Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2016
Попытка анализа на могиле мечты
О чтении — что за тема? Читать или не читать — вот какого вопроса нет. Потому что дело это сугубо личное, и каждый сам решает, что ему интереснее: читать, слушать музыку, составлять шахматные композиции, шляться по улицам или просиживать ночь в чате. Но именно чтение давно считается в нашей стране делом государственным: лучший подарок, источник знания, не говоря уж о том, что Пушкин — наше всё.
Между тем, как известно, «самая читающая страна в мире» четверть века назад в один миг перестала читать. Одни считают, что это катастрофа, свидетельствующая о духовном почти одичании нации. Другие спокойно заявляют, что вербальные искусства, вместе с ними и литература, уходят в прошлое, наступает эпоха искусств визуальных, и нечего бить тревогу. Мол, пора перестроиться и не мучить школьников изучением классики.
Как разобраться в этом? Для чего нужно чтение человеку, если оно нужно? Какое место занимает литература в ряду других искусств и наук и что она прежде всего — познание, воспитание или развлечение? Как увлечь чтением и можно ли искусству чтения научиться? Как и что читали знаменитые люди? Не самые легкие, вообще говоря, из простодушных и наивных вопросов.
* * *
Иосиф Бродский сказал как-то, что его поколение — последнее читающее. Я младше Бродского, и мне тоже кажется, что мое поколение — последнее из читающих. Под чтением имеется, конечно, в виду исключительно чтение художественной литературы, а не, допустим, сопромата или «Философии религии» Гегеля.
Для честности вспомним, что такие настроения и разговоры прокатываются по обществу не в первый раз. На моей памяти — во времена обтелевизоривания всей страны. Потом — когда пошла мода на экранизацию классики. После первых лет перестройки — потому что произошла девальвация слова и одновременно книги перестали быть дефицитом. Ну и, конечно, с появлением компьютера.
И всегда эти разговоры исходили от старших, и всегда были обращены к молодым. Один из самых частых упреков в семье: «Ты совсем ничего не читаешь!» Подразумевалось, что, если сегодня не овладеешь былинами, а завтра профукаешь Пушкина, — вырастешь недоучкой, балбесом, будешь вкалывать за сто рэ, как я. То есть станешь неудачником — и жизнь насмарку.
Полуграмотные родители, которым дела не было, конечно, ни до былин, ни до Пушкина, питали особое пристрастие к университетскому ромбику и чистому инженерскому воротничку. Заглавным же экзаменом в любом институте было сочинение (сегодня вернулись, но уже без былого прессинга). То есть родители стали первыми жертвами всеобщей гуманитаризации всей страны. Не читающий ребенок поэтому — существо заведомо неполноценное, крушение надежд, предмет бессмысленности не только материальных, но и душевных, самых нежных и потаенных трат.
Могила мечты. Неиспользованный реванш. Вчерашнее недоверие к «грамотеям» в годы советской власти обернулось молитвенным поклонением прогрессу и образованности.
Бедные родители! Отрекшись от Бога, они уверовали в знания. Гиперболически выразил этот переход Маяковский. Задиравшийся с Богом, он с тинейджерской оскалистой наивностью серьезно и простодушно верил в «мастерскую человечьих воскрешений» и в деле своего бессмертия все надежды возлагал на «большелобого тихого химика». Как мы знаем теперь, был не так далек от истины. Но что с того?
Да и не в этом суть. А в том, что и химик должен был быть непременно гуманитарно образованным человеком, любить прекрасное. Например, поэзию. Любить поэзию надо непременно, господа, а как же? Пушкина молодой Маяковский, конечно, бросал с парохода современности (по выслуге лет), но самого-то Маяковского химик все же любить был обязан. Иначе ведь и с его мольбой о бессмертии не сможет, заморыш, ознакомиться. И каюк тогда поэту.
Изменились времена, нравы, представления о ценностях и способах достижения цели. Впрочем, человек, не читавший Пушкина и Толстого, и прежде мог добиться высоких или даже высочайших успехов в любой области, кроме разве филологии. Однако гуманитарии, которые, несмотря на споры о «физиках» и «лириках», все равно оставались законодателями тех самых нравов (отсюда и сокрушения родителей), по-прежнему считали такого человека малокультурным, даже если бы он открыл радий или изобрел пенициллин.
Культ чтения существовал в среде не только гуманитарной интеллигенции. Замечательный и очень характерный эпизод находим в «Анне Карениной». Разговор Анны с мужем, человеком, как мы помним, государственным:
«— Теперь я читаю Duc de Lille, Poésie des enfers, — отвечал он. — Очень замечательная книга.
Анна улыбнулась, как улыбаются слабостям любимых людей… <…> Она знала его привычку, сделавшуюся необходимостью, вечером читать. Она знала, что, несмотря на поглощавшие почти все его время служебные обязанности, он считал своим долгом следить за всем замечательным, появлявшимся в умственной сфере. Она знала тоже, что действительно его интересовали книги политические, философские, богословские, что искусство было по его натуре совершенно чуждо ему, но что, несмотря на это, или лучше вследствие этого, Алексей Александрович не пропускал ничего из того, что делало шум в этой области, и считал своим долгом все читать».
Это был как бы обязательный минимум для российского интеллигента.
Комизм эпизода, воспринимаемый не с первого раза, еще и в том, что литератора, о котором говорит Каренин, не существует (Леконт де Лиль и Жак де Лиль не были герцогами, а «дюк» по-французски значит именно «герцог»), нет и такого, декадентского скорее всего, произведения — «Поэзия ада». Тут ирония, тонкая литературная мистификация, для Толстого, вообще говоря, не характерная. Но это между прочим.
Удивительно, однако, что это осознание читательского долга в среде негуманитарной интеллигенции передавалось из поколения в поколение и продержалось почти все ХХ столетие. Впрочем, и в среде разночинной, военной, даже рабочей существовала мода если и не на чтение, то на книги и домашние библиотеки, которые приобретались впрок, для детей. Книги в доме были еще и знаком достатка и благополучия, наравне с крепдешином, шифоньером или радиолой.
Старшее поколение помнит послевоенный книжный бум: родители откладывали последнее из скудной зарплаты, простаивали у книжных магазинов ночами, отмечая химическим карандашом свой номер в очереди за подписным изданием собрания сочинений отечественного или зарубежного классика. Я благодаря этому, родившись в семье военного, с детства был обладателем очень приличной библиотеки.
Все это, надо сказать, происходило вопреки убеждению Ленина, на время вновь обожествляемого. Впрочем, завет этот, сохраненный художником Анненковым, был нам тогда неизвестен: «Искусство для меня — это… что-то вроде интеллектуальной кишки, и, когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! Вырежем. За ненужностью».
Сегодня становится все более очевидно, что список авторов, с произведениями которых должен быть знаком так называемый образованный человек, — явление вполне символическое или историческое, дань интеллектуальной моде. Еще в начале XVIII века величайшим поэтом считался Вергилий. На этом посту его сменил Данте, и Вергилия можно было уже не читать. Зато обнаружить свое незнакомство с творчеством Данте значило теперь расписаться в собственном невежестве. Шекспира в список великих вернул в 60‑е годы того же века Вольтер, и пьесы его до сих пор идут во всех театрах мира. А Вергилия по-прежнему не читают, и это ничуть не стыдно. Данте, правда, тоже почти не читают, но признаться в этом пока еще неловко.
Мания книги
Значение печатного слова чрезвычайно преувеличено
В советское время школьник вовсе был не знаком с русской литературой XVIII века, кроме, может быть, упоминания о Ломоносове, который в перерывах между физическими и химическими опытами, а также разгибанием подков написал что-то о «собственных Платонах и быстрых разумом Невтонах». Державин тоже был представлен. Но о великом поэте школьник запоминал лишь то, что сначала старик спал на лицейском экзамене, потом, сходя в могилу, успел благословить юного Пушкина…
Приоритетна и почитаема была литература ХIХ века. Считалось, что изучали мы то лучшее, что было отобрано временем. Но это от лукавого. Потому что отбор имен производили советские идеологи и литературоведы, в основном приверженцы вульгарного социологизма.
Баратынский запомнился только в качестве друга Пушкина. Не было «Былого и дум» Герцена, «Соборян» Лескова. Не было Чаадаева, Писарева, Тютчева и Фета, кроме двух урезанных стишков в хрестоматии для младшего возраста. Впрочем, о Писареве, хоть и нечитанном, всё же знали, что он отрицал Пушкина и послужил, кажется, прототипом для тургеневского Базарова. Можно сказать, что Писарев был.
Но это всё забавы далеко ушедших лет. Вот уж и ХIХ век мы называем позапрошлым. Он для нынешней молодежи то же, чем для нас был век XVIII. И тоже, не исключено, скоро переместится в университетский курс и в аспирантский минимум.
А что будем отбирать из века прошлого? То, что некогда было под запретом и в оппозиции, или по качеству? Критерии для определения последнего очень размыты, правда.
Вот, например, Юрия Казакова оставим? Он запрещенным не был. Писал себе что-то о природе, о любви и о пробежавшей мимо собаке. Или заменим его верноподданным, но многострадальным и талантливым Бабелем? А Добычин, Хармс, Домбровский, Шукшин? В Катаеве будем разбираться? Бродский, конечно. А Тарковский и Кушнер?
Навязывать обязательную программу для получения статуса образованности — дело сегодня драматически бесполезное. Во-первых, нет спроса, во‑вторых, уж и так понятно, что культура меньше всего поддается списочной регламентации.
Понятно, да не всем. Иначе откуда взялись списки ста фильмов и ста книг, рекомендованных подросткам? Лучший способ уморить последние остатки живой тяги к культуре. Справедливости ради надо сказать, что подобные акции случаются и в других странах.
Мне, всю жизнь сообщающемуся с миром и людьми через литературу, честное слово, нынче милее негодования учителя реплика нерадивого ученика из анекдота: «Ну не читал я Толстого. Так и Пушкин его не читал».
А такую ли значительную роль вообще должно играть чтение в жизни человека? Аристотель, как известно, считал письменность едва ли не ступенью к деградации человечества, настаивая на абсолютном значении устной речи, на близости голоса и бытия, голоса и значения Бытия.
Многим между тем до сих пор кажется, что в письменном слове скрываются абсолютное знание и совершенная правда. Не берусь сказать, с каких времен и по каким причинам это началось.
Финикийскому алфавиту тридцать веков. Нашей кириллице десять. Бумага появилась в Китае во II веке, то есть девятнадцать веков назад. До того распространение написанного слова было очень трудоемким делом. Многие национальные литературы появились и вовсе один-два века назад. Откуда у печатного, написанного слова такая гордость и такие амбиции? И чем объяснить преклонение перед ним?
Можно предположить, что началом этого преклонения было удивление перед таинственным явлением алфавита. Потом, возможно, свою роль сыграли священные тексты и указы правителей. Впрочем, что ж гадать? Я и так слишком далеко зашел в незнакомую мне область. В оправдание хочу привести одно признание Монтеня, под которым с удовольствием подписываюсь: «Если я и могу иной раз кое-что усвоить, то уже совершенно не способен запомнить прочно. Поэтому я не могу поручиться за достоверность моих познаний и в лучшем случае могу лишь определить, каковы их пределы в данный момент».
Это, кстати, к расхожему афоризму: любите книгу — источник знания.
На моей-то памяти определенно свою роль сыграла партийная газета «Правда», из которой мы узнавали про все на свете и именно и только то, что имели право узнать. То же и книги. Коли они выходили из печати, значит, были дозволены, а коли дозволены, значит, санкционированы на донесение до читателя последней и безупречной истины.
Все это свидетельствовало о таком строении умов, при котором истина всегда была не сама по себе, но предполагала инстанцию, отвечающую за ее сохранность и правильный вид, и, уж конечно, правда и истина не имели никакого отношения к собственному опыту, тем более внутреннему.
Симон Соловейчик как-то давно рассказывал о педагогическом опыте: в одной школе ученикам позволили самим выпускать газету. Да не какой-нибудь рисованный листок, а настоящую. Сами писали, сами редактировали, сами верстали, сами отпечатывали на типографском станке. Это помогало ученикам критичнее относиться к взрослым газетам. В своей газете они точно знали историю, которая предшествовала той или иной заметке, знали ее автора и понимали, что часто статья не столько соответствует реальности, сколько выражает характер и настроения автора. Но, значит, то же происходит и в больших газетах. Бездумного доверия печатному слову поубавилось.
Сегодня школьные газеты и журналы, изготовленные на компьютере, — дело обыкновенное. Несколько лет я был председателем жюри, определяющего лучшие журналы и лучшие публикации. Скучный официоз в них заменял прежний идеологический паровозик, который вез хлам примитивных фэнтези, голливудских историй и лесных сказок. Редкие сюжеты были искренни и правдивы. То есть соотношение почти такое же, как в советской печати. Только официоз подростки лепили вполне сознательно и цинично, а сентиментальным фантазиям отдавались всей душой, но слепенькой еще и беспомощной, подбирая для дела все попавшиеся по дороге штампы.
Боюсь, что ситуацию в целом это не сильно изменило. Цинизм стал моложе, фантазии подкармливаются из книг и ТВ, а желание увидеть свое слово напечатанным даже и во времена Интернета остается столь же неодолимым. Иначе как объяснить, что сетевой персонаж выпускает собственную книжечку тиражом в 100 или 300 экземпляров?
Отечественный культ литературы — явление самородное и специфическое. Это вера в то, что «слово может убить, слово может спасти», то есть вера в сверхприродную силу слова.
Между тем литература — не единственный, а может быть, и не самый совершенный способ освоения мира, общения и «выделывания человека в Человека» (Достоевский). К тому же один из самых молодых. Моложе, чем само слово, чем музыка и изобразительное искусство. Философия, как мы знаем, вполне могла обойтись без рукописи и печатного станка. Достаточно упомянуть хотя бы Сократа и Мамардашвили. Еще есть балет и архитектура, математика и естествознание… А любой промысел? Недаром промысел и Промысл (Божий Промысл) так близки, чуть ли не синонимичны. Сегодня же… Ну почему бы, к примеру, и не компьютер?
Один из расхожих мифов: литература не только источник знания, но и сеятель нравственности. Столько гор лжи по этому поводу наворочено! Между тем литература, даже великая литература, никому не передала опыта чувств и поведения, никого не научила быть счастливым.
Возможно, один из мощных источников знания и преображения — вера. Но религиозным человек становится не в силу чтения Библии. Так я думаю. Хотя и слышал много историй именно такого толка, что человек пришел к вере вследствие чтения евангелических текстов. Но обычно смерть, рождение, любовь, пример поведения сильнее слова.
И влюбляются не потому, что прочитали романы Стендаля, повести Тургенева или стихи Блока. То есть это-то, разумеется, так, но главное — влюбленный может вполне без них обойтись.
Стилистическая или интеллектуальная виртуозность художественного текста и вовсе от лукавого. Мир движим простыми мотивами и основывается на простых истинах. В конце концов «Звезд в ковше Медведицы семь. / Добрых чувств на земле пять». И для того чтобы это знать, совсем не обязательно читать Мандельштама, которому эти строки принадлежат.
Я, вероятно, прочитал книг больше, чем Сократ, но стоит ли этим гордиться? Лев Толстой считал, что для того, чтобы познать истинный смысл жизни, глубокие знания не нужны, более того, обилие знаний загромождает сознание: «Нужно прийти в состояние ребенка или Декарта».
У Гете была иная, чем у Толстого, точка зрения. Хотя, впрочем, схожая, потому что он тоже считал, что литература и не призвана к тому, чтобы давать знания. Дело не в знаниях, говорил он Эккерману, и литература существует не для того, чтобы писатели повторяли все записанное историками: «Писатель должен идти дальше, создавая, по мере возможности, образы более высокие и совершенные». Он видел величие греков в том, что они придавали меньше значения верности историческим фактам, нежели тому, как их разработал поэт.
Но эпоха и этих — сначала просвещенческих, потом романтических — обольщений позади. Сейчас если уж мною овладевает любопытство на предмет истории, то я обращусь к историку, еще лучше, если это возможно, к документу, но не возьмусь читать исторический роман или пьесу.
Скажу больше: чтение художественной литературы опасно. В нем — неиссякаемый источник пошлости, даже если сам текст этой пошлости в себе не несет. Пошлость в духовном и душевном иждивенчестве, в халявном, как теперь говорят, присвоении чужих переживаний, в ничем не оплаченной сострадательности, в иллюзии причащения глубоким мыслям и высоким чувствам. Пойди-ка лучше поживи!
Чтение порой — удел ленивых, бессмысленных, пустых существ. Они готовы читать где угодно и что угодно: в трамвае, в туалете, на эскалаторе метро, за обеденным столом, в гостях, на работе; словари, этикетки, инструкции, рекламные объявления в газетах, пояснения к употреблению лекарств. И с не меньшим вниманием и поглощенностью, чем стихи и романы. Это не развлечение, не особенность, это диагноз.
Если прав Паскаль и всё, кроме отношений с Богом, только отвлечения или обман, то чтение — одно из таких отвлечений, заведомо не главное дело, но позволяющее не оставаться наедине с самим собой и голым фактом существования, стремление избежать устрашающего одиночества и мыслей о смерти.
Все это, согласен, больше похоже на выявление вопросов, чем на решение проблемы. Более того, это напоминает игру в парадоксы, которой, впрочем, самым серьезным образом нередко занимались и великие. Совсем не без толку, кстати. Автору доставляет удовольствие если и не дискредитировать, то честно попытаться найти доводы для умаления того дела, которому он посвятил жизнь. Что из этого выйдет? Посмотрим.
Классик вместо чучела
Почему литературе в школьной программе отдается
предпочтение перед музыкой, логикой и уроками созерцания?
Казалось бы, говорить сегодня об опасности или хотя бы необязательности чтения — дело не только бессмысленное, но и вредное. Сегодня, когда даже в старших классах учителя вынуждены читать на уроках вслух, потому что сами школьники давно не читают.
Великие книги нераскупленными лежат годами на прилавках магазинов. Знаменитая балерина, танцующая в «Дон Кихоте», с таким, например, простосердечием говорит о герое Сервантеса: «Мне кажется, он был бесконечно добрым, человеком поиска. Он был революционер, сражающийся за добро, честь, достоинство. Он преследовал благородные цели. И за это я уважаю Дон Кихота». Ясно, что ничего, кроме либретто, она не читала, да и то поняла как умела. Но, как говорится, и на том спасибо.
Чтение вышло из моды. Некогда благодатной аудитории младших научных сотрудников и инженеров не до толстых журналов. Тиражи их в многомиллионной стране составляют всего несколько тысяч. Литературные кумиры существуют разве еще в молодежной среде, и то наряду с кумирами футбольными; фанаты тех и других легко найдут между собою общий язык, если это вообще не одни и те же лица.
В целом же читательская усталость привела к потере интереса насчет личности писателя. Пусть кто-нибудь, даже из читающей публики, попробует назвать имена лауреатов Нобелевской или хотя бы русской Букеровской премии, допустим, за последние пять лет. Думаю, ничего не выйдет. Раньше, в 1960-е, к примеру, годы, такое было невозможно: имя автора нередко становилось знаменитым прежде, чем удавалось прочесть его повесть или стихи.
Телевизионные магистры всяческих игр, а также их ученики, обладатели гигантских подвалов беспорядочной памяти, проявляют, как я заметил, ослепительное невежество, только речь зайдет о литературе. Последний, заработавший до того благодаря своей эрудиции несколько тысяч долларов, сорвался на вопросе: кто является автором сборника «Четки»? Ахматову он перепутал с Ахмадулиной.
Феномен беспорядочного поглотителя книг и журналов — явление хоть и совсем недавнего, но прошлого. К чему этот разговор тогда, в котором и оппонента не сыскать, и предмет его утерян? Отвечу.
Чтение художественной литературы, несмотря на все сказанное, по инерции все еще считается непременным признаком образованного человека, хотя не только новые русские, но и сами литераторы все реже притрагиваются к книге. Даже список имен изменился за последние десятилетия не сильно. Перемена лишь в том, что после десятилетий своего активного читательского посмертного бытования имена эти вошли наконец в школьные программы. Так в 1950—1960‑е годы школьники стали изучать Блока и Есенина, а сегодня — Пастернака, Ахматову, Платонова и Булгакова. Однако читательский отбор имен произошел до их включения в школьные программы.
Но сам факт, что литература по-прежнему является обязательной повинностью… Отчего так? И не в этом ли одна из причин того, что состояние литературы и интерес к ней так низок «в самой читающей стране»?
Возможно, дело в школьном консерватизме, который всегда с большим опозданием откликается на реальные изменения времени, и такими, опоздавшими к поезду повседневности, выпускает школьников в жизнь. Еще, может быть, в демографическом постарении общества. Старики сами уже не читают, но знают, что читать — правильно, а уважение к вкусам «предков», при всем показном фраппировании, мы вынуждены нести в себе всю жизнь, если не решимся на революционный бунт, да и после него — тоже.
Эта необъявленная обязательность, ничем не подтвержденная рейтинговость — одна из причин, отвращающих молодежь от чтения. Не единственная, разумеется. Но эта едва ли не государственная обязательность создает иллюзию, что никаких иных мотивов для чтения искать и не нужно, как нет нужды выходить за пределы канонического списка, разве что ужать его до одного представительского стихотворения или рассказа от классика. А те, что же, пусть стоят, как стояли, на улицах, площадях, в скверах, на школьных шкафах — для наглядной памяти.
Эта позорная публичность знакомых-незнакомых классиков описана в тоже уже ставшем классическим стихотворении Александра Кушнера: «Быть классиком — значит стоять на шкафу / Бессмысленным бюстом, топорща ключицы. / О, Гоголь, во сне ль это все, наяву? / Так чучело ставят: бекаса, сову. / Стоишь вместо птицы. <…> // Быть классиком — в классе со шкафа смотреть / На школьников; им и запомнится Гоголь / Не странник, не праведник, даже не щеголь, / Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть».
На литературу, опять же по инерции, по-прежнему навешивают воспитательные функции. Отсюда попытки запретить некоторые книги и судить некоторых авторов за то, что они эти функции не выполняют или даже злоупотребляют силой слова с целью поощрения антипатриотизма (вот словечко!) или разврата. Именно в последнем Толстой в свое время упрекал Мопассана.
Потребителей массовой литературы, конечно, много, как и во все времена. Не о них речь, а о том, что потребители серьезной, или, как еще говорят, высокой литературы стремительно исчезают из общественного обихода, хотя именно такая установка держится в России уже третье столетие, не желая смириться с отвергающей ее действительностью.
В этом дело. В ложности ориентиров, путающих и читателя и автора и препятствующих встрече одного с другим. А может быть, в несовпадении установок. Поэтому-то, мне кажется, так важно сегодня правильно определить значение, которое может иметь литература в жизни отдельного человека, смысл чтения, а также его место в ряду других смыслов.
Вот один из вариантов. Обращусь еще раз к Монтеню: «Я не ищу никакого другого удовольствия от книг, кроме разумной занимательности, и занят изучением только одной науки, науки самопознания, которая должна меня научить хорошо жить и хорошо умереть…»
Не правда ли, при такой установке дышать уже немного легче? Во-первых, речь идет об удовольствии. А к чему мы еще и стремимся? Во-вторых, о занимательности. Правда, о занимательности «серьезной», в которой есть все же какой-то толк, кроме наркотического выпадения из жизни, что определяет границу между Монтенем и поглотителем массовой продукции.
«Наука самопознания» — вещь, несомненно, важная. Это удел не исключительно интеллектуальной элиты и философов, как иногда представляется. Подумав, каждый согласится, что он этой науке посвящает едва ли не бо`льшую часть своих дней. Все мы заняты этим от первых лет жизни и до старости, хотя многие и не отдают себе в этом отчета. Но Монтень не говорит ведь, что процесс самопознания связан исключительно с чтением. Скорее наоборот. То — то, а это — это. Возможно, одно может как-то способствовать другому. Возможно. Но не обязательно. Так же как не знаешь точно, что может принести встреча с новым человеком: радость? разочарование? утешение? мысль? направление? Важно для начала, чтобы он был просто интересен. Это уже похоже на жизнь.
Диковатое, однако прочно прижившееся словосочетание: литература и искусство. На первый взгляд для литературы унизительное, в действительности — отдающее ей несомненный приоритет перед прочими искусствами. Типа: «Из всех искусств для нас важнейшей…»
Да ничуть не важнейшей! И почему литературе в школьной программе отдается предпочтение перед философией и музыкой, перед логикой, психологией, уроками созерцания и живописью, например? Правда, в отличие от поэта живописец никогда не являлся нам в виде пророка. Ну да ведь пророческий комплекс был изжит, пожалуй, еще во времена символизма, сто лет назад. Что же все падать ниц и бить колени! Литература и для писателя и для читателя такое же частное дело, как все прочие занятия или по крайней мере как все прочие искусства.
Говорят: чтение развивает. Ну да, развивает. И занятия математикой развивают. Навыкам того и другого школьника, конечно, нужно научить. Но дальше появляются (или не появляются) потребности иного порядка.
Высокая литература вовсе не общечеловеческий, а специфический предмет, как и высокая наука. Да, возразят, но ведь она имеет отношение к жизни каждого человека, она говорит о человеке и к человеку обращена. А разве квантовая механика или генная инженерия не имеют отношения к жизни каждого человека? Никто, однако, не станет возражать, что какие-то области высокой науки для школьников необязательны, да и не по уму им. А «Фауст» и «Братья Карамазовы» — по уму и обязательны? Нет, не по уму. Огромной части человечества, включая многих учителей, не по уму, а значит, не обязательны.
Человек может прийти к серьезной литературе, а может и не прийти. И это вовсе не свидетельствует о том, что в нем отсутствуют духовная жизнь и духовные запросы. Возможно, это и так. А может быть, он просто нашел другие способы их реализации. В любом случае принуждением можно только навредить. Не искусство чаще всего рождает в человеке эти самые духовные запросы, напротив, в силу их наличия человек обращается к искусству. Сначала я должен проголодаться, а потом уже буду способен оценить блюдо.
Понимаю, что сравнение хромает. Приравнивание духовной жажды и жажды пить, конечно, явное и вульгарное упрощение. Первую человек может никогда и не почувствовать.
Тогда как же появляются в человеке духовные запросы? И можно ли вселить в него эти самые стремления, и как это сделать, если не при помощи литературы и языка, носителем которого он является?
Вопрос для коротких заметок, пожалуй, непосильный.
Полный текст читайте в бумажной версии журнала