Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2016
* * *
Позвонила Женя:
— Саня умер.
— Да ты что!
— До тебя не дозвониться.
— Я был в Питере. А почему не написала?
— Да нет у нас интернета, а куда-то идти… знаешь, я за эти дни весь город обегала, всюду побывала, даже у ментов на допросе!
— Что?
— Приедешь — расскажу. Похороны во вторник. Будешь?
— Конечно.
— Мне тебе надо бумаги отдать. Он попросил так. Целый чемодан…
— Хорошо, да…
Москва. Где взять денег? Чемодан?
Весь вечер составлял список людей, у кого можно попросить денег; окончательный вариант его самого удивил:
Гриша, старый знакомый по университету, затворник, деньгами не сорит, пишет диссертацию и — даст, наверное;
Виталий, бывший одноклассник, массажист, тренер по фитнесу, — Роман работал у него в киоске пищевых добавок продавцом (не раз выручал: всегда клиенты, всегда на бобах);
Семенов, писатель-фантаст, переводчик (увы, алкоголик, — и сам без работы который год, — но вдруг есть хотя бы сотня?).
Выручил Семенов: дал сотню (больше просить не осмелился); дал без лишних вопросов, — из вежливости Роман выслушал старый сюжет «нового» романа, который лет пять Семенов всем пересказывал, но, кажется, так до сих пор и не сел писать.
Гриша бился с верстальщиком за макет обложки своего журнала: кто-то где-то не понимал, зачем ему Малевич, какая связь между супрематизмом и славистикой, — он был в совсем другом измерении и в неожиданной фазе — таким его Роман еще никогда не видел (о деньгах не заикнулся).
Виталий собирался выступить на рождественском конкурсе по фитнесу, он постился, сжигал жиры, выводил воду и т. д. — и вся его семья, включая семилетнюю дочку и кота, тоже постилась.
«Денег нет, ну вообще! Ну совершенно! Все клиенты, суки, на меня забили. Все с ума сошли с этими рождественскими скидками — суки, деньги на ветер, на барахло и шмотки, на айфоны, суки, выбрасывают. О здоровье, о внешнем виде не думают. Кретины! Отожрутся на праздниках, а потом ко мне: „Ой, Виталик, что делать? Надо вес сгонять! Откуда оно только берется?“ Киоск я тоже закрыл. Никто не ходит. Но все это даже кстати. Идеальные условия для сушки! — Предложил Роману сделать массаж, совершенно бесплатно. — Ты плохо выглядишь. Посмотри на себя. Какой-то напряженный. У тебя стресс. Давай-ка быстренько сделаю тебе массаж!»
Роман отказался.
* * *
Саня умер. Слова вибрировали в воображении: тонкие, как волоски. Он мысленно брал эти волоски и тянул, чтобы вытянуть из них неотвратимость. Но волоски снова складывались и вибрировали: умер… чемодан… умер… ТЧК
Проснулся ночью от дрожи. Чуть не вскрикнул. И сердце заколотилось. Пил чай и прислушивался к каждому скрипу. Курил в кухне (в комнате было совсем тошно из-за старого дивана — выкинуть бы, да на какие шиши?). Под утро придумал: Артур Дмитрич — а спрошу у него в долг прямо сейчас! — предутренняя шлея. Кто знает, кто знает… Голова налилась как от похмелья. Любопытно — даст, не даст. Хотя бы за этим схожу: узнать.
* * *
e-mail от Коли Ремеслова:
Да, я знал, что Санников умер, знал. Когда ты был в Питере и мне писал, я по твоим письмам понимал, что ты не знаешь, но написать тебе не мог (несколько раз брался, но так и не пересилил себя), потому что вы были как-то непонятно близки. Хотя я и не понимал и не понимаю, что вас связывало (неужели литература?). Потому что не верилось, что такое возможно и люди могут дружить так искренне, бесхитростно, просто так. Ладно. Не стану ничего говорить. Извини, что не написал. Но ввиду всех этих двусмысленных соображений я никак не мог тебе сообщить о его кончине. Извини. Такой уж я нелепый человек. Вот, кстати, тебе еще одна иллюстрация моей нелепости! Я сейчас прикладываю три-четыре раза в день к четырем точкам, через которые проходит больной нерв, такую штучку со слабыми электроразрядами. Мне ее выдал профессор для того, чтобы я стимулировал нерв. Он сказал, что если нерв начнет работать лучше хотя бы на 5 %, он возьмет меня на операцию, я воспринял работу с этими электродами как что-то вроде подготовки. 21 день этим надо заниматься. Я прошел весь курс (больше нельзя), и нерв стал работать лучше. Это видно невооруженным глазом, да я и сам чувствую: прекратились червеобразные судороги, которые меня мучили во время умывания, чистки зубов и даже смеха, — что говорит о перерождении нерва (именно это и останавливало профессора от операции: если нерв переродился, смысла оперировать нет). Я воспринял это улучшение как знак подготовки к операции, а мой отец, который считает, что вся российская медицина — это каменный век и только в Израиле следует искать исцеления, говорит, что это электродное лечение самодостаточно и больше ничего не нужно. Он разыскал в интернете другой, более мощный и, вероятно, намного более действенный прибор, воздействующий на частоте 140 герц, и хочет его купить, а операцию похерить, тем более, что смысл ее — вставить через ухо в нерв платиновый электрод, через который можно нерв стимулировать с большей силой. Так что я пока на распутье. Между делом я должен был пройти осмотр и сдать анализы, но никто меня не предупредил, что…
Роман перепрыгнул абзац:
…и попросили меня оголиться. Ну, ты помнишь, наверное, мое отношение к этому…
Ремеслов неоднократно признавался, что целиком никогда не раздевается — хоть нитка на теле да останется, — так как это вызывает в нем панический страх, он и в бане что-нибудь оставлял на себе: иногда носки, иногда резинку на лодыжке («чтобы чувствовать связь с миром»).
…и я отказался от этой процедуры.
Не стал дочитывать.
* * *
Артур Дмитриевич когда-то знал всех. Его часто приглашали в Москву. Со многими известными фигурами литературного бомонда был на «ты». Жил в Петербурге в конце 1980-х, работал в «Литературной газете» и «Уроках литературы». Затем — в начале 1990-х — был редактором в каком-то издательстве (долго процветало на детективах и фэнтези, в начале 2000-х быстро утонуло в тяжбах по обвинению в нарушении авторских прав). Он не только переводил с эстонского на русский, но и сватал русских авторов эстонцам в 1990-е… до первого инфаркта. А потом все — ТЧК и статейки в местных газетах, пьяный критик в театральном буфете, завалился, уснул, забыли спящего в театре, второй инфаркт. Теперь — тише воды, ниже травы. Перечитывает старое, с прищуром смотрит на новое: «Все новое — это хорошо забытое старое, и почти всегда вряд ли хорошее, но есть исключения…» Для Романа делалось исключение. Все прочее не любил. Так проще: «поддержать своего», «на других нет сил». Почти везде так. Куда ни глянь — своего поддержат, на других плюют. Роман это понимал, но все равно льстило. Хотя смысла не имело никакого. Книги от этого покупали не чаще, да и те, кто читал, что-то не то вычитывали. Хмыканья все равно было больше. Врагов у Артура Дмитриевича тьма. Похвалил старик, и зафыркали, зафыркали…
Наверное, еще спит.
Прошлогодняя афиша: улыбка заезжего поп-клоуна российской эстрады. Похрустывая ледяной крошкой, подъехал автобус. Пустой. Вздохнул. Покатил по петле дальше.
Выкурил сигарету.
А всполошу-ка старика…
Позвонил.
«Конечно, заходите. Я давно на ногах!»
Голос бодрый. Ну и хорошо.
Старик был в пиджаке (для меня разоделся?). Почувствовал, что Роман его разглядывает.
— Прохладно. Во хожу как…
— Да, у нас тоже: то жарят, то морозят.
— А ребенок как? Не болеет?
— Нет.
— Ну и слава богу. Самое главное.
Роман не стал тянуть. Как сели за чай, так и выпалил.
— Как! Санников умер? — Старик неловко поставил чашку на стол, расплескал. — Ах ты черт! — Схватился за салфетки, те попадали как попало. — Вот те раз.
— Да. Вот так.
— Он же был — совсем еще молодой! Сколько ему было? Сорок?
— Шестьдесят первого года рождения…
— Все равно молодой!
— У него рак был.
— Ах, вот в чем дело. Тогда понятно. А вы зачем едете?
— Мы дружили…
Артур Дмитриевич выкинул мокрые салфетки в ведро. Помыл руки. Сел, вздохнул.
— М-да, дела… Я и не знал, что вы дружили. Впрочем, я сам со многими дружил. Тоже ездил — провожал. Только здоровья не хватит провожать каждого! Да и друзей на самом деле не было у меня. Вот, один живу. Такой я человек — со мной уживаться трудно. Дурной характер. Ну, вы меня знаете и мою скандальную репутацию…
— Артур Дмитриевич, это все пустяки.
— Ну да, конечно. Мелочи жизни. Сами знаете, какие бывают друзья. Выпили, поговорили, что-то где-то написал, опять выпили, а потом забыли… Там помнят, пока о себе напоминаешь. А так не вспомнят. — Роман кивнул. — А вы, значит, дружили… — Снова кивнул. — Да, упускаю я жизнь. Не слежу. Санников, Санников… Кто бы мог подумать. Совсем недавно приезжал к нам на Прима Висту, в Таллин, и вот те раз.
— Нет, он в Тарту приезжал, и не так недавно, шесть лет прошло.
— Да, верно, в Тарту. Шесть лет? Верно. Годы, годы…
— Саня в Таллине ни разу не был… только проездом… — задумчиво произнес Роман, опустил глаза.
— Так сколько вам надо-то?
— Только на билет в один конец, на поезд.
— И почем нынче билет до Москвы, интересно?
— Триста евро.
— Ух ты!
— Да, дороговато. Потому и пришел.
— Да не потому, не потому… Ну, ничего. Есть у меня запас. Я много не трачу. Прихотей нету. Скромно живу. Все подорожало, а я все равно умудряюсь. Пенсионер, а работаю.
— Да, я читаю ваши статьи…
— Спасибо, спасибо. Приятно слышать. Значит жив курилка. Это я про себя, про себя… Так. Санников, Санников… Подождите тут минутку. — Старик вышел из кухни. Скрипнула какая-то дверца. Рыкнул ящик. Артур Дмитриевич гаркнул из другой комнаты: — Вы как, пишете что-нибудь?
— Да! — крикнул в ответ Роман. — Мы с Саней… — Старик неожиданно вошел в кухню и положил перед ним деньги. Роман заговорил тише: — Мы с Санниковым вместе кое-что писали. Не знаю, как быть теперь. Вот и за этим тоже еду. Да и свое потихоньку кропаю. Пока не складывается. Спасибо, Артур Дмитриевич.
— Ну, ничего, ничего… Главное — пишите, а там уж разберетесь. Пересчитайте!
— Спасибо.
— Нет, не «спасибо», а — пересчитайте, вам говорят!
Пересчитал.
— Через неделю отдам.
— Свои люди — сочтемся. Вот издадите книжку и отдадите.
— Ну, отдам раньше.
— А этого вам хватит?
— Я уже залез в долги. Взял у Семенова.
— Неужто? Я и не знал, что вы с ним в таких близких отношениях.
— Не в таких, но куда деваться? Посидели, чай попили. Он рассказал мне свой стимпанковский роман.
— С дирижаблем?
— С дирижаблем.
— Все летит? Как та амазонка — скачет себе, скачет…
— Нет, в этот раз никуда не летит. Заякоренный висит над Петроградом с временным правительством на борту.
— Понятно. Ох уж мне этот Семенов… Одно скажу: пить меньше надо!
Никого по пути не встретил. В коридорах мертвого рынка погасшие игральные автоматы, только один рабочий — кофейный: какое-то заботливое привидение заправляет его по ночам. С картонным стаканчиком и эхом под ручку Роман гуляет коридорами. На него пялятся лысые манекены. Именно тут он придумывал свои истории о гламурных девочках и богемных мальчиках. Вот эти облезлые афиши, выцветшие плакаты, манекены и есть — мои персонажи. Ночные клубы, тренажерные залы, продавцы порошков и смесей — все они возникли тут, в этих полинявших декорациях. Когда-то там, на втором ярусе, шумели колонки фитнес-клуба, гремели штанги, крякали лифтеры и лязгало железо. По той лесенке бежали легкие белоснежные тенниски, порхали туники, звенели монетки на бедрах женщин, которые разучивали турецкие танцы. В этом углу сидел придурковатый часовщик, у него было свое время, мир, который двигался вместе со стрелками его часов, был другим, в нем был жив Гагарин, по Луне шел луноход, на Марсе рыли каналы, строили циклопические теплицы на Венере, и планета Фаэтон принимала беженцев из Африки…
(Сборник замечен не был. Ни одного отклика. Такой же мертвый, как и этот рынок.)
* * *
Роман много пил, и Аля как-то сказала, что «не потянет пьяного мужика», — он решил взяться за себя, не пил… полгода… до вечера в Розовом саду на годовщине Республики (Аля до сих пор хранит пригласительный).
Она сказала, что не грех и выпить… и тоже пила, и было весело. Они там чувствовали себя совсем чужими, и это сближало — даже целовались за кустами. Как десять лет назад. Легкие, поглупевшие.
Было много важных стариков во фраках с орденами. Роману казалось, что на них поглядывают. С непривычки быстро повело. Поставив тарелки на балюстраду, они рассматривали людей.
Был красивый закат. Аля сказала, что в большинстве случаев приглашенные одеты неряшливо.
«Как хипстеры, которые пришли на карнавал…»
«Что взять с актеров и декораторов самопальных театров, — сказал Роман. — Эстония — страна аматеров. И это прекрасно, нет этих испытующих взглядов, оценивающих на тебе каждый волосок ткани… Искусство и бизнес — несовместимы! И вообще, в Эстонии к себе не очень серьезно относятся, self-irony goes first… Если ирония — признак кризиса жанра; самоирония в данном случае — часть национального самоощущения, и это потому, что люди не чувствуют самоценности Эстонии как независимой государственной единицы. Эстония так и не обрела независимость. Отсюда неуверенность в себе и боязнь в людях показаться серьезным. И это вызывает умиление…»
«Ну, не заводись. Тебя уже несет».
«Еще нет».
«Лучше туда глянь», — и Аля глазами показала в сторону дамы в переливающемся венецианской волной платье с вырезом до копчика. Он мгновенно оценил: спина была совершенная, даже казалось, что она бархатная, шоколадно-бархатная… И выемка в спине, глубокая выемка, с манящей тенью. Крашеная блондинка. Ягодицы красиво вырисовывались. Аля кашлянула: им навстречу по ступенькам поднимались Илона и Андрус. Поболтали как-то напряженно об агентах и переводчиках. Солнце в глаза, солнце в глаза… Девушка в венецианском платье обернулась, мгновенно подурнев, сделалась женщиной лет тридцати пяти. Вульгарно воскликнула приветствие, дернула Андруса за рукав. Плотоядно сверкая голубыми глазами, отливая рыжиной в волосах, она принялась ему что-то нашептывать, потянула в сторону, но Илона прервала это движение, встряхнула Андруса и металлическим голосом сделала ей комплимент: «У тебя очень красивое платье», что прозвучало как: «У тебя же такое красивое платье, вот и иди, лови мужиков!» Навязчивая блондинка отцепилась, отвернулась: спина! Несколько дежурных фраз о погоде, и Андрус сказал, что еще ни одного бокала не выпил, пошли, пошли… Аля опять сказала, что у Андруса ужасный характер.
«Может быть, хуже чем у тебя».
Роман не спорил, подыгрывал:
«Наверняка. Ведь его книжки продаются лучше, чем мои. Все дело в ужасном характере! Будь у меня характер похуже, давно была бы у тебя шуба!»
Он сильно окривел там. После этого держался, долго не пил, даже в Вытиквере на лесной книжной ярмарке. Глядя на собравшуюся на полянке публику и книги на лотках, он подумал, что хорошо бы сюда Бабкина и Тулупова — посмотреть бы им на такое! Вот вам книжная ярмарка — три лоточка, пара сотен книг, человек тридцать читателей… Что бы они сказали? Они же привыкли к размаху, к телевидению, к тиражам, исчисляемым десятками тысяч. Поучились бы скромности… глядишь, поняли бы что-нибудь. Они и представить себе не могут, как живет литература на самом деле. Вот где ее ощущаешь. Но Бабкина в это время, как Кинг-Конга, снимали с пожарной лестницы нью-йоркской ярмарки, а Тулупов занимался составлением списка самых обязательных книг, которые всенепременно должны прочитать российские восьмиклассники за учебный год и летние каникулы.
Еще год назад он и Аля были вместе… и ничто не предвещало… Но ведь так всегда и случается, или почти всегда… Гром среди ясного неба — так говорили про Романа с детства, такой был у него характер. Ему сопутствовала эта фраза, она ему всегда напоминала о бабушке, ездили к ней в Островцы, там было тихо, по утрам с отцом в деревянной лодке по Чудскому — час, два часа — гребли по очереди, несколько часов удили рыбу (однажды он поймал ряпушку — все удивились: ряпушку на крючок!), а потом гребли обратно, обедали и шли в лес. Была дорога. Такая же длинная, ветвистая, мрачная, как и та, возле которой теперь стоял обелиск его одиночества. Тринадцатиэтажная обшарпанная громада родом из Стран Эмоционального Выгорания. Ельник. Ледяной ручей поблескивал в траве, как битое стекло, выбегал на волю речушкой. Девочки переходили по камням, мальчишки перепрыгивали. В ясные дни на мосту возникал горбатый рыбак с трубкой. В душные дни случались молнии. В те далекие дни было все просто. Каждый фильм длился вечность. Все становилось мифом в считанные секунды.
Саня умер неделю назад, а для меня вчера. Телефонный звонок задержался во времени, как прошловековая телеграмма. «УМЕР ТЧК ПОХОРОНЫ ВО ВТОРНИК ТЧК ЖДЕМ ТЧК ЖЕНЯ».
Сейчас он как будто еще жив. На остановке ни души. Тишина. Синева. Лед. Замороженные деревья. Триста евро — шесть бумажек. Приятно шуршат. Крепенькие. Свеженькие. Слегка шершавые. Это только после похорон чувствуется. Даже возле могилы не до конца понимаешь.
Ты такой ребенок!
Отказался от химии?
Два месяца не писал.
Роман попытался вспомнить, о чем они говорили последний раз. «Мертвый Христос» Монтеньи? О Петушке и Ниточке? Разве вспомнишь теперь…
Петля дороги, околичности лесопарка: одна тропинка выводит к бывшему казино, другая к вечному алкогольному, третья убегает под арку заброшенной фабрики. Усилиями предпринимателей девяностых фабрика превратилась в рынок. Каких-то лет пять назад там было полно народу, живая рыба, свежее мясо, музыка, гудел шалман, в польских костюмчиках Wojciech с визгом носились дети. С наступлением кризиса обмелело. Боксы опустели, прилавки сцепили металлические зубы. Всюду захолустье. По-российски пестрые рекламные вывески на ангарах облезли. На прогулке с малышом видели, как снимали «живую рыбу». Папа, а помнишь? Живая лыба! Надписи на эстонском встречаются редко. Русское гетто.
Всю неделю сонные машины ползут в город, часто глохнут у светофоров, а в субботу дорога смолкает: одна-две в час. Тишь. Птички какие-то.
Птица синяя летит
Солнце желтое блестит
Забыли вывезти знаки. Так и стоит облупившийся копатель дороги. Полосатые столбики. И еще дальше, у самого можжевельника, дорожный знак «извилистая дорога». ТЧК. Ее дыхание сопровождалось какими-то стонами и помехами. Чернота дышала и слушала.
Когда родился малыш, Роман стал уходить из дома на полдня. С блокнотом в одном кармане, с фляжкой в другом. Подумать. Глоток на скамейке. Щепоть слов тут, образ там. Снова глоток и отлить в елках. Когда мальчик был в детском саду, шатался из комнаты в комнату: как назло не писалось. В выходные малыш вставал ни свет ни заря, поднимал его на ноги. Роман играл с ним, а затем, пока мальчик завтракал, спешно одевался и, стараясь не скрипнуть дверью, не звякнуть ключами, выскальзывал, как тень, и даже по ступенькам сбегал на цыпочках. Получается, уходить я начал с самого его рождения. Не в прошлом году, а уже пять лет назад — их не вернешь.
Той зимой Романа пригласили на президентский прием, устроенный в театре «Эстония», и он — не выдержав напряжения официальной обстановки — сбежал, так и не встал в очередь на рукопожатие («Попаду во все газеты — начнут склонять! Интеграст и так далее», — выпил пять бокалов, почувствовал, что горит все внутри, и — такси!). Аля долго поддразнивала: «Струсил! Струсил Ильвесу руку пожать!»
К счастью, никто не заметил этого побега; мог получиться скандал, как с тем клоуном, который не пожал руку Эвелин, — про него бы писали: русский писатель отказался пожать руку президенту… отказался выразить тра-та-та… О нем в те дни еще писали… потихоньку все окончательно затмила политика… всех интересовали вещи, о которых он ни писать, ни говорить не хотел.
Последняя встреча с журналистом из эстонской газеты была очень странной. Беседа заронила зерно тревоги. Это было в «Сан-Патрике» на площади Свободы (отчего-то все они приглашали Романа именно в «Сан-Патрик», но ни один ни разу не угостил). Понедельник, шумный, звонкий. 14.25. Журналист пришел на час раньше и уже рылся в своем планшете. Роман берет бокал вина.
Журналист: Очень многие эстонцы страдают от так называемой экзистенциальной болезни. Не представляю, знаете вы что-нибудь об этом или нет, я сейчас объясню. Дело в том, что мы — эстонцы — страдаем от национальной незначительности, от того, что нас не знают в мире, или скажем, о нас мало известно, и нам кажется, будто нас нет.
Роман (насмешливо): Да, да, да. Я вас прекрасно понимаю. Эстония действительно исчезает с карты Европы. Становится неотличимой от прочих стран Евросоюза: Макдоналдс, Сведбанк, Кока-Кола Плаза и так далее. Национальные краски линяют. Эстонский язык исчезает. Люди покидают страну. Затем и проводят программу по ассимиляции: хоть как-то народу прибудет. Один эстонский писатель сказал, что его спросили в Германии: «Зачем вы пишете на эстонском, если у вас каких-то сто тысяч читателей? Какой смысл? Пишите сразу на английском, и вас заметят, оценят!»
И в этом Роман не был оригинален; он повторял на свой лад чужие слова; старался говорить безопасно; со страховкой. В этот раз чуть-чуть процитировал ресторатора Анти Лехтонена, «винтажного ублюдка», основателя клуба AUM, почетным членом которого Роман ненадолго стал в результате случайного стечения обстоятельств: кто-то подсунул Анти переведенную на эстонский книжку Романа, тот прочитал и восхитился — он презирал эстонских современных писателей, что и обосновало его внезапную страсть к рассказам Романа, к тому же некоторые персонажи рассказов были тоже отчасти винтажными, как и Анти Лехтонен, они носили сорочки с кружевными воротниками, шелковые платки с вышивками, сюртуки, френчи с эполетами и аксельбантами (так на свой лад Роман подтрунивал над Сорокиным, но Анти этого не просек, впрочем, как и остальной мир). Посещение клуба AUM стало для него своеобразным странствием в закулисье эстонского бомонда (почти как в сказке «Черная курица»).
«Ты тут первый русский, — сказал ему как-то Анти, — до тебя здесь не было ни одного русского, и вряд ли будет».
Ну вот, — подумал Роман, — еще немного и он скажет — напишешь про нас, и наш мир исчезнет.
«Мы, эстонцы, настоящие националисты, — сказал нежданно-негаданно Анти. — Да, да. Все до одного. Не надо иллюзий! Только многие это скрывают — кто-то умело, кто-то pêle-mêle*. Кто-то умудряется скрывать этот факт и от себя самого. Лицемеры. Нужно принять это. Тут нечего стыдиться. Такова природа. Таков закон выживания маленьких народов».
«Почти по Ленину», — ухмыльнулся Роман.
«Почему бы нет? Ленин не во всем ошибался. Как и Гитлер… Я, кстати, понимаю фон Трира и не понимаю всю остальную Европу. Европа так лицемерна. Фон Трир — молодец. Он бросил им это в лицо…» и т. д.
Анти плотно сидел на наркоте, это было очевидно: у него был такой безразличный черепаший взгляд.
Роман пил экзотические коктейли или маковый чай и внимательно впитывал чепуху, которую Анти непринужденно сеял вокруг себя, не заботясь о наличии слушателя; расстегнув кружевную рубаху, Анти подергивал волоски на груди, запускал слова в воздух, его остановившийся взгляд висел где-то между африканской маской и пепельницей. Похоже, он следил за тем, как струится дымок. Слова он проговаривал так, словно слюнявил их, как марки, прежде чем приклеить к воображаемому конверту: послание миру от Анти Лехтонена.
Говорил он красиво, естественно и изысканно. Без лишней вычурности. С лондонской заносчивостью, с «тагами» и mate вместо пресловутого man. Он был подлинным англофилом. Каждый месяц летал в Лондон посмотреть какой-нибудь мюзикл в вест-эндском театре, о чем всем сообщал с усталостью театрала. Любил поговорить о лондонских ресторанах, он знал их уйму, знал имя каждого повара в каждом ресторане, — каждый раз, если он начинал говорить о лондонских ресторанах, он непременно заканчивал тем, что поносил эстонские, включая и свои собственные: «А что вы хотели? У здешних людишек вкус настолько испорчен, что они не поймут, если им подадут, как в Италии. Вот и приходится кормить чем попало, как повсюду — как скот какой-то».
Никто не мог толком сказать: он — финн или эстонец. Роману было как-то все равно, он просто видел перед собой очередного заспиртовавшегося в собственных шлаках уродца и слушал его так, будто принюхивался к миазмам сгнившего мозга.
«Если вы бывали в Италии, — говорил Анти невидимым собеседникам, — то не могли не обратить внимание на стоянки авто-гриль. В недалеком будущем Эстония превратится в такую вот стоянку авто-гриль. У нас все будет так устроено, как на авто-гриле: заправка, мойка, закусочная, туалет, магазинчик со всякой чепухой, и все — ничего другого не нужно. Все население страны будет обслуживающим персоналом. Население официантов, мойщиков, массажистов, сосунов и жополизов. Никакой истории, никакой культуры. Разве что история и культура каких-нибудь моющих средств, история губки, культура прогиба перед клиентом… Конституция не нужна — зачем на заправке конституция? Да и какая нахер рабам конституция, а? Прейскуранта достаточно. Все, что не имеет отношения к касте полотеров, будет исключено из инвентарного списка. Оно будет принадлежать элите. Таким людям, как мы. Все прочие — мусоровоз, проституция, рынок органов. Такой станет Эстония. Авто-гриль».
Роману нравилось в клубе; он туда ходил на протяжении всего 2008 года, раз в неделю. Там бывало много иностранцев, случались эксклюзивные маскарады с потрахульками в VIP-ложах, иногда курили гашиш… Бывал там один толстячок, по имени Кен, молодой эстонский бизнесмен, он часто летал в Америку и был по самые уши в конспирологии, только и бормотал: «Illuminatti… fucking elite… New World Order… — Совсем тихо, как мантру, проговаривал: — Monarch Alfa programming… Monarch Beta programming…» У него был приятель, партнер по бизнесу, такой же кругленький, аккуратный, лоснящийся пупс, он соглашался с Кеном и, перебирая маленькими пухлыми пальчиками золотой браслет на своем запястье, добавлял: «Зомбируют людей, мда… Все звезды, включая Майкла Джексона, запрограммированы… Все они куколки в руках кукловодов…» — «Illuminatti… fucking elite… Monarch Delta programming…» — сопел Кен, а его приятель продолжал: «У меня был один знакомый сайентолог, — и Кену в сторону: — Помнишь Джорджа? — Кен авторитетно кивал, точно давая разрешение продолжать. — Ну вот, встречаю его как-то, а он мне говорит: иду на встречу с двумя ведьмами, пожелай мне удачи, в худшем случае могу не вернуться… и вы никогда обо мне не услышите… Я его спрашиваю: а в лучшем случае? Он: в лучшем случае я их трахну». — «Ну и как?» — загорелись все. «Он их трахнул, конечно», — закончил за него Кен, в голосе прозвучали нотки зависти, подумав, он добавил: «Сайентология — это ерунда. Это как компьютерная игрушка. Туда идут те, кто понимает, что больше продвинуться вверх не могут. В Illuminatti их никогда не возьмут, во всех клубах они уже засветились, остается всякая оккультная дребедень, вроде сайентологии…» — «Дурью занимаются, — брякнул кто-то. — Что человеку нужно? Водка, закуска, баня, баба…» Вокруг зафыркали: «Ну ты скажешь…» «Ну ты совсем как русский!» Анти заулыбался, подмигнул Роману, словно хотел сказать: ну, что я тебе говорил? Да, он любил охолонуть: «Не думай, что раз они с тобой говорят по-английски, так они и не эстонские националисты»; или обнимет с улыбочкой за плечи и шепнет на ухо: «Они все равно не забывают ни на минуту о том, что ты — русский», похлопает и пойдет. Но Роману там все равно нравилось… Скоро ударил кризис, и Анти испарился (говорят, переселился в Португалию); все его рестораны закрылись. Клуб тоже перестал существовать. Сначала там сделали магазинчик итальянцы, но быстро разорились; затем, как блохи, завелись ключники, чинили часы, продавали скобяные изделия, расширились до мобильных телефонов, а теперь и вовсе стали всеядными, ничем не брезгуют, принимают сапоги, зонтики, мебель, и хлеб пекут, и кофе нальют, могут и постричь, и по руке погадать.
Журналист: Почему в России вы не получаете премий?
Роман: В России все идет не в те руки. Там головы растут не из тех плеч. Да и зады сидят не на тех стульях. Думаю, Ильфа и Петрова до сих пор не поняли. Они ведь написали аллегорию не хуже «Истории одного города». Впрочем, не имеет значения.
Журналист: Не верите, что можно что-то исправить в России?
Роман: А надо исправлять? Даже если и надо, то не нашего ума дело. Мне на это уже указали: кто ты такой — совать свой нос в наше корыто? Не мое дело.
Журналист: Тогда вернемся к Эстонии… Вы себя считаете русским писателем или эстонским? Каким вообще?
Роман: Хорошим, считаю себя просто хорошим писателем, вот и все.
Журналист: Вы давно живете в Эстонии, с 1980 года, как считаете, стало лучше?
Роман: Кому-то наверняка стало лучше. Только я всегда думаю о том, что все могло бы быть не просто «лучше», а — «гораздо лучше», и самое главное — иначе. Те, кто из года в год твердят: «стало лучше», «стало лучше», — боюсь, делают это затем, чтобы оправдать таким образом ограниченность своего воображения. Мне этого не нужно. Я доверяю своим глазам. Например, мы с сыном недавно ходили на рождественскую ярмарку, само собой, на Ратушную площадь. Подмерзли там, пошли вверх по Харью, свернули у «Пегаса» к кинотеатру «Сыпрус», и тут нам навстречу выходит русская старушка, с клюкой, горбом, в невероятно избитых ботинках и старом-престаром пальто, — таких старух я давно не видал! Робко улыбаясь, она спрашивает у меня денег на хлеб или гречку… Я, конечно, дал — она едва шла, не притворялась. Как тут не дать было? Мой сын — ему пять — потом, когда прошли сколько-то шагов, сказал такую вещь: чем старше человек, тем меньше у него денег. Вы к таким выводам приходили, когда вам было пять? Один мой знакомый эстонский рок-музыкант говорит, что ему жалко современных детей. Я его спросил: почему? Он ответил, что в наши дни дети по большей части обречены на трудное детство, если не сказать хуже. Вы понимаете, что он имел в виду? Ему, как и мне, 43 года, у нас с ним совпадают как музыкальный вкус, так и представления о том, что такое хорошо и что такое плохо. Хотелось бы попробовать, но не уверен, что это возможно, испытать: станет мне лично легко на душе или нет, если вдруг я в следующем году попаду в список тех, кто перешел на более высокий уровень жизни? Вообразите такой газетный заголовок: «В этом году 122 жителя Эстонии повысили свой уровень жизни!».
Журналист: Абсурдно немножко. (Смеется.)
Роман: Да, но — разве такая уж невозможная вещь? Я допускаю… И не такое видел… Понимаете, я не верю, что буду сладко спать, если вдруг найду хорошую работу (я – безработный третий год). Да, в каком-то смысле заживу лучше: поеду отдыхать летом с семьей в Сан-Тропе, но при этом буду знать, что безработица растет, из страны люди тысячами уезжают в поисках заработков и по улицам ходят старушки, которые просят подать им немного денег на гречку.
Журналист: Скажите, вы уже решили, в какую школу пойдет ваш ребенок: в русскую или эстонскую?
Роман не стал отвечать.
Журналист: А что вы думаете о Хартии 12?
Роман: Я не знаю, что это такое.
Журналист поскучнел, еще несколько вопросов, и он выключил диктофон. Они взяли еще по бокалу, немного поговорили о министре культуры, который заявил, что не следует поддерживать печатные издания, — затем произошло странное: журналист зачем-то показал Роману в планшетке около сотни электронных книг и загадочно сказал, что все эти книги по анархизму, и добавил, что он их все прочитал.
«А вы знаете, что все эстонские анархисты на крючке у КаПо[1]?»
Роман этого не знал.
«Я надеюсь, это не пойдет в интервью».
«Нет, не пойдет, конечно, — усмехнулся журналист. — Я серьезно. Телефоны прослушиваются, иногда бывает слежка».
«А зачем вы мне это говорите? Я — не анархист».
«Просто так. Чтоб вы знали, в каком мире живем».
Роман слегка разозлился — он-то не знает, в каком мире живет! Но вида не подал. Вспомнил, как одна знакомая с телевидения говорила, что во время «апрельских событий» ее телефон прослушивался (она была абсолютно уверена: «Это так заметно!.. во-первых, садится аккумулятор в два раза быстрее, а во-вторых, ну это же слышно…»). Журналист нервно елозил ногами под столом и озирался. Роман допил вино и, прежде чем уйти, попросил его прислать интервью, чтобы все проверить (бывало, выворачивали фразы).
В жизни людей так мало смысла, что им нужен анархизм и чтоб КаПо за ними непременно следила. Неужели и правда — следят, слушают? Зачем? А зачем ко мне подошел тот старик? Городской сумасшедший, который думает, что все еще состоит на службе? Записывает отчеты и шлет их на давно не существующий адрес?
Роман злился на всех вокруг, не потому что его собственная жизнь была полна смысла, а вот у всех других она пуста, и они от недостатка смысла травят и ему жизнь, — нет, потому что он понимал: и его жизнь тупа, пуста, истощена, — самое страшное, что сокам взяться неоткуда, будто пересох источник какой-то, тот, что питал прежде.
И как-то резко все изменилось; пытался подпитываться от молодых…
Незадолго до депрессии Романа стали навещать странные мании, одной из этих маний было увлечение рок-музыкантом по прозвищу Чунгкинг (лидер группы Chungking and Strap-on Faggots), — прозвище (несомненно, от названия Чунгкингского экспресса: никто не прояснял — от фильма или реально существующего маршрута) Чунгкинг получил от своих друзей, которых он сгоношил поехать в Монголию через Россию и Китай на борцовский фестиваль, где победителю в качестве приза доставался проигравший.
(На сцене Чунгкинг чем-то напоминал Роману его любимого Джеффа Бакли, — и после того, как спьяну признался в этом, тот на одном из концертов исполнил «Lilac Wine», и перед этим даже сказал, что поет песню специально для «своего русского друга», это тронуло Романа почти до слез.)
Чунгкинг приехал в Таллин из глубинки, быстро стал знаменитостью, мелькал повсюду, играл со многими группами, все его любили за веселый карусельный характер. Как подлинный экстраверт, он разодевался во все пестрое. Красил волосы, носил блестящие облегающие штаны. Возрождал гламурный рок. Работал в культурном центре бывшей Батарейной тюрьмы. Даже сам там выступал на сцене, а если не выступал, все равно умудрялся поучаствовать: так, на концерте японских садо-мазохистов, он взобрался на сцену и дал гитаристке отхлестать себя вволю, ползал в сетчатой майке по сцене, извивался, стонал, но не уползал, после чего еле стоял на ногах, но когда Роман его спросил, будет ли Vennaskond играть или снова отменят, как часто бывало, живо ответил: «Все идет по плану», — а потом стал насмешливо рассказывать Роману, что Трубецки совсем обленился и больше не пишет песен. Роман стал спрашивать, как же Тыну не пишет песен, если у Vennaskond новый альбом выходит. И тогда Чунгкинг, захлебываясь от смеха и кривясь от боли, стал объяснять, что в Эстонии развелось множество эпигонов, которые пишут стихи для Трубецки, эти эпигоны навострились писать под него так хорошо, что их стихи совершенно невозможно отличить от стихов Трубецки, все, что остается делать, это сочинять мотивы, на что Тыну горазд… «Так и появился новый альбом Vennaskond!» — воскликнул Чунгкинг и залился смехом. Роман здорово напился, плохо помнил, что было потом, помнил, как кому-то по-английски долго втирал: «Я горжусь тем, что живу в стране, где тюрьмы превращаются в культурные центры!» А на следующий день было так плохо, так тускло…
Я редко бываю один даже внутри себя. Там все равно кто-то есть. Даже на самом донышке сидит какая-то едва заметная тень и что-то бормочет, ноет или, как шарманка, стонет. (Думаю с оглядкой.) Редко удается остановить эту шарманку, отогнать цензора, выставить стенографистку и наглухо закрыться в яйце. Вот когда проникаюсь одиночеством. Вот тогда я по-настоящему один. На несколько мгновений в год — и то вряд ли — даже на несколько мгновений не наскрести мне этого счастья. Я искал покой. А может, чего-то еще… Но оставшись в четырех стенах — без сына, сварливой жены и ежедневных визитов тестя с тещей — издергался, как блохастая собака. Чего мне это все стоило! Стал посмешищем, но это пустяки. Я съехал в эту облезлую комнатушку словно и не своей волей. Так получилось. Чуть позже я понял (как всегда — чуть позже): всеми нами овладела сила, которая вне человеческих суждений. Сила эта много больше, чем я, много больше, чем раса, исполнение вековых обрядов, культура или цивилизация; эта сила не жестока, она просто безгранична и неумолима. Покориться, это все, что ты можешь. Но это ничего не меняет. Ветер не заметит, если пчела перестанет ему сопротивляться. Так было и с нами: подхватило и понесло, как муравьев. Разбросало, как выпавшие из коробка спички. Очарованный безмерностью простирающейся надо мной мощи, я плыл по течению — ни счастлив, ни несчастлив — как дохлая собака.
Это было в тот самый год, когда в нашей реке стали находить трупы собак в пугающем количестве. Но сначала был ветер; река — потом, и собаки — тоже потом.
Я люблю поэзию символов, нахожу в этом утешение (тоже глубинка своего рода).
од мертвых собак, так для себя я обозначил это время (длиной в несколько лет: иной год тянется дольше прочих, — мертвые собаки прибывали).
Жить в больших городах стало невозможно. Удивляюсь тем, кто в них еще проживает, но близок час — и они поймут.
Даже у нас, хотя города до смешного маленькие, напряжение в людях давит до такой степени, что боишься на улицу выйти, и, сидя дома, видишь, как воздух становится синим.
По звукам шагов, по голосам за стенкой я чувствовал в соседях озлобленность. Они меня ненавидели. Уж не знаю за что. Наверное, за то же, за что и прочие (в газетах как меня только не называли: интеграст, криптоеврей).
Грызутся у нас как везде: из-за всего. Потому что все ускользает, как сквозь пальцы вода: министры теряют свои портфели, полицейские оружие, тюрьмы недосчитываются заключенных. Люди трясутся из-за любой ерунды. Многие бегут за границу: не за лучшей жизнью, уверен, а подальше от склок, чтобы не видеть и не слышать нашу тутошнюю мелочность, завистливость, подлость, узколобие, — но их достают и там (некоторые сходят с ума, вернувшись, они бродят по улицам, утверждая, что по ту сторону зеркала та же жизнь, все то же самое, только наоборот: левая рука — это правая, хорошо — это плохо и так далее, даже стрелки движутся в другую сторону, не говоря о воде, облаках, солнце, машинах, но в сущности там та же самая жизнь, как у нас, и подлость — это добродетель, предательство — благодеяние, только понять надо, а как понял, так и успокоился, потому что все идет своим чередом, только справа налево, а не слева направо).
Соседи переменились ко мне в ночь. Накануне вечером встретил веселых: открываю дверь, а они целуются. Ему стукнуло шестьдесят: старый вояка, бывший директор мотоклуба. Его жене слегка за пятьдесят: кассирша в «Максиме». Тем летом выдали дочь за эфиопа, мы всей семьей махали им из окна (я держал малыша, который еще совсем ничего не понимал). Тем иссиза-серым вечером они возвращались с юбилея, красные, пьяные. Я с сигареткой и зажигалкой. Открываю дверь — они целуются, прямо под сосульками на ступенях подъезда. Видят меня и смеются. Я пропустил их, вошли. «Спокойной ночи», — говорю, улыбаясь. «Не надо!» — отвечает он, и опять — смех, на весь подъезд, за десятерых. А наутро: «Кому доброе, а кому колом в бок», — это он мне так отвечает на мое приветствие. Я даже замер с ключом в руке. Стою и недоумеваю. Восемь утра. Что нашло на этого человека? Глядь, а у него в трубочку сложенный свежий номер «Postimees» с моей статьей о нашем театре, нашей жизни, нашем ералаше. Помахал ею, как волшебной палочкой, и все пошло вкривь и вкось, как по накатанной, с сокрушительной лихостью и необратимостью. Вот как свобода слова ставит человека с ног на колени. Сначала косые взгляды, разговоры, мелкие подлости (подпортили замок на почтовом ящике — мелочь, плюнули на коврик перед дверью обидно крупной слюной). Затем со мной перестали говорить ее родители. Я не успел уловить тот момент, когда это произошло: тесть быстро принял сторону мне противоположную, с легкостью доверился газетам, в которых меня раскатывали по всем статьям (не успевал отслеживать, да и уследишь ли: когда у нас начинают кого-то долбить, то рупоры растут, как прыщи — в самых неожиданных и неприятных местах).
Штору за стенкой задергивали теперь резко, прямо по нервам, так что ребенок просыпался. Пошел разлад внутри, ссоры и быстрый — как кувырок гимнастки — развод: моя бывшая жена в юности была пловчихой, кувырок тренировала много лет, и часто говорила, что благодаря своему исключительному умению делать кувырок при развороте в заплыве наверстывала упущенное, — вот и теперь наверстывает, а я тут.
Умиротворение отчасти, но покой — вряд ли.
Год мертвых собак меня победил. Я это признаю. Наверное, мне не хватило гордости. Нравом я тих, покладист. Не ершистый я человек. Другой так не отпустил бы. Теперь поздно об этом думать. Год мертвых собак не кончился. Он продолжается: собак теперь находят в озерах, и на дорогах их больше, чем прежде, сами норовят под колеса.
Хожу с позором в душе и предчувствием катастрофы, уже не моей личной (черт со мной! кто я такой, в самом-то деле? человек, униженный собственной женой, ужаленный змеей литературного самолюбия, раздавленный катком новой эпохи, одним словом — ничтожество, о своей участи я больше не думаю!), а общей, всепланетарной.
(Дальше думать страшно.)
4
искусственные люди
приезжают из Европы и Америки
ведут себя как гомункулы из пробирки
не могут вынести мусор дергаются в очереди боятся использовать банковскую карточку на всех смотрят с подозрением широко распахнутыми полными ужаса глазами
они ведут себя так, словно там у них слуги, но ведь соседка говорила, что они нуждаются, им ни на что не хватает, они приехали продать дачу
ее дочь просто растение какое-то
когда я их увидела на мосту, на этой длинной лестнице, я поняла, что она никогда не заберет мать в Германию: мать еле шла, чертыхалась, из последних сил, а та рядом плывет, вся воздушная, ручки в стороны, пальцы в растопырку — кабы ни до чего не дотронуться, мамуля то, мамуля се, с ней как с ребенком сю-сю-сю, ну мамуууууля… каблучок цок, второй цок, вся — как я выгляжу? На этом ужасном мосту… только тогда, увидев ее там вот такой, я поняла, в какой мы дыре, Рома, мы живем просто в дыре! Она шла по ступенькам вниз к остановке — я увидела ее и обомлела… Она была в этом воздушном платье песочного цвета, в огромных очках, как стрекоза, в кружевной шляпке с ленточкой, и пакетик Zara на руке болтается. Я пожалела, что тебя не было рядом! Не женщина, а галлюцинация! Я замерла и огляделась. Я наш мир увидела другими глазами. Вообще не понимаю, как она шла по этому мосту. Это невероятно. Хуже всякой Польши! Цемент, совковый конструктивизм, вечный бетон, свечки из красного кирпича, и посреди этого уродства — она. Я как прозрела!
русское гетто и невозвращенка
цыгане наркоманы каждый день
это наша жизнь
карманники вороны чайки
ghetto reggae song
А она идет, вся из другого мира, даже руки матери не подаст…
потому старуха и злится вся черная ходит
она не хочет жить одна — она хочет, чтоб ее забрали в Германию…
Аля, они никогда не увезут ее
ей там не место
она принадлежит этой блочной квартире
она срослась с нами
мы в гораздо большей степени ее родственники чем родная дочь
они ждут когда она преставится они продадут квартиру и все проблемы будут решены все кредиты выплачены и мечта бухгалтера сбудется он купит яхту будет держать ее в той же гавани где стоят яхты прочих немцев на которых он смотрит стиснув зубы от зависти он устроит вечеринку надо обмыть яхту а как же пригласит коллег обряд инициации полной интегрированности его за руки за ноги выбросят с нее в воду он плюхнется как мешок с говном а! от счастья наложит в штаны и станет немцем наконец-то двадцать лет спустя машина квартира яхта работа полноценный немец с русской фамилией ну и пофиг что русская фамилия вон сколько немцев с польскими фамилиями чем я хуже теперь он будет там на яхте как они с газетой пить виски курить сигару помахивать рукой своим коллегам на которых сейчас он смотрит котом приблудным но придет день настанет его время у него будет своя яхта и он сможет ходить в контору как все преисполненный собственной значимости
так я не пойму, зачем он сюда приезжает каждый год
это отдельная песня
чтобы перезарядить батарейки немец едет на Бали на Гавайи в Морбеллу
а этот — в Ласнамяэ
в нашу забубенную глушь
ты подумай!
встречается с одноклассниками пьет с ними с плеча дарит куртку бегает в магазин за дешевой выпивкой живет у тещи бухает терпит ее наставления она грызет его как собака которая света божьего на цепи за забором не видит а тут он свежее мясо из Германии муженек дочери алкоголик неудачник картежник он слушает терпит а потом ноги в руки и айда в казино аппараты шлюхи все дешево за 25 евро отсосут на заправке он и доволен под утро к старухе бесплатный кров тут она хвать и пилит Ельцин Горбачев Черномырдин Путин по кругу из года в год Горбачев Хрущев Меркель Путин Мерная казино сосалки на заправке подорожали теперь 35 евро ах на 10 евро дороже ай ай ай жизнь дорожает дорогой мой как же так! в казино тоже ехать к черту на кулички а что ты хотел Евросоюз все равно под утро бухой и тут она Ельцин Черномырдин
простата растет деньги ветшают
скоро зарплаты ни на что не хватит
с европейской зарплатой русскому мудаку даже в Ласнамяэ кайф не поймать
потому что это не кайф а иллюзия которой уже не насладиться
невозможно пить одеколон и не понимать что ты не виски пьешь а Тройной
так и тут
видение яхты все более расплывчатое
фокус потерян
алкоголь шлюхи казино скорей бы теща сдохла
о чем еще может мечтать сорокапятилетний русский бухгалтер в Германии?
Сказка о том, как Иван немцем стал
Ладно, ложись спать, завтра тебе в Москву
хорошо спокойной ночи
* * *
Утром не вздохнуть полной грудью. Пора бросать. Снег был какой-то химический; холод нагоняли невидимые вентиляторы. Весь день не знал, куда себя деть. Совершенно пропащий день. Пришел слишком рано (теперь сижу, пишу и сам этого стесняюсь). Пробежался по трем платформам. Поезда стоят как мертвые — не верилось, что они куда-то пойдут (нарочно походил, потанцевал возле 7-го вагона моего 34-го: слабо-слабо тлел внутри огонек). На Балтийском внутри все перекроили, большую часть сожрал супермаркет; автобусы и поезда — транспорт для бедных? Подростки — что мальчики, что девочки — отталкивающе недоразвитые, вечно сонные, слова не выговаривают целиком, нелепые, неряшливые, сырые, анимешные, гот-маготные, пирсинг, бижу-тату, рваная обувь, рукава до пальцев, черный лак, словно пятна от черники, и смертоносное гормональное излучение. Интересно, куда они — тоже в М.? Представляю: попасть с ними в одно купе — к утру от меня останется мумия. Скорей бы поезд. Всегда прихожу за час, дурацкая привычка (совершенно советская, привитая мамками-бабками-дедками, идиотизм, от которого теперь не излечиться). Скорей бы вытянуть ноги. Сон. После границы можно принимать снотворное. Маленькая капсула действует безотказно. Смерть внутри меня растворяется тоже, как капсула, — год, другой, третий — никогда не знаешь
пздых блоха ножки кверху
отвезли омыли
живот вспороли
слезки утерли
прощай
вечный покой
безвестность
забвение
аннуляция всех счетов
* * *
Он въехал в страну, которая ввела войска в Крым. Об этом и говорили на похоронах. Преимущественно об этом. Казалось, за тем и пришли.
Были куклы производства РГГУ, СПбГУ, Литинститута, были колумнисты, критикесса в высоких сапогах и короткой шубке, с не гаснущей тонкой сигареткой в длинном мундштуке, дохлики-репортеры, сумасшедшие фотографы, — не похороны, а перформанс с инсталляциями! Ощущение это усиливали художники, которые толпились отдельно, обсуждали что-то, жестикулируя и притоптывая, точно толкли слова ступнями (Пусси… профессиональная попса… тюрьма как знак качества… преодоление искусства в духе московского акционизма…). Каждая группа говорила на своем языке, все они были похожи на сектантов, каждый член секты легко узнавал другого по интонации, легко было отличить тартусцев, которые давно осели в Москве и тем не менее сохранили свой язык и даже внешне были узнаваемы (помнится, Коля писал о том, как он объяснял в Питере, что он по духу не из Тарту, хотя и учился в Тарту, но «говорящей куклой» он не стал, — ему было трудно, ему было очень, очень трудно: «Доверия ко мне нет, принимают плохо, все потому, что учился в Тарту, в Москве было просто: там Тарту что-то значит, признают, а в Питере — наоборот: если из Тарту, значит, мудак, и доверия никакого»). Помимо журналистов и друзей было много знакомых лиц. Почти всех Роман ожидал увидеть, но были и такие — именитые! — кого он не мог даже представить на похоронах Сани. И они пожимали ему руку с таким видом, будто давно знали его. Например, Винтовкин, лауреат всевозможных премий, которого за глаза звали «большим писателем» за объемность его сочинений, едва ли старше Романа и известный настолько, что Роман не поверил своим глазам, когда увидел его протянутую руку, и еще меньше отказывался верить своим ушам, когда услышал его скороговорку:
— Роман, добрый день… Хотя какой он, к черту, добрый… Какая неожиданная боль для всех… Я знаю, вы так дружны были с Саней… Соболезную… Потерять друга… Я знаю, что это такое… Время забирает людей… В прошлом году три раза сюда приходил… Каждый раз себе говорю: последний раз, больше не приду… так мучительно… и все равно: ну как не прийти?.. как не прийти?
Винтовкин рос в Англии, в семье дипломата; учился в Берлине, затем жил в Праге (пробовал силы на Радио Свобода), на несколько лет улетел в Америку, где пропитался любовью к Дэвиду Фостеру Уоллесу и Джонатану Франзену, вернулся в Россию, работал на разных каналах, в журналах, был одним из тех блогеров, у кого не одна тысяча френдов, и вдруг — начал печататься и получать премии. Бог весть за что издатели его полюбили, не спросясь читателя, издавали и издают регулярно — каждый год. Кирпич за кирпичом. Видимо, понимая, что, если вовремя не выпустить очередной роман «большого писателя», как новый сезон сериала, ухнет этот Сизиф в бездну и никакие силы его оттуда уже не вытянут, издатели выпускают его книги как по расписанию, вызывая привычные сейсмические волны в СМИ, — отчего стало легко отслеживать гнилых буратин: кто откликнулся статейкой на очередной выстрел Винтовкина, тот и сгнил. Со временем люди, устав от премиальных рукоплесканий вокруг него, щекастого, бородатого, хмурого, а может, поверив критикам, уступив ящику, в котором тот регулярно появлялся, чтобы с усталостью пилигрима косноязычно изречь какую-нибудь банальность или излить боль за всю Русь сразу в нескольких фразах, наверное, решили, будто читать его на самом деле важно, и стали всерьез говорить о нем. Все свои книги «большой писатель» считал очень важными для русского народа, он сумел в этом убедить издателей, они утверждали, что стартовый тираж в 20 000 экземпляров в его случае вполне оправдан. Хотя пишет он топорно, без изящества, без узора, стучит в компьютер (это ведь сразу бросается в глаза), но утверждает, что пишет в больших толстых тетрадях в 96 листов, какие у него с советских времен сохранились на каком-то чердаке в деревне (в деревне живет и там пишет). Человек города, а природу любит, намазывает щедро, накручивает деепричастные обороты, персонажи его без лиц, портретов не пишет, сразу затягивает диалогами, и самое главное — идеи масштабные, планетарного значения, герои его сплошь положительные: спортсмены, альтруисты, романтики, физики, химики, танцоры, чемпионы, — борются с коррупцией, спасают Россию, гибнут за правое дело. Его плохо переводят, но Винтовкина это не волнует. «Да бог с ней, с заграницей, — сказал он в интервью для какого-то канала. — Подумаешь, перевели тебя… Поймут ли тебя там? Мои книги важней тут, в России, они для русского народа написаны». (И не верилось, что человек и в Европе, и в Америке жил не один год!) В словах этих прозвучала такая амбиция, какой Роман и представить себе не мог, после чего он задался целью перечитать все его книги. Просто так, из любопытства. «Ну-ка, ну-ка, — говорил он себе. — Попробую подковырнуть и посмотреть, что там внутри…» Загрузил в планшетку все десять томов и залег на диван. Ближе к концу второй книги Роман впал в какую-то меланхолию и бросил читать. «Нет, лучше не буду, от греха подальше. Вдруг еще стану кондовым славянофилом».
Пожимая руку Винтовкина, он вспомнил, как Санников как-то сказал про него: «Он считает себя мессией, несомненно. Иначе не выходило бы у него столько книг».
Роман помогал Жене, суетился — что изрядно отвлекало. Хоронили в закрытом гробу. «Тем проще, — думал он. — Авось так и пройдет безболезненно?» Несколько раз мимоходом выпивали, и он, к своему удивлению, услышал, как неприятная незнакомая женщина авторитетно говорила обступившим ее подругам, что Санников умер не от рака: «Никакого рака у него никогда не было! Все это враки. Как-то модно в наши дни стало умирать от рака. Чуть человек умер, так сразу от рака!» Он возмутился, но ничего не сказал, только бросил на нее недобрый взгляд, а через пять минут с изумлением выслушивал от слабеющей Жени, что Санников действительно никогда не болел раком: «Он сам себе все придумал, довел себя… и всем вокруг втирал, но на самом деле… ничего там не было…» Она это произнесла отчаянно, со злостью. Роману стало нехорошо, как если б он покурил крепкий гашиш, затошнило и слабость обволокла, пот прошиб. Решил сильно не добавлять и ничего не узнавать теперь. «Потом спрошу… А может, еще накатить да побольше? Пусть лучше сразу стошнит, пусть лучше сразу в аут! Так и не будет боли… той… настоящей». Совсем внезапно сломалась Женя: держалась, суетилась там и тут, и вдруг ее подкосило. Она шла от машины с бутылкой, все было нормально, к ней подошли, сказали, что пора прощаться, и она упала, стали помогать подняться, а она заорала не своим голосом: «Откройте! Снимите крышку! Снимите, суки, крышку, быстро! Я сказала!» И несколько женщин запричитали, как по сигналу, к Женечке бросились подруги (родителей не было, — может, были б родители, проще было бы, а так как не было родителей, все это было совсем стихийно), стали поднимать, над гробом сгрудились пьяные, которые стали буквально выламывать крышку с матом: «Говорили же, не надо заколачивать!» Кто-то кого-то толкал, винил, поносил… «Всем прощаться, всем быстро прощаться…» Романа поставили в очередь: «Стойте рядом со мной», — сказала какая-то пожилая крепкая женщина в шапокляке с траурной вуалеткой, она словно из театра явилась, насупленная, с накрученными буклями, которые торчали из-под вуалетки. «Парик», — подумал Роман. Когда он увидел Санникова, то не поверил глазам: «Это не он», — подумал он и стал оглядываться. Его торопили: «Ну, попрощались?» Он наклонился, и в нос ударил странный едкий запах. «Формалин?» Отвернулся и собирался уйти, как ему показалось, что рука мертвеца шевельнулась, потянулась к нему. Он отпрянул. Кто-то охнул. Роман хотел быстро уйти, поскользнулся, упал на колени; в толпе фыркнули, хохотнули, появились руки, схватили его: «Идите, поправьте руку!»; «Руку-то поправьте… нехорошо…»; «Ну, руки, что ли, сложить красиво не могут», — язвительно буркнула старуха с буклями, подошла, наклонилась, с кряхтением и громким, на все кладбище сопением сложила руки покойника: «Вот так, вот так, теперь порядок…»
Дальше… дальше было много водки, он пил ее как в бреду… и почти ни на что не обращал внимания; позже он наткнулся на несколько записей в блогах, где описывались похороны, и себя там нашел: один называл его «каким-то иностранцем», другой — «эстонцем», описали и эпизод с рукой: «эстонец брякнулся в обморок». Неужели? Неужто я падал в обморок? Он этого не помнил. Приврали, наверное. Точно — просто приврали.
slovoplet_tihon
Одним из первых, точно немецкий поезд, пришел фантаст Ведьмин (он ставил ударение в фамилии на последний слог, и все это считали причудой), в желтом плаще и клетчатой кепке, с пугливо выглядывавшей из кармана георгиевской ленточкой. Он походил на тыкву: кожа его казалась непробиваемой, — возможно, так ему и удалось сохраняться (1920 года рождения). Как всегда на людях, он курил трубку — один из элементов наработанного имиджа: кепка, трубка, усатая ухмылка и так далее, — все это и составляло Ведьмина, этим он и был.
Так кукольники создают смешного персонажа из какой-нибудь чепухи. Роман вспомнил, как на курсах в Доме куклы, один молодой человек, про которого говорили «прирожденный кукольник», давая мастер-класс, импровизированно создал из огрызка, окурков и кожуры мандарина смешную куколку, которая получилась как живая: пела, танцевала и рассказывала анекдоты. Ведьмина он не помнил и не знал, продолжил читать.
Ведьмин держится на квадратных шутках и штампах, как на булавках. Ощущение собственной литературной значимости он несет впереди любого появления в обществе. Он крепко-накрепко помнит: стоит изменить образу, и ты испаришься. Он заботливо подбирает одеколоны, ткани, обсуждает с портнихой костюмы. Ходит на встречи со школьниками, суворовцами и офицерами, последние часто говорят, что помнят его с детских лет, и как-то не верится: стоит на сцене седой генерал и рычит: «Я воспитывался на книгах Аполлон Митрича Ведьмина… „На хвосте кометы“ была моя любимая книга!» Ему сопутствуют ароматы колониальной лавки из радиопередачи про «Клуб капитанов» или романов Луи Буссенара и Майн Рида, а выступления оставляют послевкусие бывалого человека. Во всех его интервью неизменно присутствуют какие-нибудь полярники, экспедиции, месторождения, — он как никто другой сумел найти надежный способ удерживаться на плаву во времена нефтегазовой политики.
Зато одним из последних, в окружении свиты, появился слегка нетрезвый классик Рябов (хромота, надтреснутый голос и взгляд «ход конем»). Ну, то есть, возможно, кто-то пришел на кладбище и позже Рябова, однако их уже вряд ли кто-нибудь заметил, настолько появление Рябова было подытоживающим, — после его явления все перестали ждать кого-то еще. При том, что Рябов, в отличие от того же Ведьмина, никогда не делал ничего специально.
Рябова, как вы знаете, постоянно сопровождают «собутыльники», как та свита Рогожина, хотя если кто-нибудь вгляделся бы в его сотоварищей пристальнее, заметил бы, что есть среди них и трезвенники, и даже идейные толстовцы, а также люди верующие и пишущие «всерьез», — и вот я себя всякий раз спрашиваю, когда примечаю трезвое лицо в банде осоловелых и пьяненьких, на ногах едва держащихся, спрашиваю я тогда себя: что трезвому средь пьяных делать? На кладбище он быстро собрал возле себя людей «с позицией», до его прихода они громко ораторствовали, одни проклинали всех и вся, другие, раздутые патриотическими чувствами, держали голову высоко и с презрением посматривали на третьих, которые предвещали скорый апокалипсис и четвертую мировую войну вместе с пришествием Антихриста, но когда появился Рябов, они попритихли и скучковались возле него, как птенцы возле курицы, — и вот опять я спрашиваю себя: почему они видят в нем — в Рябове — «своего»? И для кого из них он «свой»? Он и о политике никогда не высказывается: ни в печати, ни в книгах, ни в жизни. Так что же их к нему притягивает?
Медлительный и ленивый, он позволяет всем высказываться и никому не перечит, впадает после пары рюмок в полутранс полнейшего безветрия. Безветрие и едва ли не физически ощутимая тишина. И все рядом с ним тоже слегка успокаиваются. Затем и тянутся, что ли? Покоя ищут? Возможно, людей тронутых и одержимых привлекает та дистанция, с которой он смотрит на мир (и пишет так же).
Окруженный прихлебателями (хотя что у него, полудиссидента, было прихлебывать-то?), женами, любовницами (особенно его обожают постклимаксные поэтессы), какими-то детьми, не понимаю: когда он успевает писать? У него же тринадцать романов написано, не говоря о сборниках малой прозы!
Как русский, истинно стихийный человек, Рябов переживал ситуацию с такой полнотой и болезненностью, сдавившей прокуренную грудь и сделавшей болезненным любое движение, что казалось, ему сейчас хуже, чем покойнику.
Comments
nihilisto_mefisto
да покойнику-то уже все равно
troshki_zaumi
зачем он вообще туда пришел?
tarparan
хромой классик на чужих похоронах смотрит и воображает свои
litera_haltura
пойдешь по ссылке, найдешь мои впечатления от этой попойки:)))
Роман нажал на ссылку:
litera_haltura
Первой, кого я там увидел, была критикесса Оля Дышло с вечно врущими (даже при полном молчании) глазами. Подбила, значит, трех своих подруг — православных поэтесс: блаженную, с вечно слезящимися глазенками Арию Степанову, грузную бегемотиху Катенину (на одной ноге — приволокли в кресле), а заодно и злую детскую сказочницу Леонову, соблазнив халявной выпивкой и закусоном на поминках, а сама Дышло наметила пообщаться с известными прозаиками мужеского пола в неформальной, понимаешь, атмосфере всеобщего горя и полной умственной размягченности, когда любая творческая единица, даже самой повышенной сложности, выпив и рассочувствовавшись, доступна как никогда. Можно, точно нежное розовое мясо, брать голыми руками и ЖРАТЬ. Главное — не торопиться и до поры вести отвлеченные разговоры, выжигающие в собеседнике, наподобие уксусной эссенции, что-то вроде ожога или ямки, в которой можно временно прописаться. Она уже переспала с целым сонмом писателей и поэтов (чуть ли не всем СП), а теперь, на худой конец, сошел бы и Рябов. Но только не Ведьмин, которого Дышло, кажется, переуступила за всякие маленькие услуги злой детской сказочнице, и та вилась вокруг него, наливала, салфетки подавала, картошечки подкладывала. Ей все равно, был бы мужик, сошел бы и столетний дед. Оле такой был не нужен. Зачем он ей, такой убогий и нерасторопный? Никуда не лезет, в Тырнете о нем так, две-три статейки, общие слова, он о себе не заявляет, и потому его никто толком не знает, с ним Переделкино будешь до самой старости зарабатывать. Нужен более толковый и менее мутный вариант с возможностями выезда в Евросоюз, за такие поездки Дышло отдала бы душу дьяволу не задумываясь. На кладбище она мгновенно вычислила, что Трифонова нет и не будет, стреляла глазками в Рябова, но долго не могла протиснуться: свита его окружала, как телохранители. Тогда она отложила военные действия на время поминок, обещанных в мастерской какой-то художницы (подруги Зины Кукуши), а пока, чтобы не терять время даром, задумчивая и точно нездешняя, начала обходить друзей покойного, чтобы послушать, о чем они говорят. Первым делом подкатила к тому из Эстонии, но он, как мне показалось, был совсем не в себе — не то обкурился, не то на таблетках, пальто легонькое, шапка-гондон, ну замухрышка, что с него взять, — и ей, видать, тоже так показалось, пошла дальше, пощипывая каждого за рукав. Но все еще были трезвые и злые. Она завелась только после того, как закопали, поддала и затрещала… Нет-нет, не о покойном, глубоко ей безразличном, но о культуре-литературе, чужих бабах да новых назначениях. Дышло была в ударе, она любит блеснуть информированностью, которую следует постоянно подпитывать. В этот раз просто на говно изошла. Брызги во все стороны. Как от нее не шарахаются? Вот странно: к ней тут же клеятся. Людей притягивает «осведомленность». Ага, думают, многих знает, авось мне перепадет. Так она в койку не одного провинциала из начинающих затянула, даже молодых, вдвое моложе ее, и такие там побывали.
На поминках, повертевшись за столом то с одного края, то с другого (мастерская оказалась роскошной, двухэтажной, обставленной на западный манер), она то выходила «дышать» на балкон, то усаживалась в кухне, распугивая секретничающих литераторов. Наконец ей удалось выждать момент, когда рябовские вассалы вышли курить (курить всех выгоняли на улицу, даже на балконе не разрешалось, отчего домофон постоянно ел нервы), после чего Дышло приклеилась к хромому классику, чуть не наваливаясь на его плечо своим огромным бюстом. Это был момент, когда все разбрелись. Подобно забытой всеми игрушке, он сидел за опустевшим столом практически один. И ничего не ел, просто сидел, бурил взглядом стену. Вот Оля и подсела. С рюмкой.
— Давай не чокаясь.
Они разговорились. Я, к сожалению, пропустил их разговор по большей части — меня отвлекли. Пришлось кое-что говорить, и я не мог слышать, что там Дышло втирала Рябову. Когда я смог встать к ним поближе, услышал окончание длиннющего монолога Рябова, старик кряхтел и бормотал:
— …если ставишь на кон все, что у тебя есть — судьбу, биографию, талант, жизнь, женщину, удачу, — ты не можешь заниматься чем-то пустяковым. Какими-то бирюльками. Тратить жизнь на фантики? Нет уж. К тому, что пишешь, следует относиться на пределе серьезности. Надо понимать, что игра, в которую мы играем — литература, — это безвыигрышная лотерея, в которой никто не способен выиграть. Разве что посмертную славу, но зачем мне иголка от вечного примуса, если я не хочу жить вечно?! Тем более, какой смысл рассчитывать будущее, если оно никому не принадлежит? Вкладывать все силы для того, чтобы попытаться поймать будущее, что может быть глупее? Тем не менее не сдаешься, пишешь, а потом сгораешь, не дожив до славы, при жизни становишься покойником, задолго до того, как похоронят… Понимаете, сгораем, не выдержав напряжения, которое и сами же задаем. Кому нужен твой литургический звук, если в комоде не остается ни одной пары целых носков? В России надо жить долго! Может быть, правда и сила не в том, чтобы писать лучше Голявкина или Казакова (хорошо, Куприна и Бунина), но в том, чтобы отказаться от всего этого, рожать детей, копить на кооператив, вступить в профсоюз, чтобы получить путевку на Азовское море…
Ждали, что он будет продолжать. Но он больше ничего не сказал. Поник, сгорбился над тарелкой. Ушел в свои мысли. И тут вдруг случилось непредвиденное.
– Сгорел, сгорел, соколик, — по-бабьи завыла Дышло и разрыдалась. На всю мастерскую голосила, никак не могла прийти в себя.
Всех это поразило. Я тоже был этим сильно поражен. Безобразно это было. Хуже, чем если б она стала раздеваться или влезла б на стол и помочилась. Я видел, что людей перекосило от ее пьяных слез. На следующий день, похмельный, я долго анализировал этот инцидент, пытаясь понять, отчего она так зашлась; пока ехал в метро сегодня утром, два часа думал… Мне казалось, что я упустил важное, когда меня отдернули с какой-то чепухой, мне казалось, что там-то я и упустил нечто такое, что и бросило Олю в истерику, а потом, взвесив все, я сообразил, что не было там ничего такого, ничегошеньки-то я не упустил, такую неадекватную реакцию в ней вызвал именно монолог, который Рябов с проникновенностью старого вещуна произнес ей чуть ли не в самое ухо. Потому что она, слушая тот монолог, окончательно поняла, что Рябов, побежденный литературой, только о литературе (о своем месте в ней) все время и думает, и для нее — суки-Дышло со своими схемами-поездками — абсолютно недоступен, недоступен, как другая вселенная. Не Переделкино ему нужно и не ярмарка в Лейпциге, но место в хрестоматии и все. У нее не было ни единого шанса. И это вызвало в ней такое отчаяние.
Я наблюдал за тем, как рыдала Дышло, — никто ее не успокаивал, потому что все уже наелись этих поминок, второй час ночи, пора честь знать, пусть рыдает, в этом была своеобразная кульминация, которой даже внутренне желали все в мастерской, включая истощенную вдову, — мне же было важно увидеть, как Дышло будет выходить из этого состояния; потому я во все глаза следил, и любопытство мое было вознаграждено: когда слезы ее прекратились, она всхлипывала, будто угасала, точно только что кончила, и, избавившись от тяжести, как личинка, в одно мгновение сбросившая скорлупу, Оля просветлела, как после купания, и выпила три стопки кряду, точно жажду утоляла. После этого все стали расходиться. Вернее, я встал и сразу пошел прощаться с вдовой и всеми, и заметил, что другие, засидевшиеся, тоже, как по сигналу, стали собираться.
Comments
laptem_hleb
про осведомленность Дышло в точку: что верно, то верно… я слыхала, что с ней даже иногда особист в редакции советовался; перепроверял время от времени те или иные слухи
grib_v_golove
стучала?
laptem_hleb
нет-нет, что вы, разумеется, она не стучала и осведомительницей не была, просто, как и многие в те времена, вела сложную, диалектически насыщенную игру с Внутренними органами. Чтобы и рыбку съесть, и в Болгарию на Золотые пески съездить.
kosyak
да, я тоже видел, подтверждаю, как Дышло заливалась горячими. Даже кто-то рядом со мной зашептал: может, промеж ними — Дышло и покойным — что-то было? Уверен, что не было, но столь же сильно уверен, что теперь по Москве поползет сплетня, и, вот увидите, Дышло не станет комментировать, не будет кипятиться, потому что она вообще никогда не опровергает даже самые грязные слухи о своих похождениях — мало ли что? может потом пригодиться — для мемуаров или вообще. Никто не знает, будет он востребован будущим или не будет. Кто способен предсказать, какой стороной земной шар повернется через десять или тысячу лет?! Литература-то дело такое, долговременное, терпеливое. Вот всплывет этот Санников лет через десять в статусе безусловного первопроходца, переведут его на хинди, так нужно будет кому-то в Дели ехать, о нем рассказывать, а Оля Дышло тут как тут, свеженькая как огурчик, с мемуарами о нем. Индусы-то не станут разбираться — пригласят…
laptem_hleb
вряд ли Санников всплывет когда-нибудь — его и теперь-то мало кто помнит, думаете, его читали все те люди?
grib_v_golove
мерзкое животное это Дышло, гореть ей в аду со своими мемуарами, никто и читать их не станет
laptem_hleb
станут, станут, вот увидите, будут читать, запоем, как какие-нибудь откровения Наташи Королевой или Лолиты Милявской!!! и у Санникова разве что только такая есть возможность «всплыть» ((:
Полный текст читайте в бумажной версии журнала
[1] Охранная полиция в Эстонии.