Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2016
Этот разговор — немножко заумный, но интересный по-своему — произошел в поезде Москва—Омск. В купе нас было трое. Моими спутниками оказались загорелый мужчина лет сорока пяти—восьми, интересный с виду, можно сказать, красивый мужчина, и молодой паренек в матросской форме. Со временем все мы представились. Я сказал своим спутникам, что я медик. Они заулыбались — да, почему-то медики всегда вызывают такую реакцию, какую-то сложную и странноватую, как цирковые факиры. Загорелый мужчина оказался, как я и думал, важной персоной, а матросик мог бы и не представляться, все было ясно и так, но он все же сбивчиво (очень смущался) проговорил, что едет домой, уже отслужил и дома ждут его родители и поздно родившаяся сестричка, он, вероятно, ее не узнает.
Ехать нам предстояло трое суток. Константин Сергеевич — в командировку, я спешил к годовщине смерти отца (у нас традиция, мы всегда собираемся), матросик — домой. Стоял июль. И мы все радовались дождливому дню и тому, что не занята четвертая полка. В дальней дороге ничто так не мучает, как жара. И лишний дышащий «аппарат» был бы действительно лишним. Мы все оказались без предрассудков в общении: настроены были словоохотливо, даже смешливо. В общем, мы сразу и дружно решили, что нам повезло с компанией. В дороге это существенно.
Под вечер втроем пошли в вагон-ресторан. Здесь, правда, Константин Сергеевич настоял на излишней, совершенно излишней, с моей точки зрения, расточительности. За еду, разумеется, каждый сам за себя заплатил, тут я был непреклонен. Но вот за выпивку рассчитался он. Я не смог его образумить. Характер его мне очень понравился, так же как внешность. За обедом болтали о пустяках, ничего решили не критиковать. «Веселиться так веселиться», — сказал Константин Сергеевич.
А возвращались в свое купе совсем как друзья. За окном вечерело, и мы приготовились к длинной беседе. А для чего ж поезда? Телевизоров в поезде не установили пока что. Таким образом, что ж остается? И вот мы уселись в нашем домике-теремке. А еще было очень приятно, что никто еды с собой в дорогу не взял, так что всей этой пачкотни, которую я не выношу органически, — мятых газетных свертков, недопитых бутылок и грязных липких стаканов, яичной скорлупы и всякого прочего — на нашем столике не было. Его будто умыли! И он уютно поблескивал чистеньким сереньким пластиком. За окном проносилась стремительно такая же чистая, вымытая Россия, которая только такой и кажется из окошка вагона. И нам всем троим было очень славно. Матросик часто и беспричинно (ну, это, по-видимому, от застенчивости) улыбался. А Константин Сергеевич снял рубашку и остался в белой майке, которая приятно подчеркивала загорелую мощь его здорового тела.
Разговор начался с воспоминаний. Причиной послужил, конечно, матросик. Кстати, мы оба все время посматривали на него с добротой и поощряли его всякими средствами к раскованности, очень хотелось, чтобы он себя чувствовал равным в нашем обществе. За что матросик видом своим выражал нам симпатичную благодарность.
— Да-а… — сказал Константин Сергеевич. — Что такое армейская служба, я еще помню…
И тут мы вдвоем принялись вспоминать. А матросик от всей души нам поддакивал, когда мы обращались к нему за подтверждением, так, мол, верно ли оно нам запомнилось. Да-да, торопливо соглашался он, именно так, и смеялся, бесконечно довольный тем, что устанавливается взаимопонимание.
Потом разговор коснулся некоторых темных сторон службы, в частности жестокости со стороны начальства. Здесь мы несколько разошлись во взглядах. И незаметно влезли в спор, который постепенно стал удаляться от конкретной армейской обстановки и стал спором о жестокости как таковой.
Все это случилось само собой и для всех троих неожиданно. Никто не собирался вначале говорить на такую невеселую тему. Но прервать разговор уже не было никакой возможности, потому что мы разошлись! И закон человеческого общения требовал от нас, чтоб мы хоть как-нибудь (не мытьем, так катаньем), но договорились друг с другом! И уж только тогда поставили точку и заговорили, например, о беспорядках на транспорте.
— Нет, вы уж извините, — говорил Константин Сергеевич, — жестокость бывает разная. И это нужно строго различать. Иначе мы с вами в барышень превратимся! Бывает необходимая жестокость, и даже праведная, я бы сказал. — Тут он поднял палец. — Возьмите историю. Возьмите нашу историю! Нас прижали — и нас заставили быть жестокими. Я имею в виду красный террор. (Я так и знал, что он скажет про красный террор. Дался он им всем!) Возьмите войны. Они жестоки сплошь! С двух сторон. Но кто-то всегда бывает вынужден…
— Это понятно, — отвечал я. — Это совершенно понятно. Только зачем же так голо ставить вопрос? Вернее, общо? Это, знаете, неинтересно… Вы меня извините, конечно. Да и потом, какая жестокость, если «прижали», если «вынудили»? Вы что-то не то жестокостью называете, уважаемый. Мне кажется, нужно выделить человека. Жесток человек, а не армия. А затем расчленить поступок и выделить то, что останется, за рамками вынужденности. И что продиктовано только волей, выбором, изобретательностью. И вот это как раз и будет жестокость как таковая. Это она и будет в чистом виде! Вот вы ее возьмите и оцените. И я хочу посмотреть, на какую вы скажете, что она праведная. Вот эту возьмите, которая в чистом виде!
— Ничего в чистом виде не бывает.
— Ну, приблизительно! Хотя бы приблизительно. Например… — Я посмотрел несколько раз на обоих, соображая, готовы ли они воспринять мой пример, и вместе с тем выбирая пример простой и сразу понятный обоим. — Например! На вас набросился враг. Вам другого не остается, как только убить его. Ну, пожалуйста, обезопасить, если удастся, не лишая жизни. Теперь… Если вы его сразу убили, то и шут с ним, тут и говорить уже не о чем. Но если вы его обезоружили, если вам это удалось, и повалили его на землю, и придавили коленями… То теперь ваша воля! Можно взять человека в плен, если это враг на войне. А можно и прикончить его, лежачего. Можно в участок отвести, если дело происходит сейчас. А можно, не сумев остановиться, его изуродовать. Причем вам не придется нести ответственности: вы защищались. Я, знаете ли, по роду профессии иногда сталкиваюсь с такими делами, которые меня, уже охладевшего и зачерствевшего — да-да! — человека, повергают в тоску и недоумение. К нам в больницу иногда привозят по скорой помощи таких бойцов, которых их же дружки, ставшие в пьяной драке врагами, искромсали так, как можно сделать, только лишь победив человека. То есть, я хочу сказать, после победы над ним. После! Понимаете? И здесь остается только руками развести. Зачем, спрашивается, своему врагу отрезывать ухо? А я видел такое. Зачем, я вас спрашиваю? Вот про что я говорю. И здесь так не скажешь, что вынуждено, что праведная… Хотя отрезавший, возможно, вначале и защищался. Я бы скорее понял, если бы он убил ножом, ударом в сердце, в живот. Это можно вполне понять. Защищался! Пришлось вот так защищаться! Но вот за пределами нашей победы всегда остаются излишки. И в них — весь человек. С его самостоятельно принятым решением, с его, повторяю, изобретательностью… — Тут я неприлично выругался.
— Это ярость, — задумчиво проговорил Константин Сергеевич. — Ярость тоже можно понять.
Матросик молчал, прикусив губу, поглядывая то туда, то сюда, и было видно, что он весь внимание. Я видел, как он старается вникнуть и угнаться за ходом моих мыслей.
— Неправда! — горячо возразил я. — Насчет ярости — это неправда! Это заблуждение! Ярость, конечно, можно понять. Но она проходит мгновенно. Она исчерпывается одним жестом. И гасится, как свеча…
— Это вы бросьте, я устроен иначе…
— …И гасится, как свеча! — Уж я-то отлично знал, о чем говорю. — А потом, уважаемый, мы гасим жестокость. И ее нам приходится гасить долгонько. Так что нечего делать ставку на ярость. Ярость бывает нужна — даже, согласен, необходима, — чтоб победить. А жестокость, друзья мои, открывается нам поcле победы. Вот в чем штука. Мы ведь условились с вами, что жестокость — то, что после. Прошу не забывать. Таким образом, ярость и жестокость не совпадают во времени. О! Я в этом вопросе профессор. Я много думал об этих причудах нашего сердца. У меня такая профессия — невольно думать начнешь. Итак, враг побежден…
— Минутку, минутку… — остановил меня Константин Сергеевич. — Не торопитесь. Мне хочется вот какой вопрос уточнить. Насчет победы. Минутку. Какие признаки у победы? Вы так построили свою теорию, что у вас победа — ядро. До победы, после победы. А кто вам сказал, что это победа? А?.. Нет, я не знаю, вы извините! Простите, бывают такие лежачие, хо-хо!
Но я мягко пресек его попытку опять говорить об армиях:
— Что вы делаете? Вы опять усложняете, Константин Сергеевич. Давайте не будем раздвигать рамки. Мы так запутаемся. Мы же взяли лицо, человека, давайте хоть с ним разберемся! — Вижу, матросик согласен со мной, и продолжаю: — И еще учтите. Жестокость носят в сердце и раньше. Бывает, всегда! Теперь же, после победы, она только гнусно подогревается мстительностью. Сладострастием… Чем угодно! И разогретая, она бесчинствует. Она и раньше с вами была. И ждала случая. Иной раз случай требуется самый мизерный! Некоторые люди, бывает, намеренно или вслепую разжигают в себе ложную мстительность. Для того лишь, чтоб дать лазейку своей жестокости. О чем тут спорить? Вы же знаете, и все мы прекрасно знаем, что есть сами по себе жестокие люди. Что говорить, бывает, на лицах написано! Вы согласны со мной? — я обратился к матросу.
Он закивал головой и сказал:
— Да. Согласен. Написано. Вы очень правы.
Константин Сергеевич расхохотался. А отсмеявшись, снова обратился ко мне:
— Ну, хорошо… Как я вас понял, убить не жестоко, а покалечить — жестоко. Интересный вывод!
— Убить — если в этом суровая необходимость! Послушайте, вы же сами с этого начали! Но я вас поправил. Я не хочу, я вообще отказываюсь называть жестокими такие поступки. То есть я предлагаю назвать жестокостью не то, что назвали вы. У меня впечатление, что мы с вами кружимся… По-моему, Константин Сергеевич, мы вполне понимаем друг друга! Нам только следует договориться о термине. Мы разошлись, как я понимаю, исключительно терминологически. Я что хочу все время сказать? Жестокость есть воля. Сознательно принятое решение. Зловольно принятое решение, если наш русский язык мне это позволит. И не делайте путаницы! Разве трудно увидеть, что было «навязано», а что было сделано, так сказать, по принципу «сам»? Вот это второе и будет жестокость. Давайте возьмем, пожалуйста… ну, хоть конвоира, пожалуйста! Что он делает по долгу службы?.. А что он делает по этому принципу «сам»?
— Вы о каком конвоире?
— Да о любом. Я не хочу залезать в историю. Я не историк, я медик…
— Простите, а первое?..
— Что «первое»?
— Второе — жестокость. А то, что навязано, — первое. Как оно называется?
И тут раздается:
— Ох, дела… ох, комедия…
Смотрю: паренечек смотрит задумчиво в какую-то точку. Но улыбается. Так это губы поджал, как женщина, вздыхает и опять говорит:
— Ох, комедия… Как вы сказали? Если сразу…
Смотрю: он глаз нервозно прищурил, только один глаз, веко пляшет. Мне, впрочем, и до всего этого показалось, что он несколько невротичен — разобраться не может, губу кусает и даже, верите, пальцы стал загибать на руке.
— Если сразу убить… А если потом… покалечить… Нет, тьфу ты. Я не про то! — Тут его взгляд прояснился. Посмотрел на меня, будто очнулся. — Вы сказали, как вы сказали? По принципу, это самое… «сам» и по принципу… как? Ну да, конечно! Я тут вспомнил чего-то! Не могу отвязаться, просто смешно. Понимаете? Ну… Была история. Пока вы тут спорили, значит, об этом… Черт, стоит перед глазами! Что за комедия… Я… Я хочу в двух словах, я быстро!.. Хочу рассказать. Да? Но вы не смейтесь, в общем-то, она в разговор не годится. Н-но… Как-то связана! Вы сейчас лучше меня поймете. Значит, так… Я сейчас, я быстро! Дело такое было. Я тогда совсем пацаном был. Мне было семь лет. Мой отец отдыхал на море и привез мне оттуда краба. Он хотел, чтобы я посмотрел на краба. Только взглянул, понимаете? Жить ему — ему все равно уже было… не жить. Правда, кто-то в самолете отцу подсказал, что продается морская соль в пакетах. В аптеке, что ли, ее продают. И можно эту соль в воде разводить и таким образом дать крабу пожить подольше. Отец и купил тогда. Прилетел и побежал в аптеку.
Мы слушали паренька с интересом. Константин Сергеевич, возможно, только из вежливости, а я очень люблю животных, и все, что касается животного мира, мне интересно. Паренек продолжал:
— Мы живем на третьем этаже. И у нас есть балкон. Мы поставили эту банку с крабом туда, на балкон, чтобы было побольше воздуха и солнца. А краб был замечательный! Я просто дурел, на него глядя. Как уж он там жил… Конечно, ему плоховато было. Только я этого не понимал тогда. Мне казалось, что крабу хорошо. Я его кормил! Знаете, не помню чем. Но кормил. И не помню, ел ли краб. Может быть, он от тоски и не ел ничего? Не помню. Мне казалось, что ел. А если и не ел ничего, то мои родители от меня это скрыли. Все мальчишки в нашем дворе, ясное дело, узнали, что краб у меня. Приходили к нам, возле банки торчали, глазели. Мы к нему в банку лазали руками. А он был могучий! И силу свою не потерял. Проворный был, гад! — И он, засмеявшись, мотнул головой. — Ох, я его так любил, души не чаял! Красавец он был. Красавец, верите? Вот такие дела… А потом случилась такая штука. Ушел я к бабушке на целый день. Бабушка совсем близко жила: у нас почти что окраина, и бабушка там живет, где частные дома начинаются, вернее жила… А родители чего-то уехали. Не помню, в деревню, чего-то купить. А мне велели возвращаться домой под вечер. Вот вечером бабушка меня и отправила, иди, говорит, твои уже дома. Я пошел. А на нашей улице поскакал. Весело было, понимаете? Иду, значит, вернее не иду, а скачу… Так пройду чуть-чуть, а потом проскачу вприпрыжку, а потом снова шагом. Веселый был тогда. Мальчишек наших издалека завидел. И уже что-то кричу им. И все это прыгаю. А на земле лежит фиговина, что-то странное… Желтеет… Я ногой его от себя, в сторону. Потом проскакал еще, и снова какая-то, смотрю, фиговина, непонятно какого рода под ногами лежит. Я и ее зафутболил. И конечно же, никаких тебе мыслей в голове. У ворот наших поболтал с ребятами — и домой. Поужинал наскоро. И бегу на балкон к крабу. Подхожу — а банка пустая. Интересно, думаю, а где же краб? Отца зову, говорю ему, куда краб делся? Он тоже очень тогда удивился. Стал на полу смотреть, под ящики заглядывать. Нигде нет краба. Да и вылезти ему из банки… Что-то очень сомнительно. Стенки у нее высокие, и потом стекло, оно же скользит! Что за чудеса? И тут, вы знаете… Я за рот схватился. Вот так, руками. Да… Мальчонка был. А пол подо мной поехал… И я вспомнил кусочки, ну, те самые… Как мотанул на улицу! Бегу и уже плачу, реву-у!.. Конечно! Первым делом я сразу клешню нашел, она мне тогда не попадалась. Схватил. И все потемнело в глазах. До чего ж хорошо я, однако, запомнил это. Меня утешали, конечно. Как могли… конечно… Говорили, что крабу не жить, все равно ему считанные дни остались. Даже в такой специальной воде он бы долго не протянул. Но знаете, даже не в смерти дело было, в другом. Я полночи не спал. И все стояло, как это я скакал. И до сих пор стоит. Значит, когда он лез, я смеялся у бабушки, дурью мучался, когда он свалился, я то же самое делал, а потом… Что было потом? Разбился? А собака куски разнесла? А я прыгал и эти его кусочки с легким сердцем раскидывал. Страшнее этого я ничего не знаю и не смог бы придумать… Мне тогда ночью — я ведь ребенком был — чего-то уж стало казаться, что эти самые кусочки плакали под моими ногами, да так жалобно, так горько, с укором. Да ведь и я мог вместе с ними поплакать. Но я посвистывал и футболил. А потом поздно было плакать. Поздно. Вот тогда было нужно. Но я пропустил момент. Это жестоко? Как вы думаете? Я думаю, жестоко… И от такой жестокости у меня сердце… ну, просто болит. И даже сейчас.
Матросик действительно как-то улыбнулся жалобно, будто страдал от чего-то.
Мы оба были в полной растерянности. Продолжать разговор о жестокости не имело уже никакого смысла. Теперь все запуталось окончательно и бесповоротно.
— Так вы что, чувствуете свою вину? — спросил я в большом изумлении. Я все еще надеялся навести порядок.
— Да нет, — отвечал он как-то нехотя. — Похоже, нет вины. А жестокость есть. Вот то-то и оно. Значит, может быть жестокость сама по себе, а сознательность сама по себе. Или, как вы говорите, «сам» и «вынудили»… И мне так кажется, что такой жестокости вокруг хоть пруд пруди. И что с нею делать? Кого наказывать? Вины я не чувствую, никакой… Но… — Он помолчал. Он не знал, как выразиться, он с трудом искал какие-нибудь слова. — Сил нет, так плохо, вот что.
И он опять попытался нам улыбнуться, ему самому было смешно, что он такой чувствительный, такой, видимо, слабый человек.
Уже и ночь стояла за окном. А я предложил Константину Сергеевичу выйти со мной и покурить. Матросик же, который так и не научился на флоте этому злу, остался в купе и вызвался тем временем постелить все три постели.
— Да он просто дуралей, — сказал мне в коридоре Константин Сергеевич.
— Умом он, конечно, не блещет, — согласился я, — но что-то в его рассказе есть. Правда, пока не пойму что. Ну и разговор он нам с вами испортил теперь окончательно. Спутал все карты. Влез с этим крабом, холера его возьми.
— Люди тысячами гибнут в мире! — И Константин Сергеевич пожал плечами.
— Да! Верно… Но этот рассказ о крабе не стоит, конечно, понимать буквально.
— Послушайте, — сказал Константин Сергеевич. — Знаете, что я скажу? По своему опыту — я, слава богу, такой опыт имею. Вот такие, которые букашки обидеть не могут и у которых голос дрожит от всякой там дряни, клопа раздавить не могут, они — особенно в крутых обстоятельствах — бывают преподлыми типами. Мм?.. На войне… Из-за таких…
— О да…
— Роты гибли. Вот так. А в подполье такого, а потом в застенки?.. Таких на фронте, знаете…
— Я вас понимаю.
— Понимаете, еще до беды… Не знаю, как там по вашей градации это бы значилось… — и он улыбнулся с грустью, — …жестоко или нежестоко… Но следовало бы. Я таким людям не доверяю.
— Да. Что-то есть неприятное в его чувствительности. Да и потом, мыслит он как-то странно! Чего это он сюда — жестокость?.. Почему такое поведение человека?.. Ерунда. Мистика, мм?.. Этот термин здесь совсем, совсем… Хотя краба жалко, я их тоже люблю, — сказал я и постарался как можно милее улыбнуться Константину Сергеевичу, так это, по-земному, предлагая ему спуститься на землю и матросика оставить в покое.
Но никаких разговоров, правда, мы уже заводить не стали. Лично я, например, почувствовал как-то… в какой-то момент, ни с того ни с сего… что паренька боюсь. Что-то странное, неприятное даже, оставалось в его лице все время, какое-то странное выражение, которое так и сочилось даже тогда, когда он просто сидел и смотрел в окно. И этот краб его, будь он неладен, застрял в голове.