Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2016
АНГЕЛ
Непонятно, как он оказался в сказочном городе. Островерхие крыши, черепица, плющ, булыжная мостовая, множество милых узеньких улочек и каналов. В этом городе жили маленькие симпатичные человечки. Человечки — потому что они были хоть и взрослые — бакенбарды, фалды, — но величиной с него, а ему было девять лет. Во как здорово!
Но тут налетел ветер, а потом и дождь. Человечки мгновенно разбежались, на улицах стало пусто. Он ткнулся в одну незнакомую дверь, в другую, но они были заперты. И ему ничего не оставалось, как брести куда глаза глядят. Не стало ничего волшебного ни в черепице, ни в плюще. Просто холодно и льет. Где дорога отсюда? Он уже дрожал от холода и от горя.
Мама…
В полной безнадежности, уже скуксившись и хлюпая, он выбрел на площадь. После улочек она казалась очень просторной. И напротив него, перейти площадь, стоял дом с башенкой, а на башенке — часы. Он даже помнил, как называется такой дом, но нет… из головы вылетело. Что-то такое: «уш»… «шу»… «руш»… не вспомнить. Зачем-то он пошел через площадь, к дому.
Но откуда-то — он и не заметил — взялся человек, причем нормального, взрослого роста. Это был весьма приличный господин средних лет, упитанный румяный здоровяк. Человек шел навстречу.
И вдруг дождь перестал. И ветер успокоился.
— Куда путь держишь? — спросил человек с улыбкой. Видимо, он был вполне расположен.
Он обрадовался. Может, этот дядя его выведет?
— Заблудился… — вздохнул он, жалостливо глядя на человека.
— А чего забрался сюда?
— Не знаю.
Он старательно пожал плечами, не спуская глаз с дяди. Он и правда не знал. Ни почему забрался, ни как забрался.
— Не знаешь… — призадумался дядя.
Он молчал.
— А знаешь, кто я? — неожиданно спросил дядя.
— Кто? — от любопытства у него даже глаза округлились.
— Я — ангел.
— Какой ангел?
— Ну, у каждого человека есть свой ангел. Вот я — твой ангел. Пора нам познакомиться — ты уже не маленький.
Взрослые ко всему добавляют «ты уже не маленький», что, разумеется, означает, что ты еще маленький. Во всяком случае, они так считают.
— А крылья у вас есть?
Он обратился к ангелу на «вы», потому что ангел был взрослый.
— Чего не наболтают, — шутливо отмахнулся ангел. И добавил: — На «ты» меня можно называть.
— А-а… А лук со стрелами?
— Это ты меня с амуром спутал. — Ангел засмеялся и потрепал его по голове. Это обнадежило.
— А-а… ну да… А вы не знаете, как мне домой попасть?
Просьба в форме вопроса. Он смотрел на ангела чуть ли не с мольбой.
— Ты успокойся, — и ангел назвал его по имени, — домой ты попадешь.
— А как тебя зовут?
— А так и зови: ангел. Домой я тебя отправлю, но нам надо поговорить. Ведь ты большой?
— Да-а-а… — Он впервые засомневался, что он большой.
Ангел посмотрел на небо, где уже выглядывало солнце, помолчал. И вдруг спросил:
— Чего ты хочешь от жизни?
Он смешался. Никто с ним столь серьезно не говорил. «От жизни» — надо же. Да и в самом деле — ему как-то было в общем понятно, чего он хочет, но взять так и ответить, как у доски… Действительно: а чего он хочет? Нет, он не мог ответить.
— Глупенькай, — сказал склонный к ерничеству ангел, — того, чего ты ждешь от жизни, не будет в ней. Не одна из твоих надежд не сбудется. Иди лучше к нам, сейчас, в нашу страну песен и снов.
Он испугался. Он ничего не понял.
— Ангел, а домой-то я попаду?
— Конечно, попадешь, если захочешь, — с толикой раздражения ответил ангел и опять успокоительно погладил его по голове, — это очень просто, ты не об этом сейчас думай.
— Ну тогда… А что это за такая страна?
— О, ты даже не представляешь. Там все твои мечты. Там нет страхов. Там — свобода. Да так не объяснить — ты сам все увидишь.
Но он не понимал, он ничего не понимал.
— Так у меня и здесь все хорошо. Зачем еще страна?
Ангел молча смотрел на него с какой-то непонятной грустью.
— Не знаешь ты, дурачок, куда лезешь… А потом будет поздно.
Он вовсе не хотел огорчать ангела. Даже струхнул.
— Ты не умеешь быть человеком, понимаешь? Ты — наш.
Опять ничего не понятно. И вообще, что это такое: «быть человеком»?
— Я — ваш? А как это?
— Ладно, — ангелу, похоже, надоело, — иди домой. Не забудь переодеться.
— А как идти?
— Да просто иди, и все.
Ангел смотрел в сторону.
— Тогда до свиданья?
И он пошел домой.
Чего он «ждал от жизни», он так и не понял. И так и не понял, правильно ли он сделал, отклонив предложение ангела.
ЖИЗНЬ
Я в той поре, когда можно с гордостью провозгласить: я ни о чем не жалею! Правильно. Что еще остается, когда уже ничего невозможно изменить? Только гордиться.
Я и горжусь. Я горжусь тем, что живу на четвертом этаже, что у моей соседки-пенсионерки фамилия Дорофеева (это я случайно узнал, роясь в своем почтовом ящике), что на работу мне надо добираться до станции «Технологический институт» (а не, скажем, «Московская» или «Василеостровская»), что у меня родинка на спине (а то есть субъекты, у которых родинка на плече, не говоря уж о тех, которые вовсе без нее обходятся), горжусь, что у меня темные занавески в полоску, что у меня микроволновка «LG», что я, как теперь говорят, «офисный планктон», отупевший от многолетней работы и продолжающий тупеть.
Кто бы на моем месте не возгордился?
…Я многое бы сейчас отдал, чтобы вокруг меня была только вода, невидимая в темноте, разве лишь иногда напоминающая о себе легкими всплесками. Я бы лежал навзничь и куда-то бы дрейфовал по черной воде, и надо мной горели бы звезды. Наши, здешние звезды — они не светят, они горят. Я ни о чем не думаю, все думы я оставил позади. Мне теперь не нужно думать. Звезды меня не выдадут, не отдадут. Вода не выдаст. Я все дальше, дальше, дальше… И никакая сила не вернет меня назад.
Но лежу я на своей кровати, свет выключен, и ни воды тебе, ни звезд. Тихо. Раньше, помню, болботал кран, шумел унитаз, капли из-под крана на кухне с большой точностью отсчитывали что пожелаешь. Сейчас ничего этого нет. Ночные звуки умерли. Скрип половиц — где ты? Холодильник — новый, бесшумный.
…В детстве я представлял, что за стеной напротив работает лифт, каждую ночь он прикатывает из темноты, оттуда вылезают армяне и принимаются за работу. А работа у них такая — делать арфы. Да, каждую ночь у меня за стеной армяне делали арфы. Хоть я и понимал, что сам себе это наврал, иногда невероятно хотелось, чтобы армяне вышли из стены. В такие моменты я, кажется, верил, что и армяне, и арфы — все настоящее. Но они так и не вышли.
Не помню ни армян, ни арф. Сохранились только слова. И самые общие очертания, — вероятно, ни к селу ни к городу. И теперешняя стена — это уже не та стена.
И все-таки, хоть той ночи со звездами и не было, не было окружающей меня воды, я сумел представить ее на миг-другой. Это как бы передышка, коротенький отпуск от жизни. Тогда я верю, что есть какая-та иная, какая-то не такая жизнь, где все другое. И я там другой. Может, Стенька Разин, который из-за острова на стрежень, а может, легендарный герой Дикого Запада Джон Уэсли Хардинг, а может просто ухарь-купец, удалой молодец, но уж никак не надоевший сам себе клерк. Я там красивый и сильный.
Вышел на улицу весел и пьян, в красной рубахе, красив и румян. Вот я там какой!
И мне становится легче, как истомленному сухим жаром больному, которого наконец прошиб пот.
К сожалению, передышка была недолгой. А сон все не шел. Я давно уже ложусь пораньше, но раньше от этого не засыпаю, хотя с самого момента пробуждения я хочу только одного — лечь спать. Мне нужны моменты перед засыпанием. Тогда я предаюсь мечтам, то есть воспоминаниям — мечтам назад. Обычные мечты, о будущем, остались в прошлом — какое, на хрен, будущее?
Но сейчас бы я предпочел просто уснуть после весьма утомительного дня, на сей раз, к тому же, переполненного производственными передрягами, отзвуки которых не переставали доставать меня и сейчас.
…Я прикрыл глаза и увидел, как колко сверкает снег под фонарями. Было холодно, слипались ноздри. Только огни новостроек, — и ближних, прямоугольных, отчетливых, дающих желтый свет из окон, и дальних, сливающихся в сплошное, как будто слегка покачивающееся марево, — сулили мещанские уют и тепло, от которых я сейчас ох как бы не отказался! Мороз везде. Сквозь ближайшую арку друг за другом пошли темные люди, не успевшие пока попасть под свет фонаря и обрести хоть какой-то цвет — скорее всего, двадцатка подошла. Я слышу их скрипучие морозные шаги. Да, и детская площадка для гопоты, которую я определенно где-то видел. Ракета, сваренная из изогнутых металлических прутьев, несколько кладбищенски посеребренная. А там дальше будет каток — его и сейчас хорошо видно, и его, и катающихся… А ведь если я повернусь, то, я чувствую, я тоже увижу что-то знакомое… Кстати, и уроки сделаны…
Мой старый двор, неужели это ты! А я почему-то уверился, что тебя нету. А ты вон где, оказывается; точно такой, как был.
И все-таки, где ты, ведь я тебя вижу?
Да ясно где — у меня в голове. Того, моегодвора и вправду нет — там все изменилось до неузнаваемости.
Но все-таки, пока не погасли все лампочки в моей голове, ты будешь жить хотя бы во мне. Жалко двора; как же так получилось, что он так глупо зависит от меня? Ведь когда-то мне ничего, кроме него, не было надо, в нем было все. Киношка была своя. И сколько еще прекрасных вещей зависит от бренного меня, и ничего тут не поделаешь.
Я проживаю свою жизнь заново. Другой у меня не было.
Все это погибнет. Может, даже не столько себя жалко — жалко этих картинок. А воспоминания — так те просто издеваются: они настолько явственны, что кажется, будто это прямо сейчас происходит, и только через мгновение с горечью соображаешь, что происходит это только в твоей голове.
Помню, мне нравилось сесть на какой ни попадя трамвай и ехать согласно малознакомому маршруту. Слишком уж далеко я не заезжал — боялся заблудиться, — но от дома отъезжал порядочно. Проделывал я это только зимой. Когда потеплее, можно и просто так шататься.
Хорошо помню морозный вечер, когда трамвайные окна обметаны аэрокосмическим инеем, и ты едешь среди размазанных огней подобных друг другу новостроек — огни желтые, красные, синие; долго едешь прямо, и везде одно и то же, лишь громоздкий трамвайный поворот что-то изменяет, но прежняя размеренность быстро возвращается. Я любил соскабливать ногтем с окна загибающуюся стружку инея, соскабливал, пока палец окончательно не онемеет, а еще можно было продышать небольшое смотровое как бы озерцо в окне и сквозь нежный ледок разглядывать проезжающие мимо универмаги и универсамы. Почему-то именно в трамвае лучше всего было отдыхать от всего, отдыхать от себя.
Порой я вставал пораньше и шел в школу пешком. Учебный год кончался, дело шло к лету. Как было здорово на воздухе после долгой зимы. Прохожих было мало. Иногда я останавливался и некоторое время стоял, словно опасаясь спугнуть что-то в себе. Я знакомился с собственным «я», которое казалось мне настоящим чудом. I Am — I’m Me!
Как до смешного давно это было…
Если на каждого человека где-то там заведено дело, то, скорее всего, у него есть и подельники. Сейчас они явятся, видимые только мне, да и то в моей голове. Но первым появился тот, кого я никак не ждал. Это был Сережка Кнуров, с которым я учился во втором классе. Более рассудительно-занудливого человека мне потом редко доводилось встречать. Но почему-то мы корешились. Скорее всего, из-за нашей общей любви к велосипедным прогулкам.
В тот раз мы ехали долго — сначала выезжали из наших новостроек, которые уже порядком успели поглотить все окружающее, потом опять же долго среди строительных урбанистических пейзажей и наконец попали в маленький поселок «Первомайское», преимущественно одноэтажный, с желтыми каменными домами послевоенной постройки. Кончался май, на деревьях шевелилась свежая нежная листва, не успевшая по-летнему огрубеть. Люди здесь были какие-то другие. Множество старух с авоськами. Нетрезвые мужики работяжного вида. Продмаг с хлебом и водкой. Здесь как будто и не знали, что совсем рядом на них надвигается огромный город-оползень. А вот и лесок — настоящий маленький лес, еще не тронутый урбанистическими превращениями. Лес — вот это здорово! Мы полезли туда с нашими велосипедами.
И там на поляне мы обнаружили что-то вроде стога сена (нам, тогдашним, по пояс). Правда он был какой-то странный, округлый, густо покрытый темными истлевшими прошлогодними листьями (разумеется, мы понимали, что никакой это не стог). Тогда что? И мы принялись своими «кетами» (кстати, куда они сейчас делись?) пинать ни в чем не повинный «стог». Стог оказался сугробом. Нападавшие листья спасли его от солнца. Такой огромный — и это в конце мая! Что еще делать с ним, как не пинать? Полетели рыхлые льдистые брызги. Долго мы этак изгалялись. Потом надоело. Сугроб не сильно уменьшился в размерах.
И теперь мне вдруг стало стыдно, впервые с тех времен. Мне стало жалко его. Какого черта мы до него докопались? Мешал он нам? А он был такой большой и беззащитный…
Козлы… Я вздохнул. Сон опять отодвинулся.
А потом мы долго ехали по шоссе, среди уже дикого леса, без признаков близости города, и было все, что надо — ветер и солнце. И велик. И Сережка Кнуров. Это и было счастье. А я тогда и не знал.
Домой вернулись к вечеру, еле живые. И счастливые.
Да, было дело… Хотя какая разница: было — не было? Теперь-то этого нет. А уж сколько сугробов намело и растаяло…
А я вот жив пока, не растаял. Не знаю, что за листья меня хранили. Уже довольно многих знаю, на которых листьев не хватило.
Иногда кажется, что все могло быть по-другому. Если бы я тогда то, если бы я тогда се… Мерзкое чувство. Мерзкое ощущение.
Опять двадцать пять! Ночной жор. Если вовремя не заснешь, то не получится заснуть от голода. Вопреки всем диетам я направляюсь к холодильнику и долго, неопрятно жру там полукопченую колбасу, грубо отпиливая кусок за куском. Здоровый образ жизни — это хорошо, но не не спать же из-за него. Колбасу запиваю какой-то сладкой синтетической водой.
Не успел дойти до кровати, как всплыли еще подельники. Одни из главных подельников, какие только бывают у человека. Родители.
Я даже до кровати не дошел, вернулся на кухню, да там и сел, в трусах, подперев голову локтями. Подельнички мои…
Своих родителей я не помню молодыми. Конечно, вспомнить-то можно, если повспоминать, но если не вспоминать, то в моем представлении они всегда стоят рядом, взявшись за руки, одинакового роста, пожилые и покорные, одетые во что-то старомодное и поношенное — их одежда характеризовала их даже лучше, чем полустершиеся в памяти заурядные лица, она говорила о тоскливой, вечной нужде, пронесенной сквозь все исторические эпохи. Нужда — сказано громко. По крайней мере на моей памяти никакой особой нужды не было. Но все равно вкус, запах некоего нищенства никак не изгоняется из этой картины, состоящей из двух немых фигур.
Это была тихая, согласная пара. Я не помню, чтобы они когда-нибудь ссорились. Но не помню я и проявления каких-то особых чувств. Монотонное, обыденное, неслышное существование, вероятно наиболее пригодное для обоих. И парой они мне теперь представляются не супругов, а, скорее, идеально подходящих друг другу соседей по коммуналке, с годами почти породнившихся.
Хотя что я могу знать…
Я был единственным ребенком у них. Родили они меня поздно.
И умерли они, как жили — тихо. Легкая смерть как будто отблагодарила их за очень уж нетребовательную жизнь. Правда, умерли не очень старыми. Мать пережила отца всего на два года.
Работали они всю жизнь в одном и том же месте. Мать на предприятии «Заря», а отец в конторе, названной какой-то сложной аббревиатурой, постепенно я ее забыл, осталось только широко распространенное для тех времен начало: «Лен». Мать работала экономистом, а отец — старшим экономистом.
Я иногда грущу о них, как всегда грустят о мертвых, думая, что что-то недодали им. Я грущу, что на свете их как будто и не было. И даже единственный сын ничего не может толком о них вспомнить. Тогда мне становится стыдно. И это все.
От них мне остались две вещи: маленькая, но двухкомнатная квартирка — не где-нибудь, а в центре! — и одно магическое слово: «спецальность». «Иметь спецальность», «получить спецальность». Вся жизнь, собственно, и состояла из спецальности. Чем дальше я рос, тем чаще слышал и от матери, и от отца: спецальность, спецальность, спецальность.
Талант, призвание… Какая ерунда! Да таких вещей и нет на свете. А что есть? Правильно. Спецальность.
Я еду дальше, а они так и стоят там, где остались стоять; я смотрю назад, а их взявшиеся за руки фигурки делаются все меньше, меньше, меньше…
Оставшаяся от них квартира — самая моя большая жизненная удача.
Живу я в той самой квартире. Живу один. Работаю по спецальности. Платят нормально.
Наконец я озяб, сидючи на кухне в трусах. Фигурки родителей померкли окончательно. Но, раз уж такое дело, спать я не пошел, а прогулялся до полки, куда, я знал, был засунут выпускной школьный альбом. Не без труда я извлек альбом из пыльного завала, откинул твердую обложку и первым делом увидел себя молодого (старого). На меня он, правда, не глядел, а несколько по-ханжески завел глазки вверх. Я смотрел на себя и любовался. Хорошее лицо. Надежное такое, правильное. С таким только в военно-политическое училище поступать.
Убрал альбом с глаз долой.
Тут же где-то была и моя «роковая любовь» — в университетском выпускном альбоме. Но рыться в полке я не стал, тем более что был вовсе не уверен, что там этот альбом обнаружу. Три года мы учились вместе, и три года она не обращала на меня внимания. От так от. Просто, без затей. Страдания юного (старого) меня. Сейчас тот роман без поступков, с одними чувствами, да еще только с одной стороны, как-то размыло с годами. Но главное осталось. Она так и осталась для меня какой-то главной, краеугольной. Мадонной, так сказать.
Иногда я даже думаю, что иметь при себе пожизненную Мадонну — в этом что-то есть. Кто знает, — может, как получилось — так и лучше? Я, должно быть, упустил целые ушаты счастья, но что бы с этим счастьем стало дальше? — неизвестно; а вот чтобы в жизни (в моем воображении) всегда присутствовал идеал — это ведь тоже своего рода везенье. Чтобы какое-то подобие молитвы жило в душе… Пусть я возвожу нужду в добродетель — а кто сказал, что нельзя?
Моя квартирка ночью окончательно утратила свое небольшенькое пространство, а оставила от себя лишь переходы — в туалет, на кухню, в другую комнату… Включать свет я уже не собирался — слишком уж мое жилище ночью напоминает плацкартный вагон — не конструкцией, а ощущением вселенской затерянности и ненужности, и тот, кто даст об этом хотя бы ненадолго забыть, не идет и, похоже, не собирается. Где ты, братец Морфей? Или, если угодно, — бессонная ночь в больнице. Все чужое, враждебное, освещенное казенным светом. Надо бы мне другую ночную лампу, что ли? А то ночной свет у меня точно какой-то казенный, хотя и без него радостью тут не пышет.
После Мадонны к женщинам я стал относиться как-то… попроще, что ли. С той у меня не получилось, а раз так… А раз так — чего париться понапрасну? Я знал, что то сражение благополучно проиграно. А значит, проиграна и война; больше случая не представится — все дается один раз. Мне не далось, — ну так, «теряя голову», делай это с умом. Я так и не женился — на фига?
Нет, случались и ро`маны, и не хилые. И тестостерон, перемешанный с адреналином, и, так сказать, сердечная боль. Но какую-то самую мою глубь эти ро`маны уже не затрагивали.
Я постарался представить Мадонну как можно отчетливее. У меня получилось — хоть рукой потрогай. И я улыбнулся в темноте, я опять увидел ее, тогдашнюю, в навсегда въевшемся в память светло-сером платье.
Сейчас она замужем, все у нее, вроде, нормально. Вот и хорошо.
Еще один подельник. Да нет, скорее даже сообщник, соучастник. Мы вместе начинали жить, вместе познавали мир, от алкоголя до женщин.
А потом пришло время, когда, казавшиеся нормальными до сих пор люди, в одночасье помешались на деньгах. Какая-то плохо понятная мне мономания овладела ими. Разговорами о деньгах было проговорено все — как прокурено. Тогда-то наша дружба и стала как-то теряться, уходить. У него новые знакомые, новые интересы, между тем и мне прежние тинейджерские радости уже поднадоели. Так вот постепенно и стали чужими. Не помню, сколько лет назад я последний раз ему звонил.
А ведь когда-то… Все на двоих. Жизнь на двоих. И огромное небо — особенно оно — на двоих. Была такая песня на слова Роберта Рождественского.
После третьего класса мы с отцом поехали на Черное море. Впечатлений было масса. Может быть, я тогда и увидел море в первый раз.
Но осталось одно, главное.
Мы с отцом оказались в относительно диком месте, у моря, после шторма (вероятно, тоже относительного). Но я и такого не видел. Это было мощно, красиво, опасно, даже когда ты на берегу. Но воспоминание относится не к шторму, а к тому, что было после него.
Мы стоим перед медленно успокаивающимся морем, отец приобнял меня за плечо. Море делится на три примерно параллельные берегу полосы. Первая — у берега, там до сих пор происходят какие-то водные беспорядки. Уже сильно дальше от берега море было темно-серым, взбаламученным, попросту грязным. А уж совсем далеко, за двумя полосами, оно было спокойным, светлым и зеленым. Зеленым так, как бывает зелено только море. Я и сейчас помню какую-то смутную тоску от того, что та, дальняя полоса казалась абсолютно недоступной, и не только из-за первых двух неспокойных полос и не из-за своей далекости, а как-то вообще недоступной. Там невозможно оказаться. Невозможно, и все, мир так устроен. Можно только подглядывать — это дозволяется.
Зеленое море до сих пор всплывает в памяти. Я его почти вижу.
Кем я стал? Обычным клерком. А самое смешное и самое чудовищное, так это то, что мне абсолютно никто не мешал! Всю жизнь делал, что попроще, чтоб забот поменьше, чтоб приставали пореже — и вот, на тебе! Очень ловко я научился подешевле откупаться от действительности, ибо увернуться от нее невозможно. Никакой мистики — в юности избранная мною стратегия и была, с моей точки зрения, наиболее выигрышной. Я и учился-то хорошо только потому, что постоянные разборки с учителями и родителями казались мне платой слишком непомерной для безделья. В сущности, все, что я хотел, это продолжения детства — жизнь и далее горит себе бесподобным бенгальским огнем — восторг! А от тебя-то и не требуется почти ничего! Чтоб я так жил сто лет. Правильно — я бы и проразвлекался всю жизнь, была бы возможность. Цель жизни — удовольствие, так я думал тогда, так думаю и сейчас. А все остальное — досадная помеха.
Хотя если теперь вспомнить наши тинейджерские развлечения (девки, выпивка, музыка, трепотня о чем попало), то, с точки зрения меня сегодняшнего, большей мизерности и скукотищи и придумать невозможно.
Выпивка, компьютерные стрелялки, вялые интрижки… Жизнь ушла на то, чтобы ее не замечать.
Что-то я, однако, слишком строг. Ведь вовсе не сами эти занятия составляли суть тогдашней жизни. Сутью было вступление в настоящую огромную жизнь, в мир, открытый настежь бешенству ветров. Постоянное чувство предвкушения.
Поначалу этот житейский мир и был одновременно небесным. Раньше — ну хоть те же деревья — казались мне свидетельством чего-то, проявлением чего-то, даже вратами куда-то.
Именно это-то чувство и испарилось. Накрылось медным тазом, как говорится. А бабы, водяра? Что ж, можно их употреблять и так, попросту.
А дальше… Развлекухи и приколов все меньше, всяческой хрени все больше. Я и не заметил, как мир перестал быть одновременно небесным. Собственно, после окончания института жизнь-то и кончилась. Началась полномасштабная херня.
«Институтки смеялись на глупой Morceau, но, пропитанные насквозь „идеалами“, они не могли не разделять ее священного ужаса. Они веровали, что там, за институтскими стенами, если не считать катарального папаши и братцев-вольноопределяющихся, кишат косматые поэты, бледные певцы, желчные сатирики, отчаянные патриоты, неизмеримые миллионеры, красноречивые до слез, ужасно интересные защитники… <…> В частности, Леля была убеждена, что, выйдя из института, она немедленно столкнется с тургеневскими и иными героями, бойцами за правду и прогресс, о которых вперегонку трактуют все учебники по истории — древней, средней и новой…»
Так, может, я просто старый дурак, всю жизнь прождавший армян из стены, да так и не дождавшийся; чеховская институтка Леля? «Священный ужас m-lle Morceau обещал ей больше».
Много больше. Потому-то я и не старался ничего менять, потому что всегда бессознательно понимал, что того, что я люблю, в природе не существует. К чему тогда весь геморрой? Пусть уж идет как идет. Ходи себе на работу, как в школу; все как всегда.
А может, так: жил, как привык жить, и, когда изначальная стратегия перестала быть выгодной, посыпаешь главу пеплом? Лучше было тогда не в морской бой на комсомольских собраниях играть, а к карьере работоголика готовиться? Теперь — было бы лучше. Жизнью побрезговал, а теперь жаба душит?
Уж не знаю, чего там больше. Да и какая разница, теперь-то уж.
Пока шел до кровати, в голове промелькнул еще десяток подельников. Многие и не знали друг друга, только самомалейшая причастность к моей жизни сближала их, о чем они не подозревали.
Плюхнулся в кровать уже малость осатаневший от отсутствия сна. Мне бы вот какую кровать: бесконечную в обе стороны, с появляющейся в пальцах и самозакуривающейся сигаретой. Так бы я и лежал, не открывая глаз. Проживал бы заново воспоминания. Припоминал бы подельников. Да, наверное, ничего больше и не надо.
That was just your life.
Но тут, с нежданной радостью, я почувствовал, что мозг становится каким-то другим, измененным — именно таким, какой он только мне и нужен. Не сон, но и не явь. Лучшее состояние — между сном и явью.
Зеленое море волновалось у горизонта под далекими, пропускающими солнце облаками.
Я — ящерица. Я выскочил на камушек погреться. И я с наслаждением греюсь; оказывается, я на острове и зеленое море окружает меня. Ярко светит солнце, чтобы морю зеленеть, а мне греться.
Потом опять пошли чередой подельники, в каких-то случайных ситуациях, как всегда с неразличимыми лицами, но я очень хорошо вижу, кто есть кто.
Потом пошел я сам, с первых школьных классов, то за партой, то на катке, то в аудитории, то на картошке, то с девушкой, на которой я чуть не женился, то у себя дома, то за праздничным столом, то, Господи, прости, у себя на работе, и несть конца, чего только не прошло перед глазами, как, говорят, бывает перед смертью.
И начхать мне было и на ученика, и на студента, и на несостоявшегося жениха, и уж тем более на всех приблудившихся. Даже в полусне чувствовалось, что начхать. Да и нет их давно в моем мире.
Под конец я долго ходил по каким-то однообразным комнатам, с одинаковыми подержанными столами в каждой.
— Это мироздание, — сообщил мне чей-то голос.
Я бродил, и комнаты все не кончались. На многих столах были разбросаны листы бумаги, не очень много. Я подошел к одному, к другому. В основном листы чистые, лишь на некоторых были некрупно написаны не очень большие числа — трех-четырехзначные. На одном я увидел деление столбиком трехзначного числа на двузначное. И это было все.
А утром я столкнулся глазами с самим собой в зеркале. Кто это? Я? Никакого «я» давно уже нет. Есть некая темная фигура, двигающаяся, говорящая. Я вполне свободно могу созерцать ее со стороны. Да, помнится, когда-то это самое «я» было. И этот в зеркале имел к нему какое-то отношение. Кто же все-таки передо мной?
Я не знаю этого человека.
СМЕРТЬ
На кой черт мне все эти картины? Зачем мне их показали? Поиздеваться, что ли? Похоже на то. Подлая шутка. Ведь они исчезнут, и тот, кто их показывал, знал это. Тогда уж лучше вовсе не надо было рождаться. Скольким людям повезло, и они не родились. А вот меня угораздило.
Я не мог не подумать о родителях. Они тут же явились моему мысленному взору. Они держались за руки, и оба смотрели вниз. Им было стыдно.
Наверное, я плох. Но зачем меня убивать? Неужели я плох до такой степени?
Да и почему только я? Вот эти люди вокруг — они что, тоже настолько мерзостны?
Впрочем, вздор.
Бессмертны все, смертен я один.
Главное — не пытаться представить себе смерть. Как-то ее рационализировать.
Смерть — это перевернутая доска и горсть пешек в морду.
…Когда-то я ел по утрам манную кашу, размешивал там откромсанный сливочный кусман — в каше образовывались желтые, завивающиеся масляные спирали, только их предельная одомашненость мешала их сходству со смерчем; мать кладет мне в карман чистый носовой платок, с которым я не знаю что делать, возвращаю его всегда нетронутым, не считая крошек…
Казалось, это никогда не кончится. А вот — кончается.
Никому не дам украсть у меня смерть. Не оскверню ее байками о загробной жизни. Я хочу испить ее до дна и насладиться каждой каплей.
Ничего меня здесь не держит, с собой я раззнакомился, — тогда почему мне порой так хочется заорать: «Не уходи, жизнь! Не уходи, воздух! Не уходи, трамвайная остановка!»
Я, что ли, в буквальном смысле прощаюсь с жизнью? Что-то должно вскоре произойти? И я умру?
А может, уже и пора. В конце концов — довольно я был заперт в этом сральнике!
Да нет. Я просто хорохорюсь.
Старики — обитатели камеры смертников. Не так давно до меня это дошло. В любую секунду страж может выдернуть любого из них и повести на казнь. Конечно, это ко всем относится, но… Есть нюансы. Количество и качество или что-то в этом роде.
…И уходят от нас Лехи и Галки, навеки шестидесятидвухлетние…
ЯВЛЕНИЕ ГЕРОЯ
«Я был братом многих братьев и сестер. Наш отец и наша мать были добрыми. Я глубоко всех любил. Однажды отец повел нас на пир. Братья там очень веселились. Но я был печален. Тогда мой отец подошел ко мне и приказал мне отведать прекрасных кушаний. Но я не мог, и, рассердившись на это, отец прогнал меня с глаз долой. И я, с сердцем, полным безграничной любви к тем, кто пренебрегал ею, направил свои шаги в далекие края. Долгие годы я чувствовал, как меня разрывали величайшая скорбь и величайшая любовь. Тут пришла весть о смерти моей матери. Я поспешил, чтобы ее увидеть, и отец, смягченный горем, не препятствовал мне войти. И я увидел ее тело. Слезы потекли из моих глаз. Она лежала как доброе старое прошлое, в котором, по мнению покойной, мы должны были бы жить, как когда-то жила и она.
И мы в печали следовали за ее телом, и гроб был опущен. С тех пор я опять остался дома. Однажды отец вновь привел меня в свой любимый сад. Он спросил меня, нравится ли он мне. Но мне сад был противен, и я ничего не осмелился сказать. Тогда, вспыхнув, он спросил меня вторично: нравится ли мне сад? Дрожа, я ответил отрицательно. Тогда отец побил меня, и я сбежал. И вновь, с сердцем, полным безграничной любви к тем, кто пренебрегал ею, я направил свои шаги в далекие края. Теперь я пел песни — долгие, долгие годы. Когда я хотел петь о любви, она становилась для меня горем. А когда я хотел петь только о горе, оно становилось для меня любовью.
Так разрывали меня любовь и горе.
И однажды до меня дошло известие о благочестивой деве, которая только что умерла. И вокруг ее могилы образовался круг, в котором вечно, как бы в блаженстве, бродили многие юноши и старцы. Они говорили тихо, чтобы не разбудить деву.
Казалось, что божественные мысли легкими искрами, производящими слабый шум, непрерывно сыплются из могилы девы на юношей. Тогда мне очень захотелось так же бродить там. Люди, однако, говорили, что только чудо приводит в этот круг. Но я, творя молитву, с твердой верой, опустив взор, медленным шагом пошел к могиле, и прежде чем я мог об этом мечтать, я был в кругу, который издавал удивительно нежный звук; и я ощутил вечное блаженство, как бы сосредоточенное в одном мгновении. И своего отца я увидел примиренным и любящим. Он заключил меня в объятья и плакал. А я еще больше».
Франц Шуберт, 1822 год.
Я не помню, когда впервые услышал это имя. Что-то из раннего-раннего детства: «Причудницы форе-ели…» Но и тогда слова «Шуберт» я не слышал. А потом я его уже «всегда» знал.
Знал, но и только. И как-то, в гостях у своей тетушки, в городке, где на кинотеатре было написано «сёння» и «скора», я набрел на магазин, где, среди прочего, были и бэушные пластинки. Там я и наткнулся на песни Шуберта в исполнении Гундулы Яновиц. Конверт был довольно сильно потаскан, особенно с одного угла, но пластинка оказалась вполне чистенькой, ее, похоже, почти не слушали. Видно, прежний обладатель часто за нее брался, но довести замысел до конца — прослушать полностью — ему редко оказывалось по силам.
Помню, после этого магазинчика я оказался среди зарослей царапучего бурьяна, высохшего и выгоревшего, как мои волосы.
Из-под зарослей не было видно земли. В моих «сандалях» на босу ногу быстро надоело по ней ходить, но бурьян был необыкновенно обилен, а возвращаться было уже поздно.
В конце концов я спустился к сверкающей реке (солнце сияло по всему синему, нигде не подпорченному небу). Какое-то время я стоял у реки и радовался. И это тоже было счастье.
А дома я поставил пластинку.
То, что я там услышал, не могло существовать, это было просто невозможно, так не бывает. И тем не менее оно было мне предъявлено.
Начиналась «Зулейка I»…
«Не может быть!» — хотелось мне воззвать к кому-то, поделиться с кем-то, рассказать, ведь они не знают самого главного! Как можно жить, не зная этого!
Не может быть, но есть. Вот началась новая песня, и ты снова не можешь в это поверить, но она, не замечая тебя, рождается прямо перед тобой. К концу пластинки мне показалось, что я таки слегка рехнулся. Я был на грани бреда, обморока.
Это было мое не первое, но главное потрясение, ослепление красотой. Этот день в белорусском городке изменил меня.
Потом пошли еще песни (все, насколько мне известно), симфонии, другие оркестровые сочинения, камерно-инструментальные ансамбли, фортепианная музыка, в том числе сонаты, мессы, вокальные произведения разного рода. Все, что я только смог нарыть за многие годы. И нарыл порядочно.
Ты был чудом, которого не знал мир. Чудом, которое ненадолго показалось и исчезло. И больше его не будет.
На тамошнем католическом кладбище мне довелось видеть мать, прижимающую к груди младенца, и слезы, которых формально не было, но которые я все-таки видел, бесконечно сочились из ее глаз; она плакала над тобой, Шуберт-младенец, а плачущей мамашей был, видимо, я? Я не спас тебя, не уберег. А должен был. Это сумасшедшее чувство поселилось во мне глубоко и навсегда. Так и живет во мне, несмотря на свою бредовость.
Что же надо носить в душе, чтобы писать такое? Видимо, все?
…а я ведь тоже гомо сапиенс, и мне почему-то отрадно это сознавать, мне даже хочется привстать и приподнять свою чугунную голову…
Тогдашние «великие композиторы» все были, в общем, жизнеутверждающи, хотя и по-разному. А ты — не был. И так и остался на задворках, практически в качестве песенника.
Ну и пусть, что красота — путь в небеса, и небеса пройдут, как и все на свете.
Ты не утешал, не примирял, не обнадеживал, не вдохновлял, не окрылял. Ты просто давал передышку.
Появившиеся чуть позже романтики были гораздо упрощеннее (хотя и Шуберта, ошибочно, пусть и не без оснований, часто относят к романтикам; самое понятное в нем приняли за главное — так и в самом деле проще; не говоря уж о том, что все мы в очень разной степени романтики). Возможно, именно эта упрощенность много способствовала тому, что романтиков сравнительно быстро приняли и полюбили. А Шуберт был плохим романтиком.
Твои лучшие мелодии, и их было много, — они не просто «напевно» красивые, чудесные или прекрасные. Это — мелодии-знаки, мелодии-шифры, мелодии-символы, мелодии-афоризмы. Мелодии нашей здешней жизни. Всех наших чувств в самых разных жизненных обстоятельствах. Радость победы, горечь поражения, восторг на вершине, последние часы на смертном одре, молитвенное умиротворение, боль утраты… Шикарная прохлада летней ночи с пробирающим ветерком, игра в догонялки по ромашкам, надвигающийся осенний ливень холодным сумрачным вечером, ясные облака на майском закате, и вы смотрите на них, взявшись за руки, — да какая разница, можно перечислять и дальше, но дело не только в том, что у меня не хватит слов, дело в том, что я просто не смогу описать мелодию; я могу только сказать, что она очень важна для меня, хотя я и не знаю, почему она важна, и что она выражает. Шуберт писал музыку, а не трактаты.
От рожденья до смерти. Слушатель, ты видел все это. И будет. Каков итог? А таков: «И будет».
— Вы когда-нибудь слышали веселую музыку? Я не слышал.
Известные слова, приписываемые ему.
В сказки, сдается мне, он не верил.
Разумеется, твои мелодии не пронизывали бы меня до самой сердцевины, если бы не их несусветная красота. Красота, которую я ни до ни после…
(Я не знаю, что такое красота, но обычно узнаю ее, когда вижу.)
Однако часто ты брал мелодии вовсе непритязательные, хотя мог бы сочинить сколь угодно красивую. Видимо, просто не считал нужным. Достаточно они проникающи. Задача выполнена.
Но что я знаю? Куча незаконченных вещей. Одни попытки дописать Восьмую симфонию чего стоят. Не знаю, как там все у тебя было. И уж подавно не знаю, что ты сам думал о своей музыке.
И умер ты очень рано. Я просто не могу себе представить, что было бы, проживи ты еще столько же, тем более с учетом того, что ты написал в своем последнем, 1828 году. Одном году.
Но ты не погиб. Ни Бетховен тебя не размолол, ни Бах не расплющил. Моцарт не рассеял. XX век не выбросил. Ты жил все это время и продолжаешь жить для тысяч и тысяч одиночек, не знающих друг о друге.
Когда-то музыка у меня из ушей лилась. А теперь я давно ее не слушаю. Не слушаю Шуберта. Он словно глумится надо мной своей недосягаемой, непостижимой и неизъяснимой, напрочь вышибающей мозги красотой, от которой только больно и ни капельки не светло; чем красивее — тем больнее. Не надо этого. Я и так все про себя знаю.
Полный текст читайте в бумажной версии журнала