Я только что из тюрьмы! Через три дня иду в психическую больницу! Подайте! Спасибо, девушка! Спасибо, мамаша! Спасибо, граждане, добрые люди!
Он шел по вагону, протянув руку и поворачиваясь всем корпусом к тому, кто подавал. Лиловые мешки под глазами. Щербатый рот. Сиплый надрывный голос забивал уши.
— Самое дорогое на свете — это мамочка! Некоторые говорят, что жена! Неверно! Мать сама куска не съест, а ребенку отдаст. А жена сожрет и не подавится, а про тебя и не вспомнит.
Он передохнул, остановился и с пьяной слезою выкрикнул:
— И врагу не пожелаю получить шизофрению! Стать дурачком! Прощайте, граждане!
Он проковылял в конец вагона. Родион Петрович обернулся к Навашину и сказал:
— А не много ль нас таких развелось, а?
* * *
Как это было… Что послужило поводом или, вернее, к чему придрались… В самом деле, как это было…
…Есть такие слова: Ялта. Гурзуф. Мисхор. Слышишь их и понимаешь: слово — живое существо. От него пышет жаром, морем, густым запахом магнолии. Так вот, он возвращался из Ялты. И вез с собой нераспустившуюся магнолию — твердый лакированный бутон. В купе их было двое — он и какой-то длиннолицый унылый дядька. Он сидел за столиком, пил коньяк и все угощал Навашина.
— Я проводнице велел больше никого к нам не сажать. И так духота, — говорил он.
По лицу нельзя было понять, сколько ему лет. То казалось, не больше сорока. То будто за пятьдесят. Длинное лицо, мутные от коньяка глаза. Чуть выпирающие вперед верхние зубы. И длинные, очень тонкие, какие-то лягушачьи губы. Он все пил, пил, голос его звучал сварливо: и постельное белье в вагоне не такое, как надо, — вот в ленинградской «Стреле» простыни как снег, и перед иностранцами не стыдно. И вентилятор шумит, а выключить нельзя — душно. Он то закрывал окно, то открывал. И пил, пил. Когда они уже легли — Навашин, по своему обыкновению, на вторую полку, хоть нижняя была свободна, а попутчик у себя внизу, — вдруг в темноте раздался его размеренный, спокойный голос. Ни раздражения, ни суеты. Задумчиво звучали снизу его слова:
— Вызывают меня и говорят: «Ты — комсомолец. Время, сам видишь, трудное. Мы не ко всякому обратимся, а к тебе, видишь, обратились. Доверяем. Нам надо, чтоб ты сообщал про разговоры, какие ведутся». Я: «Да что вы, я всегда скажу, если какая антисоветчина, сам приду и скажу». Они: «Да нет, не так ты понял. Совершенно не так. Нам просто изучить настроение, знать, чем дышат люди. И, как комсомолец, ты должен помочь. Мы тебе доверяем».
Ну, я стал приходить и сообщать: ребята, мол, волнуются, что города сдаем. И потери большие. Волнуются, поскольку не раз говорилось, что ни пяди своей земли не отдадим, и в песне пелось, что к бою готовы.
Проходит месяц, проходит другой, и вдруг сажают одного парня, тоже, как и я, радист. Я прибегаю, говорю: «Да вы что, он ни в чем не виноват, он не какой-нибудь враг, он просто горевал, что потери большие». А они: «Да что ты панику поднял? Не из-за тебя он сел, не за разговоры, а сел он по серьезному делу, а ты ни при чем, спи спокойно».
Какое там! Я ни есть, ни спать не могу, все опротивело. Все вспоминаю, что тот парень говорил. Спать ложусь, обедаю, в полете ли, на танцах — все перебираю, перебираю: что же он говорил? А он говорил: малой кровью, да… Вот, и ничего больше не сказал. Неужто за это надо сажать?
И тут стал я замечать странную вещь. Если вижу, люди разговаривают, меня ноги несут туда. Как магнитом тянет. И еще стал я за людьми примечать, чего прежде не приметил бы. Вот, например, Егоров вызывается стоять на посту. Никто не хочет, а он — пожалуйста. С чего бы это? И еще он запаливает папиросу, а может, он кому сигнал подает?
Я поделился этим подозрением, и его вскоре посадили. Тут уж я совсем убедился, что он шпион. Не зря на посту курил, не иначе как сигналил…
Но спокойнее мне не стало. Один раз я в ночном полете все всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь — штурман мне велел: «Ищи костер!» Ищу костер. Но не вижу. И меня будто кто уколол: как же Егоров папироской сигналил, если ты костер — и тот не можешь с такой высоты углядеть? 3начит, не шпион? Вот так я мучился и просто не понимал, на каком я свете.
И тут вдруг перевели меня на Дальний Восток. Что, почему, не знаю, а только сам не свой от радости: такая удача! Освобожусь от них, от этих, и если уж по правде говорить, так ведь и от огня подальше, это тоже надо ценить. Ведь не сам с фронта бегу, переводят. И вот стал я работать на Дальнем Востоке. Летаю, стал ухаживать за одной девушкой, радисткой. Ее звали Таня. Глазастая такая, приветливая. Ко мне относилась хорошо. Я приглашал ее и в кино и на танцы. И вдруг опять меня вызывают и говорят: «Сообщайте». Обратились на «вы». Очень вежливо.
Тут бы мне твердо сказать: нет. И я сказал: нет. Но, видно, нетвердо. Потому что они сказали: «Что это вы выдумали? Не валяйте дурака, работайте». И еще сказали: «Вы на Таню не заглядывайтесь, она вам не пара. Обратите внимание на Валю из библиотеки». Как? Почему? Никаких объяснений. Такая меня взяла тоска. Таня спрашивает: «Что с вами? Что случилось?» А я думаю: «Бог с тобой, замучаешь ты меня вопросами». А что я мог ей ответить? Я стал избегать ее, она с самолюбием, больше никаких поводов не подавала…
И вот иду я раз по улице и вижу, что ноги меня ведут в библиотеку. Хотите верьте, хотите нет, я туда нисколько не собирался, но вот оказывается, ноги свое знают: ведут меня прямиком в библиотеку. Я в тот раз повернул к дому, не пошел. В другой раз опять та же самая история, как будто меня кто в спину толкает: иду в библиотеку. Пришел, выбрал книжки, разговариваю с Валей. Она ничего, интеллигентная, симпатичная и привлекательной наружности. Что вам сказать? Мы через месяц поженились.
Как-то ночью я думаю: «Сейчас ей все расскажу. Все как есть. Не могу больше». И вдруг она шепчет: «Виктор, я хочу тебе сообщить…» И сообщает, что она тоже у них осведомителем. И плачет. Сообщает и плачет. Я говорю: «Но мы же ничего плохого не делаем, мы говорим только правду. И никакой корысти в нашей работе нет — нам ведь ничего не платят».
Ну вот, живем мы с ней. И время от времени то меня вызывают туда, то ее. И если ничего не рассказываешь, то недовольны. И вдруг случается несчастье.
Был у нас ночной полет, и мы заблудились. Требуют от меня пеленг. А я коды перепутал, не с той станцией связался. Рыскали мы, рыскали. Я совсем голову потерял, и кончилось тем, что машину разбили и сами едва живы остались. Ну, меня под суд. Приговорили отправить в штрафную роту. А тут война возьми и кончись. И меня отправили в лагеря. И как ни страшно, как ни тошно мне там было, но зато освободился от тех. Такое облегчение, рассказать нельзя. И вдруг вызывают: сообщай. Я голову потерял: когда же конец? И на кого сообщать, говорю, тут все одинаковые, все несчастные. А они: сообщай. Что тут долго говорить? Как я жив остался, не знаю. Меня там заключенные чуть не укокали, там законы строгие. Но — вышел я. Вернулся домой. Жена меня дождалась, родился у нас сын Валера. Взял я ребенка, жену и к ее матери в Рачейск. Я стал в школе физику преподавать, жена в библиотеке работает. Только с жильем неважно: в одной комнате с тещей, занавеской отделились. И живем, не тужим, рады, что освободились и никто нас тут не знает. Встали на очередь на жилплощадь, но знаем, что не скоро переселимся, каждый квадратный метр на вес золота.
И вдруг вызывают меня: даем, говорят, вам с женой отдельную двухкомнатную. И положим ей шестьсот, и тебе шестьсот. Одна комната — ваша. А другая вас не касается. Живите тихо, и гостей особенно не зовите.
И вот, живем мы, как мало кто в городе живет: комната большая, светлая, потолки три десять. И кухня нам вместо столовой, можно считать, столовая. И водопровод, и канализация. И каждый месяц тысяча двести чистых плюс к зарплате.
А во второй комнате никто не живет. Приходят туда какие-то, у кого от нашей квартиры ключ есть. И штатские приходят, и в форме. С нами не общаются. Приходят, уходят. Телефон там есть, иногда ночью звонит.
Живем мы тихо, гостей не зовем, молчим. Нас не вызывают, ничего с нас не требуют. А я ночами не сплю и чувствую, что жизнь моя проклятая…
* * *
Навашин слушал молча. Рассказчик, видно, ответа и не ждал. Он вышел из поезда на рассвете. А год спустя, в пятидесятом, в учительскую вошел директор и сказал:
— Вот, товарищи, знакомьтесь, наш новый завуч. Локтев Виктор Алексеевич.
Сергей поднял глаза и увидел ночного своего спутника. «Я его не знаю», — успел он подумать. «Я тебя никогда не видел» — было написано на лице у Локтева, когда он протянул Навашину руку.
До этого Навашин о чем-то говорил с математиком. Но тотчас забыл о чем. Надо уезжать. Надо уволиться и уехать. Не дожидаясь конца учебного года. Придумать любую причину… Убедить, уговорить, чтобы его отпустили. Скорее!
Но за ним пришли в ту же ночь. Вот как это было.
* * *
— Боже мой, Сережа, сколько лет, сколько зим в буквальном смысле этого слова! Сейчас же, сейчас же в ванну. Не надо, не надо мне твоего чистого, я тебе дам Петино белье и Петину рубашку.
— Петину?…
— Петя — это мой муж. Мы с Вячеславом расстались вскоре после твоего отъезда. Петя — очень крупный конструктор. Сегодня мы обмываем его премию, так что ты с корабля на бал. В буквальном смысле этого слова. У нас бывает очень разнообразное общество, и Петины заводские, и артисты бывают, и писатели. Писатели очень любят людей науки. Сережа, ты им расскажешь сегодня про свои при… злоключения, это ты очень, очень вовремя попал. Сейчас многие возвращаются, к ним большой интерес. Такие, знаешь, песни появились… Оттуда. Ну, из ваших мест… Не забыл еще, как обращаться с газом? Вот эту рукоятку сюда, а вот эту сюда… Ну-ну, вижу, помнишь. Я без работницы обхожусь. Принципиально. Все сама. И всегда все блестит. Татьяну уже видел? Нет? Она здесь, под Москвой на даче. Раньше забегала, а потом исчезла. Я прямо должна тебе сказать, что я ее не осуждаю. Жизнь есть жизнь. В буквальном смысле этого слова.
— Я тоже не осуждаю. Не будем об этом.
— Жизнь есть жизнь, и с этим надо считаться. Скоро придет Петя, он будет рад тебя видеть. Он очень родственный человек. Да, любит родственников. Ты не беспокойся, он встретит тебя с распростертыми объятиями, и не бойся ты скомпрометировать. Теперь у всех возвращаются, куда ни посмотри. Раньше скрывали, а теперь сообщают: мол, мать вернулась, или отец, или там дядя. Нараспашку стали говорить. А я никогда не скрывала. Да, двоюродный брат репрессирован. Да, я за него отвечать не могу, и Петю предупредила, когда он придумал на мне жениться. Мы живем с ним душа в душу. Буквально. Только у него есть два сына, и это пока не урегулировано. Очень распущенные дети, а перевоспитывать — дело трудное. Ты, как педагог, это хорошо знаешь. Они сейчас на даче. Я из-за них даже на дачу не езжу, дачу разлюбила. Очень распущенные. Старший перешел в десятый, потом наладим его в военное училище. А меньшого еще не поздно в Суворовское, ему двенадцать. Это для них будет хорошая школа. Надо, пока не поздно, дисциплинировать. Ну, справишься? Ванна уже полная. Вот тебе все чистое. Вот тебе мочалка. Мыло. Вот в этом ящичке пемза. Грязное сюда положишь.
Ольга вышла, и он остался один в просторной, выложенной кафелем комнатке. Все было ослепительно белое — ванна, кафельные стены, раковина. На стеклянной полочке под зеркалом стояли пузырьки с разноцветными жидкостями. Пузырьки были высокие, с узкими горлышками и низенькие пузатые, широкогорлые. Гладкого стекла и граненые. Гребенки — красные и голубые с частыми кривыми зубчиками.
Он взял в руки круглый кусок твердого розового мыла. И тотчас положил его обратно в мыльницу. Намылить мочалку этой гладкой розовой драгоценностью? И думать нечего. Полотенце было пушистое, в зеленую и красную полоску. Мочалка — варежкой, только без большого пальца. Такими моют детей.
Он разделся. Осторожно, даже как-то зачарованно коснулся рукою горячей воды и тотчас, уже не раздумывая, перекинул ногу за борт ванны. И погрузился в воду. Благословенное тепло обдало его и разлилось по всему телу. Он лежал вытянувшись и ни о чем не думал. Вода была очень горячая. Тугая горячая струя с трудолюбивым шумом текла для него из крана, сине-красные лепестки огня горели для него ровно и весело. Он долго лежал, не шевелясь. Потом протянул руку и взял мыло. Оно было круглое, твердое. Сергей вспомнил утреннее море и кусок влажного мыла на мокрых отточенных камнях у берега. Мокрая галька позвякивала у него под ногами. Почему он вспомнил это? Он держал в руках непочатый кусок. Твердый, сухой, розовый. От него не пахло морем. От него шел почти беззвучный запах леса и лесной ягоды.
* * *
Большой овальный стол расцветал у него на глазах. В хрустальных вазочках сверкала и лоснилась черная икра. На длинном блюде вытянулось узкое тело селедки, покрытое шубой из белоснежного лука. В круглых фарфоровых мисках купались в густом серо-желтом соусе куриные ноги и крылья. Ореховый запах смешивался с острым запахом уксуса и чеснока. Тарелки с разноцветной фасолью, горки тонко нарезанного белого и черного хлеба, островки красной икры, прямые, как жезлы, тюльпаны в длинных граненых стаканах, желтое масло, зеленые салаты и вина, вина, вина — все это сверкало и переливалось под щедрым светом богатой люстры. Посередине стола стояло большое плоское блюдо с красными мухоморами: ножкой грибу служило крутое яйцо, а шляпкой — половина помидора, посыпанная мелкой яичной крошкой.
— Все сама, все сама! — набожно приговаривала Ольга. — Заметь, Сережа, ничего покупного. Колбасы, ветчина — это пусть ставят на стол, которые в хозяйстве не понимают. Есть такие неделухи, ничего сами не умеют. Из закусок мы покупаем только икру. Ну и сыр. Иногда некоторые любят закусить сыром. Откроем окна пошире, вот так. Потушим свет, еще светло. Скоро начнут съезжаться. Пойду ополоснусь.
Она еще раз окинула стол влюбленным придирчивым взглядом и ушла в ванную. Было очень тихо, только доносился шум льющейся воды и приглушенное гудение газовой горелки в ванной. За окном молчал пустой вечереющий двор. Надо удирать. Ольга обидится, но ничего не поделаешь. О том, чтобы остаться, нечего и думать.
Взметнулись занавески на окнах — кто-то открыл входную дверь своим ключом. Наверно, Петя. Конструктор. Но нет, в передней послышались мальчишеские голоса, и тотчас в столовую вошли два мальчика — белобрысые, загорелые. Они были очень похожи друг на друга.
— Какая еда! — воскликнул меньшой.
— Здравствуйте! — сказал старший.
— Здравствуйте, — как эхо повторил вихрастый. Они выжидающе поглядели на Сергея.
— Навашин, — сказал Сергей.
— Валера — в честь Чкалова, — сказал старший.
— Толик — в честь Ляпидевского, — сказал вихрастый и пояснил: — У нас папа авиаконструктор, поэтому мы — в честь летчиков.
И тотчас оба, как загипнотизированные, повернулись к столу.
— Давай, не теряй времени, — сказал Валерий.
Они сели за стол. Толик положил себе салату и холодной телятины, Валерий зачерпнул ложкой икру.
Они ели как очень проголодавшиеся люди: деловито, быстро и молча. Только Валера предупредил:
— Не сори, поаккуратней.
— Есть такое дело, — покладисто ответил Толя и снова углубился в еду.
И тут вошла Ольга. В купальной шапочке и легком цветастом халате, она растерянно остановилась в дверях.
— Откуда вы? — вскрикнула она. — Зачем… вы? Что это значит?
— А что? — спокойно ответил Валерий. — Мы уже три дня без копейки денег, все проели. Что же нам, с голоду помирать?
— Дети, вот вам пятьдесят рублей, и немедленно уезжайте обратно на дачу.
— Двести, — не задумываясь, сказал Валерий.
— Ты с ума сошел! Семьдесят пять и ни копейки больше! — крикнула Ольга.
— Двести! — неумолимо сказал Валерий.
— Двести! — подтвердил Толя.
Она крепко сжала губы и прошлась по комнате. Лицо ее побледнело, она со страхом взглянула на стол, который с каждой минутой терял свое торжественное нарядное благообразие.
— Сто, — сказала она тихо.
— Двести, — сказал Валерий и отправил в рот ложку красной икры. — По-моему, звонок? Или мне показалось? — Он даже привстал, прислушиваясь.
— Скорее соглашайтесь, — мягко посоветовал Толик, — а то Полуяновы всегда раньше времени приезжают.
— И вам еще переодеться надо, — заботливо сказал Валерий, наливая в бокал густое, темное, как вишня, вино.
— Хамы! — воскликнула Ольга.
— Брек! — сказал Валерий. — Запрещенный прием. В буквальном смысле слова.
— По-моему, кто-то уже идет по лестнице, — вытирая губы узорной бумажной салфеткой, сказал Толик.
Ольга резко повернулась и вышла из комнаты. Толик смахнул на свою тарелку голые куриные кости, хлебные крошки, измятые бумажные салфетки и отнес грязную посуду на кухню. Валерий поставил на место бутылку вина, серебряной лопаткой пригладил изрытый салат, навел порядок на блюде, полном бокастых коричневых куропаток. Двух куропаток он завернул в салфетку и спрятал в карман. Подумал немного и переложил куски хлеба ломтями телятины. Он ничуть не смутился, когда на пороге встала Ольга. Рассовал хлеб и телятину по карманам и внимательно посмотрел на мачеху. Она стояла в дверях строгая, красиво причесанная, в лиловом шелковом платье с низким вырезом. В руке она держала две сотенные бумажки.
— Вот, — холодно сказала она. — А теперь немедленно убирайтесь.
— Есть убраться, — ответил Валерий и улыбнулся. — Посуду Толька вымыл.
— Вымыл, — подтвердил Toля. — Передайте привет папе, — сказал он еще. — Пускай приезжает, а то мы соскучились.
— И сильно распустились без взрослых, — прибавил Валерий.
— И не смейте приезжать в Москву в таком виде… В этих сатиновых штанах… — сказала Ольга.
— У Мао Цзедуна в точности такие же штаны, — сказал Валерий.
— Но ты пока что не Мао Цзедун!
— Но мы же говорим о штанах…
Ольга щелкнула выключателем. Вспыхнул свет, и в ту же минуту переливчато зазвенел звонок.
— Гости! — радостно возвестили мальчики.
* * *
Это был хозяин дома.
— Мальчишки! — сказал он и, оборвав себя на полуслове, внимательно и выжидающе поглядел на Сергея.
— Знакомься, — сказала Ольга. — Брат Сергей.
— Сердечно рад! Сердечно! — Он ударил на это слово и опять повторил: — Сердечно рад такому гостю. Просто подарок, буду считать второй премией. Вчистую? Мальчишки, да вы куда? Я ездил за вами на дачу, потому и опоздал, прости, Оленька!
Толя опустил глаза и с безучастным видом ждал, что ответит брат. Но Валерий, видно, был человеком слова. На лице его отчетливо читалось: «Уговор дороже денег».
— Нет, папа, мы должны вернуться. — И он нажал на ручку двери. — Мы даже дачу толком не заперли.
— Это я заметил. И запер ее как следует. Ты что, не понимаешь? Я ездил за вами. Мне сегодняшний праздник не в праздник, если вас не будет. Скажи им, Ольга.
— Мальчишки! Марш в ванну! Приведите себя в порядок! — весело сказала Ольга. — Быстро! Быстро!
А хозяин дома тем временем серьезно и заботливо оглядывал стол.
— Боржом не забыла? Ну прости, прости, я знаю, что ты никогда ничего не забываешь. Молодчина. Какой особенный день! Я рад, рад, что вы к нам завернули. Какие же планы на будущее?
Но тут снова раздался звонок, и с этой минуты он трезвонил не переставая. Мужчины в светлых костюмах, женщины в нарядных легких платьях, два-три человека в военной форме. Голубые петлицы. Летчики…
Все поздравляли хозяина, кое-кто обнимал и целовал его. Кто-то объяснял, что привел гостью, приехавшую из Риги, кто-то привел молодого высокого ленинградца.
— Ваши друзья — мои друзья, — отвечал хозяин и благодарил за поздравления, и звал к столу. Все были чертовски счастливы видеть друг друга, Ольга — в восторге от гостей из Ленинграда и Риги.
— Чем больше народу, тем лучше, — уверяла она. — А места всем хватит. Ну-ка, мальчишки, тащите стулья из кабинета!
И места действительно хватило. Все весело расселись, все наперебой кричали, что на этот раз Ольга превзошла самое себя. И в этом радостном гомоне Сергей не различал ни голосов, ни лиц: все было весело, пестро, счастливо.
Хозяин походил на старшего брата своих сыновей — загорелый, белобрысый и, как Анатолий, вихрастый: легкие светлые волосы, зачесанные наверх, нипочем не хотели лежать покорно и дерзко торчали на макушке.
Хозяева сидели рядом во главе стола, точно жених и невеста. Казалось, вот-вот кто-нибудь крикнет «горько!». Но никто ничего такого не крикнул. Встал гость, сидевший по правую руку от хозяина. Это был первый человек, которого Сергей увидел отдельно от остальных. Шеи у него не оказалось. Голова вросла в жирные плечи, круглившиеся под легкой белой рубашкой. Глаза с трудом пробивались сквозь толщу лица.
— Первый тост, я думаю, мы выпьем…
— Тосты не пьют, а провозглашают, — сказал молодой летчик, сидевший рядом с Сергеем.
— Тосты не провозглашают, а поднимают, — поправила румяная блондинка.
— Поднимают не тосты, а бокалы, — решительно заявила Ольга.
— Я прекращаю этот неуместный лингвистический спор, — сказал человек без шеи. — И я предлагаю выпить за дорогого Петра Алексеевича, гордость нашей науки, без которого отечественное самолетостроение не достигло бы тех вершин, которые …
Ольга слушала его разрумянившись и согласно кивала. Все потянулись рюмками к хозяину. Петр Алексеевич встал, крепко сжимая тонкую ножку бокала. Он с улыбкой глядел в глаза каждому, с кем чокался. Потом пошел на другой конец стола, чокнулся с сыновьями, вернувшись на свое место, поцеловал Ольгу. Стол растроганно зашумел, потом наступила тишина, слышался только стук ножей и вилок, да короткие возгласы:
— Пожалуйста, салату!
— Благодарю, если можно — маслины.
— Добрый человек любить маслины не может.
— Да и никто не любит, просто притворяются.
— Уста жуют, — тонко улыбнулась румяная блондинка.
— Да, — закивала головой гостья из Риги, — все необыкновенно вкусно, и я выключаюсь из разговора.
И тут же, не сделав никакой паузы, она произнесла большую речь. Она говорила очень быстро и обо всем сразу. Бешено блестя глазами, она сообщила притихнувшему столу, что бросила курить и тотчас потолстела, стала делать зарядку и немедля сбавила в весе, вырвала зуб, хотела вставить фарфоровый, но врач кобенится — сует ей металлический, а она не хочет, не хочет металлических зубов!
Блондинка слушала с ревнивым нетерпением. Едва гостья из Риги умолкла, она сказала:
— Друзья, вы слышали, что Болдыревы разошлись, и на этот раз окончательно?
— Ты шутишь! — воскликнула Ольга.
— Нисколько. Детей они уже поделили, а квартиру еще нет.
— Да, я видел его в театре с какой-то неженой, — задумчиво произнес человек без шеи.
— А я, признаться, никогда не понимала, на чем держится этот брак. Ведь он же умный, одаренный человек. А она — коза. Не та коза, что лань или серна, а самая обыкновенная, вульгарная коза. — Сказав так, женщина с длинным острым подбородком засмеялась.
— Коза! Очень странное определение, — воскликнул молодой человек с немолодым лицом. — У меня другая классификация: все женщины без исключения делятся на кур и кошечек.
— Кто же я в таком случае? — спросила Ольга.
— Курица.
— Как не стыдно!
— На прямой вопрос отвечаю прямо и нелицеприятно, такой уж я человек.
Стол тотчас забыл о Болдыревых, почти все женщины пожелали узнать, кто они. Молодой человек со старым лицом отвечал охотно и не задумываясь. Гостья из Риги была очень довольна, узнав, что она кошечка. Блондинка огорчилась, узнав, что она, скорей всего, курица.
— Пошляк ты, Николай, — устало произнесла женщина с лицом, которое состояло из маленьких аккуратных треугольников: глаза, рот, нос — все у нее было треугольное. — Я могу тебе совершенно официально сообщить, что по моей классификации мужчины делятся на бабников, склочников и алкоголиков. И ты есть бабник — и больше никто.
— Я и не отрицаю. Да, я бабник. И никогда под венец не пойду, — отвечал Николай. — Брак — это совершенно устаревшая форма. В браке любить не надо, любить надо — до брака, параллельно с браком и после брака.
— Фу, какой циник! — закричала Ольга. — Постыдился бы, тут дети. Циник, циник, самый настоящий циник!
— Оля, я готов сделать исключение для вашей семьи. Я согласен: нет правил без исключения, и ваша семья — исключение. Но, кроме вашего брака, назовите мне еще один счастливый? Не найдете и не ищите!
— Какой обаятельный салат! — воскликнула гостья из Риги.
— И вообще, — сказал Николай, — я не святой человек, да еще актер. И я считаю — жить надо так, чтобы не было мучительно стыдно за прожитую жизнь и чтобы, оглянувшись назад, увидеть там толпу женщин и груду бутылок! Выпьем за это!
— Все это очень остроумно, — сказал человек, сидевший рядом с гостьей из Риги. — Но едва ли стоит глумиться над словами, которые стали девизом для многих поколений советской молодежи.
О таких, как он, Достоевский говорил, что они — счастливой наружности, хотя почему-то несколько отвратительной. У него было красивое лицо, а с маленьких, как у пятилетнего ребенка, губ почти не сходила улыбка. И замечание свое он сделал, слегка улыбаясь.
— Ну наконец-то вы навели порядок. А я удивлялась вашему молчанию.
Сергей поднял глаза и посмотрел на молодую женщину, которая сказала это. Она сидела между Валерием и Толей. Темные волосы, мальчишеская стрижка, синий внимательный взгляд.
— Я не милиционер, чтобы наводить порядок, но, услышав слова, оскорбляющие мой слух, я говорю об этом. Вот, послушаем молодое поколение. Валерий, каков твой жизненный девиз?
— Девизы бывают только у девиц, — угрюмо сказал Валерий.
— Нашли у кого спрашивать! — Ольга сердито поглядела на пасынка. — Он же сплошной дух противоречия. Вот Толик нам скажет. Толик, скажи, какой у тебя девиз?
— Бороться и искать, найти и не сдаваться, как у Сани Григорьева, — с готовностью ответил Толя.
— Будет врать! — негромко сказал Валерий.
— А чего… — смущенно сказал Толя, нырнул в тарелку и добавил почти шепотом: — А вот еще есть девиз — «Нет предела силе человечьей, если эта сила коллектив».
Куда больше в характере Валерия было опрокинуть на головы гостей целую кучу девизов — так со смутным недоумением подумал Навашин. Что-то произошло с Валерием в последний час. Он слушал и смотрел с угрюмой пристальностью. Почти не ел. И молчал.
— Не будем ссориться, — сказал хозяин дома. — Скажи, Василий Васильевич, над чем ты сейчас работаешь?
— У меня много задумок, — ответил Василий Васильевич (это был человек, не любивший глумления) . — Я сейчас в форме, чувствую себя как хорошо заряженный мотор.
— Это прекрасно. Послушай, я только что прочитал книгу Аркадьева «Все выше и выше!» Как вы, критики, расцениваете эту книжку?
— Я не могу отвечать за весь критический цех. Но, по моему скромному разумению, это превосходная книжка. В некотором роде новаторская.
— Это не книга, а житие святых, — оказала женщина с лицом из треугольников. — Если писатель смотрит на своего героя, закидывая голову, то он и не разглядит его никогда. И будет кричать, как Аркадьев: «Монументально! Грандиозно! Величественно!» Аркадьев мелок, и самолюбие у него мелкое. Вот он и признает огромным все, что хоть чуть выше его.
— Пожалуй, ты права, — сказал Петр Алексеевич. — Когда Чернышевский писал Лопухова и Кирсанова, он утверждал, что они обыкновенные люди. И он имел право так писать. А что до Аркадьева… О ком он мог бы написать как о равном себе?
— О доносчиках, — сказал молодой ленинградец.
— Что вы имеете в виду? — с подчеркнутым любопытством спросил критик.
— Неужто вы не понимаете? Он свел счеты со всеми своими недругами. В фамилиях изменил по буковке, оставил в целости и сохранности все жизненные обстоятельства, порылся в грязном белье, сварил — и преподнес читателю.
— Эка беда, подумаешь, — сказал тот, что провозглашал первый тост. — Как будто все писатели не поступают так же. Вспомните чеховскую «Попрыгунью».
— Да разве в этом дело? — воскликнул молодой человек, который привел с собой ленинградца. — Просто всякая книга должна быть событием. Если она не событие — она брак. В книге Аркадьева ни людей, ни характеров, ни ума, ни воображения. И она похожа на десять тысяч таких же книг. В двадцатых годах в литературе было много колодцев, мы их закрыли, заменили одним водопроводом. Вас устраивает хлорированная водопроводная вода? — спросил он критика. — Меня — нет.
— Вам надо воду с нечистотами? — спросил критик, улыбаясь своей бронированной улыбкой.
— Вот прекрасная манера спорить! — сказала синеглазая женщина. — Наклеил ярлычок, поставил к стенке — очень убедительно.
— А вам, Ирина, тоже не нравится книжка Аркадьева? — спросил Петр Алексеевич.
— Как вам сказать… Пушкин, когда ему не нравилось написанное, говорил: «Вяло». А Станиславский говорил: «Не верю!» Вот это и есть книга Аркадьева — вяло и неправда. Я часто думаю, почему так: Гофман говорит: «В комнату вошел черт». И ему веришь. Аркадьев пишет: «В комнату вошел начальник цеха», а ты не веришь. Вы недавно разругали книгу Зарецкого, — продолжала она, обращаясь к Василию Васильевичу, — а ведь это хорошая книга. Честная. И у Зарецкого есть любимое мое качество — не прощать. А сколько людей простили, забыли, махнули рукой. Из-за этого все наши беды.
— Какие беды? — сказал критик отчетливым голосом. — Где вы видите беды?
— Ну конечно, какие же беды… Возвращение врагов народа — самая неактуальная проблема из всех проблем реализма, — сказал ленинградец.
— Ну и ну, — негромко, почти про себя молвил летчик, сосед Навашина. — Как разговаривать стали, а?
«Да, — подумал Сергей, — разговаривают…»
— А вот наш Сергей Дмитриевич… Он только что вернулся… — вдруг сказала Ольга. («Так тебе и надо, — подумал Навашин. — дернул черт остаться».) Но Петр Алексеевич положил свою большую ладонь ей на руку, легонько прижал к столу. И Ольга тотчас умолкла, будто ее выключили.
— Вы хотите насильно оставить раны открытыми. В этом ваша ошибка, — сказал критик.
— Ошибка завязывать рану, которая гноится, — услышал Навашин свой голос. Он тут же проклял себя и продолжал: — Литература не может забыть о том, что болит… Она не может забывать о вещах, которые еще не рассмотрены… не поняты… А значит, еще не преодолены… И продолжают существовать… («Зачем я говорю? Кому? Неважно… Никому… Себе… Ей…»)
За столом все умолкли и с учтивым вниманием слушали его. Критик повернулся к Навашину и тоже вежливо слушал.
— Видите ли, — сказал он, и в голосе его прозвучало участие, — я очень понимаю вашу мысль. И готов согласиться. Но меня заботит одно обстоятельство. Ирония и цинизм — вещи страшные. И неполезные. У Блока есть великолепная статейка об иронии. И он там говорит… Дай бог памяти… для иронистов все равно — добро и зло, голубое небо и помойная яма, Беатриче и Недотыкомка. Все смешано, как в кабаке: барахтаюсь в канаве, воображаю, что парю в облаках. Вот этот цинизм и страшен в нашей молодежи.
— Мне трудно судить, но у Блока все это сложнее… Он говорит: «Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за нами», — сказал Навашин.
— Василий Васильевич плохо читает Блока и по привычке плохо цитирует, — сказала Ирина.
— Уж как-нибудь Блока я знаю получше вашего. У Блока — боль, а в ваших речах я боли не слышу. Литература должна …
— Литература ничего не должна, — сказал ленинградец. — И, как говорит умнейший старик Ремизов, дело писания совсем не лошадиное, ни тпру, ни ну тут не помогут. Нарочно — в чем угодно, только не в этом.
— Ну вот, докатились, — сказал критик. — Дальше, по-моему, ехать некуда. Ремизов… тоже мне авторитет. Простите, я не ошибаюсь, ваша фамилия Лагутин?
— Да, — сказал ленинградец.
— Поэт Лагутин? Вам лет двадцать пять, наверно?
— Двадцать шесть …
— А все в молодых ходите. В ваши годы Пушкин уже «Евгения Онегина» написал.
— А Белинский в ваши годы вообще умер, — мягко сказал Лагутин.
— Не острите! — металлическим голосом без улыбки приказал критик.
— Есть не острить! — ответил Лагутин.
— Боже мой! — воскликнула гостья из Риги. — Давайте поговорим о чем-нибудь веселом!
— Давайте! — подхватил Николай. — Давайте о веселом: как в Одессе с холерой?
— Я не знаю, как с холерой, а вот индейка, наверно, перестоялась! — сказала Ольга. — Мальчишки, за мной на кухню! Капочка, собери, пожалуйста, тарелки. Тезка, пойдем с нами.
Женщина с треугольным лицом (это и была Капа) принялась собирать грязную посуду, гостья из Риги шумно помогала ей. Румяная блондинка (она оказалась тезкой Ольги) уже несла из кухни горку чистых тарелок.
Потом Валерий втащил огромное блюдо с огромной золотисто-коричневой индейкой. Он поставил блюдо перед отцом, Толя подал длинный, остро наточенный нож и большущую вилку. Петр Алексеевич вонзил вилку в коричневую лакированную птицу и ножом отхватил толстый, белый изнутри ломоть. Он ловко и быстро расправлялся с индейкой, а Ольга тем временем раскладывала по тарелкам зеленый горошек и яблочно-румяный картофель.
* * *
И вечер начался сызнова. Тост следовал за тостом. Пили за хозяйку дома. За «наследников»: Валеру и Толю. Петр Алексеевич просил выпить за его дорогих гостей. Все охотно выпили и снова шумно и размашисто пошли по кругу — подняли бокалы за Петра Алексеевича.
Гостья из Риги упоенно хвалила индейку. И Ольгу. Ольга намекнула, что гостей ожидает превосходный кофе — Петру Алексеевичу привезли из Франции изумительные кофейные зерна. Ольгина тезка спросила Николая, где его гитара. Оказалось, он ее не захватил.
— Но ведь ты же без гитары некомплект! — сказала Капа.
— Не цепляйся, — сказал Николай.
Ольга велела Анатолию сбегать за гитарой, а тем временем гостья из Риги вспомнила, что она третьего дня была в Дрезденской галерее. Ей там все очень понравилось, картины — изумительные, но самое изумительное, бесспорно, — «Сикстинская Мадонна». Вообще все мадонны выполнены очень художественно, только немножко странно, что все они держат на руках маленьких мальчиков, а девочек — никогда.
Все застыли, услышав это. Но гостья из Риги не дала никому опомниться, сообщив, что в Дрезденскую галерею запрещен вход детям до шестнадцати лет.
— О, дубовые головы! — сказал Петр Алексеевич.
— Напрасно иронизируешь! — воскликнула Ольга. — Ты как хочешь,
а я детям не позволю идти туда.
— Полно тебе! — ответил Петр Алексеевич.
— Я согласен с Ольгой, — сказал критик. — Моему сыну четырнадцать лет, он очень чистый мальчик, но я не позволю ему идти в Дрезденскую галерею.
— Знаю я этих чистых мальчиков, — заметил молодой летчик, сосед Навашина, — они с пяти лет ругаются только матом.
Критик даже не взглянул в его сторону.
— Конечно, если глядеть на «Спящую Венеру» глазами снохача, это очень безнравственное полотно, — сказала Ирина, — а если посмотреть обыкновенными человеческими глазами …
— То это прекрасная женщина, — задумчиво и почтительно сказал Лагутин, — прекрасная спящая женщина. Тихое у нее лицо…
— Лицо! — воскликнул Василий Васильевич.
— Послушай, — сказал Петр Алексеевич, — а в Третьяковку ты своего парня пускаешь? Там, знаешь, тоже…
Но в эту минуту на пороге появился Анатолий. Вместо гитары он принес балалайку.
Все огорчились, но Николай сказал, что это даже лучше: у него припасен небольшой сюрприз. Он был в клубе писателей, и там поэт Виктор Боков пел под балалайку лихие частушки. Вот послушайте.
Он чуть потерзал гостям уши, настраивая балалайку. Подумал немного, ударил по струнам. Тут только Навашин понял, что лицо у него не старое, а усталое. Сейчас, когда он запел, оно разгладилось и помолодело.
На деревне дом горит,
А вокруг народ стоит.
Говорят между собой:
Дом сгорит, пойдем домой —
пел он. И еще так:
Самолет летит
Середи полей,
Изменять пришел —
Изменяй скорей.
И еще, и еще:
А на столе лежит
Книга Библия,
А ребят любить
Дело гиблое.
Самолет летит
О семи окон,
Конституция
Основной закон.
За столом ели, пили и слушали. Всякая новая частушка была как подарок. Каждую провожали смехом, новую встречали с беззаветным любопытством. Николай сыпал все чаще, чаще, а потом уж и совсем не делал между частушками даже самого малого перерыва.
И вдруг он примолк на секунду, провел по струнам так, что балалайка заговорила гитарным низким голосом, и не запел, а сказал:
Как вспомню я Ванинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные темные трюмы.
— Это песня оттуда, — сказал Николай, — мой дружок привез. Продолжать?
Стол молчал. И Николай запел осторожно, как бы прислушиваясь:
От качки стонали зэка,
Обнявши друг друга, как братья,
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья.
…Август. Тлеет закат: густой, лиловый. Глуховатый низкий бас поет:
Проклятье тебе, Колыма,
Что названа чудной планетой,
Сойдешь поневоле с ума,
Оттуда возврата уж нету.
И хор повторяет угрюмо:
Сойдешь поневоле с ума,
Оттуда возврата ведь нету.
Это поют в бараке сифилитиков. Черная сибирская песня.
Не жди меня, мать и жена,
И вы, мои бедные дети,
Знать, полную чашу до дна
Досталось мне выпить на свете.
— Хор имени Вассермана, — сказал тогда кто-то. Пошутил. А Навашин, сцепив руки, слушал:
Я знаю, меня ты не ждешь,
И в шумные двери вокзала
Меня ты встречать не придешь —
Об этом мне сердце сказало.
…Николай умолк. Стол тоже молчал.
Первым заговорил человек без шеи. Он сказал:
— Я не понял там слово «зэка`». Что это?
— Заключенный, — ответил Николай.
— А! Не догадался. Мелодия, конечно, примитивная… Но вообще написано в традиции русской каторжанской песни… Я этот жанр довольно хорошо знаю.
— Николай, а «Вечер на рейде» вы можете спеть? — спросил критик.
— Нет, не могу. Для настоящей песни нужен настоящий голос. А у меня голоса нет. Заметили?
— Я заметил, что пристрастие к блатной романтике приобретает угрожающие размеры…
Навашин встал и вышел в кухню. Здесь было свежо, не накурено. Пахло крепким кофе. Точно айсберг под солнцем сиял холодильник. За большим, во всю стену окном дышал сквер, и листва светилась от скрытых за нею фонарей.
— Вам плохо? — услышал он голос Валерия.
— С чего ты взял?
— Показалось. У, а там какой крик! Все сцепились. Давайте удерем, хотите? К нам на дачу.
— А где ваша дача?
— В Мурашах.
— А такое место… Стрешнево ведь по той же дороге?
— Следующая остановка. Сразу за нами. Мы туда пешком ходим, там озеро. Вам надо Стрешнево? Переночуете у нас, а завтра утром и пойдете.
— Послушай…
Но тут в кухню влетела Ольга.
— Скорее кофе. А то там такая склока началась. Валерий, вынимай из холодильника эклеры. Сергей, будь добр, возьми вазу с фруктами.
К счастью, вазу с фруктами перехватила у него Капа, и он вернулся в столовую налегке. Там Ирина стояла у книжной полки и говорила, в упор глядя на Василия Васильевича:
— Чем человек примитивнее, тем более окончательны и решительны все его суждения. И он уж непременно делает их обязательными для всех.
— Меня эта проблема не интересует… — начал критик.
Договорить ему не дали.
— Вас всегда интересует только одна проблема, — сказал Лагутин, — проблема шиворота. Тащить и не пущать.
— Выбирайте выражения, молодой человек!
Лагутин поднялся.
— Куда вы? — воскликнул Петр Алексеевич.
— Пойду выбирать выражения.
— Вернитесь сейчас же! — закричала Ольга, расставляя кофейные чашки. — Не смейте портить вечер! Ну что это, на самом-то деле! Стараешься, готовишь, и вместо того, чтобы тихо посидеть…
— Отставить причитания, — ласково сказал Петр Алексеевич и пошел в переднюю провожать гостей: за Лагутиным двинулись те, кто его привел, — высокий молодой человек с неистовыми глазами под мохнатыми ресницами и красивая тихая женщина, не сказавшая за весь вечер ни полслова — должно быть, его жена.
— По-видимому, я тоже должен уйти, — сказал критик.
— И думать забудьте! — Ольга была очень сердита. — Вовек вам этого не прощу. Сейчас же садитесь на место! Вам черный кофе? С лимоном? Со сливками?
Критик пожелал черного кофе с коньяком. Навашин видел, как в переднюю тихо скользнула Ирина.
* * *
И вечер начался в третий раз. Перед тем как прийти гостям, тюльпаны стояли по стойке смирно, навытяжку. Сейчас их стебли поникли, края лепестков обуглились. За окном шумел ветер, и занавеску трясло часто и мелко, как в ознобе.
— Я была у Ариадны на именинах, — с воодушевлением рассказывала Ольге ее тезка. — Надела свое зеленое в полоску и пришла. Смотрю, Ариадна тоже в зеленом. Она меня как увидела, так прямо с лица спала…
— А я достала в комиссионном панбархат, — отвечала Ольга. — Ну, это, конечно, не мечта, но раза два надеть можно.
— Покажи!!! — И они скрылись в соседней комнате.
Николай пил рюмку за рюмкой и бормотал:
— Куда мы все живем? — И еще: — Молоко — это яд. — И опять: — Куда мы живем? — И сам ответил: — Куда придется.
Глаза у него были пустые, остановившиеся, губы измученные.
Сосед Навашина все не мог прийти в себя:
— Как разговаривать стали? Просто удивительно. Что хотят, то и говорят. Вот только интересно, когда начнут завинчивать гайки?
Николай прислушался.
— Да, — сказал он нетвердым голосом, — что хочу, то и щебечу. И плевал я на гайки. Капа! — сказал он вдруг. — Давай поженимся, Капа. Капа, слышишь? Я в корне переменил свои порочные взгляды. Капа!
Капа его не слышала. Кто-то завел патефон, и Капа танцевала с высоким, красивым летчиком. Гостья из Риги, обнявшись с Василием Васильевичем, тоже толклась под музыку посередине комнаты.
— Я душевно люблю тебя, Петр, — сказал человек без шеи. — Душевно люблю, но сборища у тебя пестрые.
— Пестроватые, — ответил хозяин дома. И подошел к Сергею.
— Вы английский знаете? А французский? Вот это удача. Не возьметесь ли перевести мне изрядную статейку, правда, очень специальную?
— Частная благотворительность?
— Зачем так грубо? Мне перевод нужен позарез. Я по-немецки через пень-колоду, однако читаю. А по-французски и по-английски нет. Я чуть погодя все официально оформлю. Ведь деньги нужны?
— Не буду врать.
— На дворе лето, школы на простое. Ведь вы, если правильно помню, учитель. Вы зачем решили с мальчишками ехать? Заночуйте здесь, места много. Поговорили бы…
— Я думаю… Я хотел завтра с утра… Наверно, я заеду в Стрешнево.
— А-а…
* * *
Навашин сидел с мальчиками на большой застекленной террасе и завтракал. На тарелке лежали остатки вчерашнего пиршества — телятина и куропатки, в кастрюле дымилась только что сваренная на керогазе картошка.
Валерий разливал по чашкам кофе и рассказывал:
— Мы с Толькой живем здесь круглый год. И учимся в мурашовской школе. Папа считает, что нам самостоятельность очень полезна.
— Это Ольга Андреевна так считает, — сказал Толя.
— Ольге Андреевне так выгодно считать, а папа и вправду так думает. И если бы не таскаться каждый раз за деньгами…
— Тут ты был тверд, — сказал Навашин.
— Николай правильно назвал ее — курица. Она вам сестра, но вы не обижайтесь, она правда курица. И злая притом. Я отцу давно сказал — я так хозяйство вести не могу. Он оставит денег на еду, а она велит заплатить садовнику.
Я как дурак заплачу´, а сам остаюсь без копейки. В чем смысл? Мне ведь Тольку надо кормить, я не один. Один я всегда прокормлюсь.
— Пойдет к Вале Кулигиной и прокормится, — пояснил Толя и тотчас получил по затылку.
— Кофе хороший, — сказал Сергей. — Ольга научила?
— Я сам научился. А запас кофе всегда есть, папа любит. Вы сейчас в Стрешнево?
— Да.
— Мы вас проводим?
— Не стоит.
— Да мы на озеро! — закричал Толя. — Мы все равно туда хотим!
Навашин молчал.
— Здесь искупаешься, не треснешь, — сказал Валерий. — Мы будем вас ждать к обеду. Сварим мясной борщ и нажарим картошки.
— В Стрешневе по-прежнему есть рынок? — спросил Навашин.
— И еще какой! — воскликнул Толя,
— Что прикупить к обеду? — спросил Навашин.
— Ничего, все есть, — сказал Валера.
— На рынке уже и огурцы, и Левка говорил, что молодая картошка! — сказал Толя и опять получил по затылку.
— У тебя очень однообразные методы воспитания, — сказал Сергей.
— Умнее будет. Вы пешком или на поезде?
* * *
Почему он решил, что Таня сняла дачу в Стрешневе? Потому, что летом сорок девятого года они жили там с двухлетней Машей. Нет, Маше было уже два с половиной… Она уже разговаривала. И песни пела. И если Таня снова на подмосковной даче, так непременно в Стрешневе. Значит, она не боится воспоминаний. Значит, они ее не мучают. А может, он все это придумал, и в Стрешневе так же пусто, как в Кленах.
Он помнил дорогу. Он помнил, на повороте водопроводная колонка. И вправду — стоит. Потом магазин, редкая березовая роща, озеро. А вот этого поселка не было. За шесть лет выросла вереница аккуратных нарядных домиков. Как бы не спутаться. Здесь была поляна, а сейчас двухэтажная дача, огороженная высоким зеленым забором.
Он обошел забор и остановился. Ноги стали тяжелые. Перед ним лежал поселок, где они жили в сорок девятом. Вон в том доме под черепичной крышей.
Несмотря на воскресный день, белые от тополиного пуха улицы были пустынны. Промчался на велосипеде дачник с оплетенной бутылью для керосина на багажнике. Прошуршал — и опять все тихо. Прокричал петух и тоже умолк. Тишина была тяжелая. Как под водой.
Никого не было. На дверях дома висел огромный замок.
Публикация и вступительная заметка
Елены Вигдоровой и Александры Раскиной