Публикация и примечания Ирины Зориной. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2016
1998 год
Январь
2 января, 7 утра
АНДРЕЮ ВОЗНЕСЕНСКОМУ.
ПОСЛАНИЕ на Новый год.[1]
Кажется, нет ничего банальнее банального, проще такого простого: живопись, графика, архитектура — ГЛАЗ; музыка — УХО; литература, особенно поэзия, борьба уха с глазом, борьба, в которой глаз несправедливо побеждает ухо… Ну и всякие там сопоставления вроде: архитектура — застывшая музыка и т. п.
Но вот два вопиющие исключения из этого правила.
Первое — Гойя. Второе — Чюрленис.
Гойя, начиная с «Капричос», — небывалый, все нарастающий крик, вопль, плач. Его не просто видишь. Его начинаешь слышать. И начинаешь едва ли не глохнуть от этого крика.
Прежде всего — почти буквальное воплощение крика: картины «Восстание 2 мая 1808 года» и «Расстрел в ночь с 2 на 3 мая 1808 года», с изображением воздевшего вверх руки и кричащего человека… И все картины, рисунки, офорты, где изображена чудовищно слышимая тишина. Тишина громче всякого крика…
И дело здесь, конечно, не только во внезапно настигшей художника глухоте. А это надо заставить себя представить такое: абсолютно, почти абсолютно оглохший художник…
Вспомнить работы психологов, в том числе и философа Э. Ильенкова[2], над изучением восприятия глухих. Вспомнить мои ощущения в школе для глухонемых в Мордовии, как глухонемые дети разучивали стихи — «Улетают, улетают, улетели журавли…» Жуткий, нечленораздельный вой, тоскливее, печальнее любого волчьего.
Да, болезнь. Но еще — такое ощущение, как будто Гойя оглох от всех криков, стонов, воплей людей, человечества. Вот, может быть, главная его болезнь.
Вспомнить о камбоджийском композиторе (я с ним говорил в Кампучии), который, наглядевшись всех полпотовских художеств, не то что потерял слух, а просто перестал писать музыку и стал рисовать.
Эту особенность Гойи удивительно, потрясающе точно угадал и выразил (наверное, неосознанно, но тем более убедительно и неотразимо, великолепно) Андрей Вознесенский.
Вот уж поистине победный реванш УХА над ГЛАЗОМ.
И — буквально — с первой строки:
Я — Гойя!
Глазу этого не понять. Это надо только слышать.
Здесь у него, у Вознесенского, эта феноменальная, кажущаяся кому-то едва ли не патологической способность, страсть к звуковой игре перестала быть самоцелью, «формой», но абсолютно слилась с «содержанием». Абсолютная взаимозависимость. Абсолютная взаимопроницаемость, взаимопроникновение. Это, как у Мандельштама в «Silentium»:
Она еще не родилась,
Она и музыка и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь. <…>
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!
И здесь, в «Гойе», «она и музыка и слово». И здесь слово в музыку вернулось. Удивительно. Удивительно это тождество, когда стихи объясняют стихи.
И еще у Мандельштама же:
И дышит таинственность брака
В простом сочетании слов.
И здесь, в «Гойе», «дышит таинственность брака в простом сочетании слов».
Потом у него, у Вознесенского, звукопись будет часто перебивать и даже забивать звукомысль, звукосмысл. Но тут, повторяю, абсолютная «таинственность брака», брака ЗВУКА и СМЫСЛА.
Не «шарада»: «Мы — ямы…» Мы — я — мы…
Я — Гойя!
Глазницы воронок мне выклевал ворог,
слетая на поле нагое.
Потрясающе: тут вольно или невольно, осознанно или неосознанно ощущение, желание, требование — слышать, слушать. Тут ГЛАЗА нет. Глаз выклеван.
Я — Горе.
Я — голос
войны, городов головни
на снегу сорок первого года,
Я — Голод.
Я — горло
повешенной бабы, чье тело, как колокол,
било над площадью голой…
Я — Гойя!
Повторю, обнажу — повторю не слова, обнажу — МЫСЛЬ: великолепный реванш звучащего слова, великолепное — на мгновение — второе пришествие Слова.
Я — Гойя!
Я — голос…
Я — горло
повешенной бабы, чье тело как колокол (!),
било над площадью голой…
Я — Гойя!
Многие, очень многие любили, а потому и понимали Гойю, Гойю — живописца, графика, Гойю молчаливого, молчащего, Гойю беззвучного. Понимали, любили Гойю — глазами. Но никто не понял так точно Гойю кричащего. Голос Гойи. Колокол Гойи, горло Гойи. Никто не услышал так точно — и не передал нам так точно Гойю звуком. Никто его так не открыл нашему УХУ, уху нашей души, уху нашего сердца.
Парфен — князю Мышкину: «Я голосу твоему верю…»
Сократ: «Заговори, чтобы я тебя увидел!»
Что касается Чюрлениса, то здесь, кажется, и доказывать ничего не надо: его картины слышишь, как Шопена; его музыку — видишь…
3 января
А теперь запишем о Гойе то, что давно надумалось и в голове сложилось.
Первое. Невероятно. Фантастика. Только в 1878<-м> мир получил возможность впервые узнать Гойю до глубин души его. На Международной выставке в Париже, Трокадеро, демонстрируется «черная живопись».[3] Барон Фредерик Эмиль де Эрлангер, купивший в 1873 году Дом Глухого, распорядился перенести живопись дома на холст.
Тогда никто не понял «черных картин». Отношение к такому Гойе, пожалуй, превзошло все, что бывало с «провалами» гениев (Достоевский, Толстой, Пушкин…), = травля, травля, травля. Французы — все — и даже английский художник и критик Филип Гилберт Хамертон[4] в один голос: Гойя — шакал на трупах… В 1881 году «черная живопись» передается в дар испанскому государству для музея Прадо.
Второе. ГЛАВНОЕ. Автопортреты Гойи и произведения его.
Когда сможешь, сумеешь окинуть, обозреть, увидеть одним взглядом, во‑первых, все произведения Гойи, а во‑вторых (отдельно, особо), все его автопортреты, то просто нельзя не заметить: к середине 90‑х годов XVIII века случилось что-то невероятное, потрясающее. Какой-то катастрофический перелом, в результате которого родился совершенно новый Гойя.
Никто не удосужился собрать все автопортреты Гойи в едином альбоме (то есть сделать его, Гойи, «электрокардиограмму»), а рядом вторую — вторую «диаграмму» — его произведений. И тогда, действительно, все становится сверхочевидным, даже для непосвященного.
Это и будут две диаграммы, именно: внутреннего и внешнего его духовного, духовно-художественного развития. Он сам подарил нам уникальную возможность пересечь эти как бы параллельные графики, диаграммы, линии в одной точке. И эта точка — его автопортреты.
Ни в каких индексах все автопортреты Гойи не указаны. Даже у Гудиоля[5] их всего 7. А я беспрерывно смотрел и смотрел все книги о Гойи и насчитал неделю назад 27 автопортретов, а сегодня — 31. Не всегда точные даты, хотя большею частью — точные. Пусть будут параллели, переплеты, но картина в целом убедит: Гойя очень хочет посмотреть на себя в минуты переломов, в минуты, секунды принятия главных решений.
Как пишутся автопортреты? Проще простого: без ЗЕРКАЛА здесь не обойтись — одна память, самая цепкая, самая богатая, не спасет.
Человек наедине с самим собой. Нет ничего труднее, как нет и ничего страшнее, чем познать самого себя, да еще и выразить это познание, это самосознание, это самочувствование.
Для чего пишутся эти автопортреты? 1) «Отметиться» в момент тщеславия. 2) Познать себя. Первое — поверхностно. Второе — беспредельно глубоко.
Эволюция автопортретов = эволюция самопознания, самосознания.
«Человек есть тайна…» (Достоевский). И самая большая и самая трудная тайна — это тайна «я». Кажется, яснее ясного. На самом деле — тайнее тайного.
Сравните автопортреты Гойи: он — физически — все время ближе к нам, все крупнее (дать — буквально дать — размеры). Своего рода — рапид. Но чем ближе он к нам, чем виднее, очевиднее, чем яснее, тем — именно — и дальше, и таинственнее, и загадочнее. Если угодно, какая-то наглядная демонстрация неисчерпаемости (и для него самого, и тем более для нас).
Портрет другого, портреты других — это ведь зеркало для художника, только зеркало своеобразное, в котором отражается «я» художника. Вообще-то не только художника. Отношение к другим = отношение к себе. Познание, степень, глубина познания другого = степень, глубина познания самого себя.
Эволюция автопортретов Гойи. До середины <17>90‑х годов у Гойи преобладает автопортрет сбоку, позади, в уголке картины или как часть коллективного портрета, «один из». Хотя и в это время есть два или три «монопольных» автопортрета.
Вот автопортрет молодого Гойи — как он горд, что стал художником придворным…
А зрелый Гойя, автор «Капричос» подписывает свой автопортрет, который открывает серию, — просто: Франциско Гойя — художник. Ср. Пушкин: «Ты царь…»
Надо ж такое. Вчера: придворный… Сегодня: просто — ХУДОЖНИК. САМ, САМ, САМ! Я, Я, Я… а не вы. Игра страшноватая. Вабанковская. Как у Достоевского с Победоносцевым и с царями.
С 1793 года перед нами — ДРУГОЙ ГОЙЯ.
ГЛАВНЫЙ (для меня, а хотелось бы, чтобы стало и не только для меня) — это, конечно, автопортрет 1793 г.
ВСТРЕЧА СО СМЕРТЬЮ
Так смотрят только в глаза смерти. Такие глаза могут быть только после такой встречи. (Такую физиономию не сочинишь.)
Собственно, произошли две встречи со смертью.
Первая — буквальная. В 1792 году с ним случился удар. Оглох. Долго не мог ходить.
Вторая, в сущности-то, еще более важная, если так можно выразиться, значительнейшая. 1794 год: сгорели иллюзии и идеалы? Как люди, думающие и чувствующие в масштабах времен и вечности, жили в это мгновение? Господи, там, во Франции, происходит нечто… И вдруг это нечто превращается в совершенно другое нечто. На понимание различия между крахом естественных иллюзий и неискоренимости идеалов, на муки этого различения, на муки невероятные этого вдруг понимания ушли годы… Как тут быть? Что делать? Как сохранить себя? Не спутать крах иллюзий с потерей идеала.
Третье. Слишком заиспанизировали Гойю. А ведь (не раз еще буду это повторять) чем глубже в себя копнешь, тем общéе выходит. Толстой это говорил о личности. Но не то же самое ли надо сказать о народе, «национальной личности». Чем национальней — тем общéе, тем «интернациональней», тем космополитичнее. Понимаю, два последних слова замызганы, скомпрометированы, ну так очистим их, да и какое слово не замызгано, какое не скомпрометировано? Что, новый словарь, что ли, составлять?
Ортега-и-Гассет6, по-моему, гениально ошибается: чтобы подчеркнуть несомненное (для него несомненное, до него — это не было несомненным), а именно — откопать, обнажить, явить духовно-народные корни Гойи-художника, он закрывает глаза (не видит) на плоды самой высокой культуры, которыми тоже духовно питался Гойя. Это сейчас доказано, см. особенно у Прокофьева.7
То, чем была «Божественная комедия» Данте для Микеланджело, тем был для Гойи «Дон Кихот» Сервантеса (перечитать «Дон Кихота», найти, уверен, там есть, даже многие образы, слова, названия Гойи). Невероятно важно это проделать и — отделать.
Четвертое. «Капричос» Гойи = НОВОЕ СЛОВО. До Гойи «каприччо» (от итальянского capriccio — «каприз») означал жанр офортов в легком стиле. И вдруг у Гойи гротескная сатира на современное ему общество, чудовищные и трагические фантазии сна. И… небывалый прыжок, небывало опасный прыжок к истине. Гойя — как бы это сказать — универсализовал это понятие — образ «каприччо».
Во-первых, весь мир, сам мир — «капризен», непредусмотрен, непредугадан (ср. «диаволов водевиль», Достоевский). Во-вторых, может быть, еще более «капризен» гений в своем непредугаданном, непредвиденном познании непредугаданного, непредвиденного мира.
Сам не знаю, почему я так полюбил Гойю. Но точно знаю, что любовь и есть единственный способ познания, постижения.
Ужас: доходишь до самого себя только через других, а на самом деле это путь откладывания познания самого себя. Убегание от самого себя. В других вглядеться все-таки легче, чем вглядеться в самого себя.
У меня тоже была встреча со смертью. Кто я — перед смертью, физической, буквально неотвратимой? При своем (?) замысле о самом себе. В столько-то лет…
А представить себе только, что Гойя, как и Бетховен (совпадение фантастически точное), постоянно жил в состоянии глухоты, скрывая все это даже от своих самых близких. Все то, что мы обозначаем именем Бетховена, создано глухим Бетховеном. Все то, что мы обозначаем именем Гойи, ведь то же самое.
Все, созданное Достоевским, начиная с «Записок из подполья», «Мертвого дома», — создано им в результате этой встречи со смертью и в борьбе с ней.
Нам трудно понять, — но какая это истина! — почему и Ф. М. Достоевский и А. И. Солженицын благословляли Судьбу, Бога за то, что они были кинуты в тюрьму. Без своих тюрем, без своих лагерей и тот и другой — непостижимы.
Как мечтал попасть в тюрьму Толстой, и как, грешно сказать, ему, действительно, ее не хватило. Но и в своей Ясной Поляне он устроил себе каторгу и тюрьму и только поэтому потрясает наши сердца.
Нам не хватает ума, не хватает сострадания, воображения представить себя на их месте.
Оглохший композитор. Оглохший живописец. Ведь живопись, графика — они поют, кричат и вдруг… И вот он всю свою вторую половину жизни был без ушей, без звуков… Боже, никакого воображения не хватит, чтобы прикоснуться хотя бы к его трагедии и к его счастью. Он заставил кричать, вопить, голосить все штрихи, все мазки своего глухого небытия. Не поняв этого, не прочувствовав этого, в Гойе вообще ничего нельзя понять.
Тут какая-то судьба. Почему-то я раньше всех полюбил Бетховена, а потом вдруг, ни с того ни с сего — Гойю.
Как выкарабкаться из кризиса? Гойя выкарабкался так, как должно только гению: потому тогда и не умер, что не осуществил своего замысла или замысла о себе, потому только, что — не сразу — понял, что крах иллюзий должен еще больше утвердить тебя в непреложности идеалов.
Все это я чувствую почти физически и как счастлив, если я прав.
Открытия, так сказать, научные, философские, социологические, психологические и собственно художественные: скорость, быстрота кисти и иглы, скорость, быстрота мазка и штриха; цвет, сочетание цветов.
Страшная опасность, которую я очень сознаю и которой очень боюсь: «выпарить» живое искусство до сухого остатка. Не устать подчеркивать, что первый пункт абсолютно немыслим без второго, главного. Но и не побояться мысли: все главные научные открытия были сначала предчувствуемы, предвидены, изображены искусством. Искусство как ПЕРВОИСТОЧНИК истины, которой не может быть без человека, вне человека, без жизни, вне жизни и смерти.
Гойя в своих «Бедствиях войны», вероятно, первым из художников почувствовал, пережил, понял: всякая война — гражданская. Нет войн — не гражданских. Гражданская война в этом смысле — вот, может быть, главное определение, самоопределение человечества.
Думать над различением: портреты и автопортреты — спокойное вглядывание и медленное изображение, и изображение массовых катаклизмов. Ритм, ритм другой. Ритм восприятия и ритм воссоздания изображения. Беспокойная реакция на толпу… Кисть, игла лихорадочны, мечутся. «Форма» абсолютно адекватна содержанию.
Потом — так и у Достоевского: нехудожественно…
Другая, другая художественность настала.
Может быть, самое главное сходство между Достоевским и Гойей именно в ритме изображения.
О Гойе можно, нужно написать три истории:
1. История Гойи. История создания его произведений.
2. История открытия его произведений (что — о нем, из него знали его современники, а что — потом).
Уже эти две истории невероятно таинственны — и так же невероятно переплетены.
При нем — его, в сущности, не знали. Никто. Никто не знал. А он почему-то об этом и не заботился.
3. Есть еще третья история, не менее в своем роде драматическая, история его понимания или непонимания…
Все это невероятно точно и таинственно сосредоточилось в четырнадцати картинах Дома Глухого. История открытия.
Предел идиотизма (не помню кто — кажется, Рафаэль Аргульоль8): сошел с ума и писал только для себя. Действительно, идиотизм. Не может, по своей природе, человек писать только для самого себя. Это — какая-то «бутылка в океан». Что такое «бутылка в океан»? Последняя надежда в абсолютно безнадежной ситуации. Развернуть, продумать, прочувствовать (предварительно точно вычислив время пребывания в Доме Глухого), что он там думал, чувствовал, каково ему там было. действительно, какой-то странный фатализм и какая-то еще более странная надежда быть увиденным и понятым.
Дом Глухого, то есть pintura negra, — это какое-то невероятное сосредоточение в одной точке — всей его жизни, всего его духа, всех его исканий. Не знаю (может быть, я не прав), почему никто из действительно любящих и знающих Гойю тоже не сосредоточился в одной точке, чтобы поднатужиться и попытаться понять, что там происходило.
«Безумец»!.. Ответ дан у Достоевского: «Да мое безумие здоровее вашего здоровья». От одной тысячной правды о мире, о человечестве, о человеке, о вас, о нем, о тебе — да вы с ума сойдете, трусы! А он вам ее всю и сказал, ну не всю, конечно… Отсюда, кстати, вся ненависть, почти физиологическая, что к Гойе, что к Достоевскому.
Я сейчас стою перед этим домом и жутко боюсь в него войти. Хотя точно знаю, что если войду, то открою небывалое. Как странно, что я формулирую это только сейчас.
Пословица, которую я люблю все больше: «Умному — намек, глупому — дубина» (подразумевается — не поможет). Каждый из этих пунктов человеку, ищущему истину, одержимому ею, влюбленному в нее, — подскажет все. Это — как точный ход в шахматной партии: «дальше — лишь дело техники».
9 января
Вчера ночью вдруг.
Все твердят, твердят: «Достоевский — пророк… Достоевский — пророк… Достоевский — пророк…». Откопали цитату из Бердяева, и вот все, «общеобразованцы», и рады повторять как попки: ПРОРОК!
Что такое пророк? Кто такой пророк?
В коренном — библейском — смысле — это человек, призванный говорить с людьми, его окружающими (1), говорить прямо (2) о вещах грядущих (3).
Просто предсказатель, чьи предсказания осуществились…
Ну, вот сегодня ночью прочитал в «Знамени» у Г. Померанца: «Личность ближе к вечности. Вечность души, вечная память — все это про личность. Никогда не слыхал, чтобы вечную память пели Византии…» Прочитал и вдруг вспомнил, то ли из мозгов, то ли из памяти мысль, которая зачалась, зародилась, шевельнулась, но так и не родилась: никакой Достоевский не пророк. Не к народу он обращается, а к личности. Не народ он поднимает (на что?), а личность — на что? На самосовершенствование, на самоответственность.
И даже пушкинский пророк должен быть в этом смысле пересмотрен, в корне. Это не лозунг — к «массам», а скрытая исповедь, от личности к личности. Это — одновременнно — и признание, покаяние, и искупление… самого Пушкина, а потому-то, пусть неосознанно, на нас, на тебя, на меня, на него так пронзительно влияет. Но уж слишком забито такое восприятие восприятием лозунговым.
Все-таки — тоньше, глубже, противоречивее: в нем, в Достоевском, пророк всю жизнь боролся с исповедальщиком, вернее наоборот… Предел этой борьбы — «Речь о Пушкине».
«Достоевский — пророк…» Умиляемся… Восхищаемся… Самоумиляемся, самовосхищаемся, дескать, поняли наконец (когда все осуществилось). Классически «прогрессистский» самообман.
Потому-то он, Достоевский, и «пророчен», что предельно исповедален. Постольку пророчен, поскольку исповедален. И не восхищаться своими пророчествами он вас, нас призывал — вникнуть в его исповедальность. Восхищаться пророчествами — аплодисменты, овация — чистейший духовный паразитизм. Понять исповедальность как требование ответственности к личности — к тебе, ко мне, к нему, к труду, стало быть, неимоверному — ну куда нам до этого.
Пророки-назидатели (моралисты) в конце концов всегда банкроты (впрочем, это лишь пародия на прежних настоящих библейских пророков), а исповедальщики — вечны.
По-видимому, та, очень старая моя идея (см. «Самообман Раскольникова») насчет всего трех форм общения между людьми — имеет гораздо больший смысл, чем я этому придавал, когда сочинял.
1. Притча (порядок, порядок важен), 2. проповедь, 3. исповедь.
Наша литература, особенно XIX века (от Пушкина до Блока), — фантастически органическое соединение всех этих трех тенденций, среди которых исповедь — главное.
Каждый «модерн», каждый «авангардизм» начинает с того, что ниспровергает то, другое и третье. И каждый сколько-нибудь честный, совестливый, стало быть, талантливый художник возвращается к тому, другому и третьему. Это, как всегда, предстоит и нынешним.
15 января
Гаккель9: «Пишу для немногих».
Я с ним согласен. Я тоже пишу для немногих. Не хочу заигрывать со всеми, с большинством… Человеку, который с полунамека все понимает и способен развить, — вот к нему я и обращаюсь, от него я и жду помощи, понимания радостного и — развития этих мыслей. «Умному — намек…» Человека, которому на это все наплевать, я, конечно, принимаю во внимание. Пожалуй, пожалеть его, сожалеть ему я еще и могу и помочь даже рад, если он захочет, но на самом-то деле пусть он расплачивается сам за свое личное безучастие…
И я бы сказал ему, читателю, так: «А ты, вместо того чтобы работать (личная ответственность), захочешь неминуемо расплачиваться со мной — за что? Только за то, что я вкалывал, а ты — нет». Ergo: ты — паразит, а я — работник. И почтения к тебе, к вам ни малейшего не испытываю. Либо учитесь, паразиты, и перестаньте быть паразитами, либо…
23 января
О ВОЛОДЕ ВЫСОЦКОМ (для завтра, ТВ)
Едва ли не главный вопрос, который всех или почти всех «мучит», — это: а каким был бы Володя сегодня? А что бы он написал? А как бы к кому он относился?..
Признаться должен, что я и сам некоторое время «мучился» этим вопросом, пока не понял: это же, в сущности, вопрос: а кем был бы Пушкин, не умри он в <18>30 году, или в <18>35, или в <18>37?..
Боже, какой бестактный, самонадеянный вопрос и какие еще более самонадеянные ответы на него следуют…
Впрочем, знаю точно (хотел бы знать, кто осмелится это оспорить?), Зюганову или там Владимиру Вольфовичу уж гимнов он бы точно не пел, а, наверное, что на него непохоже, повторился:
Нам вождя недоставало:
Настоящих буйных мало…
Впрочем, не сомневаюсь также, что не пропел бы он гимн и президенту…
Куда больше меня интересуют два других вопроса:
Почему самые мощные — духовно (а не сиюминутно политически, социально) — голоса, голоса разной громкости, но одинаковой духовной мощности, голоса Галича, Высоцкого, Окуджавы сейчас почти не слышны?
Почему эти голоса забиты всяческой попсой?
И тут я вижу некоторую закономерность: парадоксально, но факт: как старо- и новокоммунисты страстно хотят забыть, заглушить, что с нами было, так и попса эта им подпевает — та же жажда безличности, то же беспамятство (беспамятство есть бессовестность, плохая память — нечистая совесть)…
«Ортодоксы» коммунистические — вот парадокс! — ненавидящие, якобы ненавидящие всю эту попсу, и вся эта попса, ненавидящая, якобы ненавидящая всех этих коммунистов, имеют «общий знаменатель»: вот это беспамятство, вот эту бессовестность…
Вот уж, наверное, если даже я это понял, то как бы раньше, глубже, острее и остроумнее понял бы это он, Володя Высоцкий…
Чем они все заняты? Ежедневно, ежечасно, ежеминутно, ежесекундно — КОРЫСТЬЮ (определить ли ее карманом или тщеславием)…
А он на взлете погиб с мыслью-чувством прочитать стихотворение о колоколе…
Кто его любит, кто ему остался верен в этой любви, кто укрепился в ней… Кто — ненавидит, кто укрепился в этой ненависти…
ВОТ КРИТЕРИЙ.
Это только кажется, что он был ежесекунден, ежеминутен, ежечасен. В том-то и дело, что в каждую секунду, минуту, час он продирался к вековечному (боюсь — о Боге, но, может быть, надо). И убежден: это вековечное в нем (как и в Галиче и в Окуджаве) рано или поздно заставит себя признать.
И еще последнее: скулим, ноем, впадаем в отчаяние… а вот он. Вот что может сделать ОДИН-ЕДИНСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК в, казалось бы, невозможных условиях…
Сидели с ним в ресторане ЦДЛ лет 20—25 назад. Один присоседившийся к нам подскуливал: «Ничего не дают сказать…» Володя вдруг с неповторимым своим ехидным добродушием: «Тсс, — и поманил его пальцем, и на ухо сказал: — А тебя слушаю — вали, что хочешь, а?! Сказать нечего, потому и сваливаешь на кого-то. Тебе сказать нечего».
Вот так же и сейчас: сказать все можно — а сказать нечего. А отсюда и весь скулеж.
Володя для меня, конечно, конечно, при всех его противоречиях, мягко говоря, — истинное воплощение призванности, призвания к личной ответственности.
29 января
Сегодня — счастливый день: встретил в Елоховском соборе своих итальянских друзей — Адриано и Джованну. Поехали с ними к нам в Переделкино. Сначала пошли на Переделкинское кладбище. Могилы Чуковских и Пастернака. Потом музей Пастернака. Адриано подарил мне книгу о Рафаэле.
Вечером было счастье: смотрел новую книгу, думал о Микеланджело и Рафаэле. Думал, придумывал, как они друг за другом подглядывали, друг к другу заглядывали. Узнал, как в 1514 году, когда Рафаэль делал новые «Станцы», Микеланджело ночью проник в капеллу, где днем работал Рафаэль, и наверху, на еще пустом месте, подрисовал полусилуэт мужской. Рафаэль, обнаруживший сие, был потрясен: никто не мог тогда сделать это так, кроме Микеланджело, а Микеланджело — отрекся! А Рафаэль — не стер. И так все и живет до сих пор…
Рафаэль подглядывал за Микеланджело (для учебы, для учебы). Микеланджело подглядывал за Рафаэлем (научился, научился…). Я подумал вдруг, что Микеланджело любил Рафаэля, а потому и сделал это. Это — вне пола, это — признание в духовной любви. Это — Евангелие, то есть Благословение, и одновременно — вызов любимому: так, так, но еще — не так. Самое потрясающее:
Рафаэль обвинил Микеланджело во «вмешательстве».
Микеланджело «возмутился».
Самое, самое главное: Рафаэль не стер это «вмешательство».
Познакомиться с автором этой заметки, какая газета — не знаю.
Он, Рафаэль, конечно, понял: никто, никто не мог в минуту сделать такое. Никто, никто, кроме Микеланджело.
И Рафаэль не стер это письмо, ему направленное, его благословляющее (поднял эту перчатку на дуэль, ему брошенную), и — оставил это письмо в том виде, в каком оно ему и явилось.
То есть Микеланджело как бы уговаривал Рафаэля: все так, все так, но иди дальше, дальше!.. После росписи потолка капеллы Рафаэль не мог уже писать в прежнем своем стиле, а начал настраиваться — вольно или невольно — на «волну» Микеланджело.
Чудится мне: здесь — великое, величайшее знамение содружества (Пушкин — Жуковский, Пушкин — Гоголь… Еще кто?).
Если все это так (а мне ужасно, по-детски, хочется верить, что это так), то перед нами — чудо безмолвного разговора. Рафаэль умер, в сущности, на взлете, будучи младше Микеланджело… А если б дольше прожил… Ну не мог, не мог не думать Микеланджело об этом. И страшился этого. И — счастливо и страшно — желал этого. Ему нужны были соперники, которых он — одновременно — и любил, и ненавидел, и снова любил. После Рафаэля он остался без соперников (потому, вероятно, что Тициана соперником не считал).
О, если бы Рафаэль прожил дольше, то Микеланджело был бы еще более terrible, но и Рафаэль был бы еще могущественнее.
После смерти Леонардо (1518) и Рафаэля (1520) у Микеланджело уже не было соперников, кроме самого себя. Соперничество — самое, самое трудное, невыносимое, на 45 лет…
30 января 1998
ЛИПКИН И АХМАТОВА — «ТЕХНИК-ИНТЕНДАНТ»
Месяц или полмесяца назад, перебирая книги, у кого-то прочел о том, что когда С. И. Липкин читал А. Ахматовой поэму «Техник-интендант», та, та (!) вдруг заплакала. А потом прислала ему свою книгу с посвящением: «Я Вас всегда слушаю, а однажды плакала».
Перечитал поэму именно из-за потрясшего меня факта: А. Ахматова чрезвычайно скупа была на слезы… Так где же она их пролила? Как теперь понимаю, сразу попался в мышеловку: ну не могла же она — она! — сразу пролить слезу. Это должно было быть где-то в конце. Но искать начал с первой строки. Делал отметины. Всего — пять.
«Техник-интендант». Из самого, самого что ни есть непоэтического, даже, я бы сказал, антипоэтического, «предмета» — создать, сотворить, сделать такую фантастически умно сердечную поэму… Да в этом же и вся русская литература XIX века: пушкинский Белкин, гоголевский Башмачкин, Мармеладов.
ПОЭМА? И в самом деле — поэма.
С. И. Липкин доводит это «противоречие» до, казалось бы, абсолютного абсурда. Какие непоэтические, антипоэтические слова, да еще через дефис — техник-интендант — и творит, делает — ИСТИННУЮ ПОЭМУ.
Позвонил С. Рассадину. Рассказал ему обо всем.
«А ты позвони ему».
«Неловко как-то…»
И вот «на ночах» (говорят, правда, «на днях», а у меня всегда «на ночах») перечитывая поэму эту, решил догадываться, когда, в какой момент, на какой строфе это случилось, отмечал раз пять, пока не понял, дурак, что это — слезы А. А. — от всего целого. Я даже хотел звонить Семену Израилевичу, спросить, на какой строфе, пока не догадался… Ну и «Картины и голоса» — это, конечно, гениально.
Сегодня вдруг звонок С. Р. Он рассказал С. И. Л. об этом, тот был изумлен и обрадован, и — вспомнил: концовка шестой главы… Слова С. И. Липкина: «Просто накапливалось, накапливалось и вдруг прорвалось…» — вот этими слезами.
Бросился искать: есть!
ПОЭМА? И В САМОМ ДЕЛЕ ПОЭМА.
Публикация и примечания Ирины Зориной
Продолжение следует
Полный текст читайте в бумажной версии журнала
1. Это письмо А. А. Вознесенскому я положила в почтовый ящик его дома в Переделкино в тот же день.
2. Э. В. Ильенков (1924—1979) — философ, специалист по истории и теории диалектики, написал ряд работ, в которых доказывал, что даже слепые и глухие от рождения могут стать полноценными членами общества при надлежащем методе воспитания и обучения.
3. Мрачные, темного колорита, работы Гойи, написанные маслом на стенах дома, который он купил в 1819?г. в пригороде Мадрида и где прожил до 1823?г. Дом был прозван местными жителями Домом Глухого.
4. Филип Гилберт Хамертон (1834—1894) — британский гравер, художественный критик.
5. Jose Gudiol. Francisco Goya. 1746—1828. Biografia. Estudio analitico y catalogo de sus pinturas. Barcelona. Это самое полное исследование творчества Гойи.