Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2016
Блуждающие звезды
Сегодня улетаю домой. Последний раз смотрю в окно гостиницы, где прожил неделю. Серебристые тополя ни на мгновение не прекращают медленное шевеление листвы: подвижные сети, полные живого улова. Или нет — блики на зеленой глади стоящего вертикально озера. Украина — страна тополей и пыли.
Вчера мне почти все удавалось. После хорошего завтрака добрался до пляжа. Отлично позагорал, переплыл Кальмиус, поиграл в волейбол. Вечером собрался в ресторан. Отпарил брюки, выгладил рубашку. Успел без всякой очереди сделать в парикмахерской прическу руками симпатичной дончанки.
(Труба за окном выпустила седую бороду дыма.)
Дончанка, узнав, что я из Питера, очень старалась над моей прической. В ресторан я вошел, пожалуй, впервые в жизни полностью готовый к празднику. Танцевал с двумя самыми красивыми в зале девушками. Отказа не было. И та и другая представились мне женами шахтеров.
— А где же ваши мужья?
— Они нас отпускают развлекаться, — сказала одна.
— Пока сами в забое или запое, — добавила подруга.
(Белый дым из трубы растаял полностью в мутно голубом небе. Когда смотрю на небо, то вижу роение каких-то прозрачных змеек. Это игра давления крови на сетчатку, то есть я вижу не небо, а свое неправильное его восприятие.)
Те девчонки, представившиеся мне женами шахтеров, оказались простыми шлюхами… Хотя, что может здесь быть простого? Вот мы говорим: шлюха, и как будто точку ставим: мол — далее все ясно. А ведь ничего на самом деле не ясно. Кто они? Как живут? Откуда черпают красоту и молодость?
Какой гибкий стан держал я в своих ладонях! Удлиненный, как стебель лианы. Да, это не жена, это больше — свободная блуждающая красота. Страшно представить ее постаревшей. Не хочется думать об изнанке этой красоты. Бедной комнате, которую делят подруги, голодные завтраки, мельчайшие заботы о помаде, чулках, пудре и — крупные огорчения, когда мужчина обманет, и надо идти к врачу, расплачиваться болью за доставленную другим радость.
Впрочем, я знал двух русских провинциальных девочек из Туапсе или Новороссийска, так они жили роскошно, давали — не бедовали. Знакомились только с иностранцами, меньше пятисот долларов за ночь в номере не брали. Правда, сто приходилось отдавать портье, швейцару и мальчикам из милиции. При упоминании о них милые личики советских Венер брезгливо морщились, но и остатка денег, вырученных и выгубленных в постели, с лихвой хватало для уплаты за прекрасную ленинградскую квартиру на Васильевском, с видом на залив, на импортные тряпки, обстановку, макияж, конфеты, мясо. Впрочем, ели они только в ресторанах. И как они мне потом доверительно сообщили, у каждой на книжке было уже по семьдесят тысяч. На черные дни, которых они стоически ждали.
Я знаю это, так как прожил у них в гостях целую неделю.
Они решили устроить себе отдых от немцев и англичан и пригласили разговорчивого и смешного ленинградского мальчика, который сначала удивил своей нахальной неловкостью, подумать только — одет в ширпотреб, в какой-то костюмишко фабрики Володарского, а посмел к ним подсесть за столик в «мороженице» на Невском (единственное, кстати, место, где с ему подобными эти русские иностранки и могли только встретиться), а потом увлек их своими рассказами, стихами, откровенностью. Мы даже спали потом вместе, втроем в одной постели, воображая, благодаря моим фантазиям и их ласкам, гарем самой-самой восточной сказки.
Про воровскую изнанку жизни проституток много написано, но я уверяю, что эти девочки жили честно. Торгуя своей молодостью и красотой — достоянием, данным им природой.
— С какой стати это пузатым руководителям да ворам отдавать? Пусть уж лучше иностранцам, те хоть покупают, но уважают, не то что наши партийные «папы». Нет ничего противнее, чем проститутка, презирающая другую.
О, помню-помню, как вы рассуждали и гневно судили мир, мои маленькие блуждающие звезды. Помню сухой шум листвы Шуваловского парка и ваши развевающиеся, как флаги, черный и белый, волосы, на стройных флагштоках ваших пружинящих тел, одиноких фигурок на Парнасе, куда я привел вас однажды, чтобы насладиться восхищением в ваших глазах, когда вы увидите над толщей лесов и города — уже видите! — золотой тусклый купол Исакия, стоящий будто на горе, хотя никакой горы там нет. Помню отпечатки ваших маленьких пяток на сыром песке комаровского пляжа. Ваш смех, ваш детский девчоночий восторг, словно вы вновь под бантом и в пузыре бьющейся об асфальт скакалки… Помню, как я и погубил вас.
Вы никогда не говорили о родителях, словно у вас не было ни отцов, ни матерей, ни детства. Когда мы сблизились настолько, что стало невозможно (мне, только мне!) оставаться в удивительном счастье «сейчас», проклятая мысль понесла меня с высокого гребня «сего мгновения» в мрачные пропасти будущего и прошлого. И вот я стал расспрашивать вас о детстве, о ваших матерях. Какое у вас детство?! У вас его не могло быть, вы всегда были такими, какими я встретил вас в зеленой «мороженице» на Невском. Зачем я столкнул, окликнул вас, счастливо бездумных, балансирующих на тугой проволоке, острой, как струна си взвизгнувшей скрипки. Зачем я напомнил вам, что вы — женщины?! Я помню, как мелькнула глубокая и прекрасная грусть в ваших глазах, когда я говорил о своем сыне. Полиомиелитически речисто, в исступлении я призывал вас взглянуть в светлеющий мрак будущего, увидеть свое отражение в нем. Я понял ваш ужас перед тайной рождения. Вы — жрицы, служили у этого святилища другому богу, не менее могущественному, чем Жизнь, но бросающему своих жриц в жестокий произвол, когда ни придет время. «Одни хозяева жирели на наши ласки и гроши». В страхе, ребячливом, детском страхе, словно проснувшись ночью, в грозу на широкой пустой постели, вы бросились к своим матерям.
— Мама, — слышится и сейчас мне крик девочек.
Наверное, это слово они кричали в рушащемся, ревущем самолете, ведь у моих подружек было отличное здоровье, и они не потеряли сознание до самого удара о землю машины, свергнутой вместе с двумястами невинными пассажирами с восьми тысяч метров рукой мстительного бога наслаждений, доставшего в воздухе своих бегущих от него служительниц. А жизнь не успела принять их. Разве только цветы, растущие повсюду в поле с чернеющей среди васильков воронкой, напомнят о русских Венерах. Блуждающие мои звезды! Простите меня!
Встреча
За соседним столиком смех разрастался, как куст розы. Она смеялась словам бородатого младенца. Если бы младенец молчал, то вполне сошел бы за взрослого мужчину с внушительным веером бороды. Однако в пылу беседы он поминутно хватался рукой за подбородок и, оглаживая бороду, загибал ее к кадыку. При этом лицо, почти лишенное подбородка, приобретало черты младенческого безволия.
Она кольнула меня взглядом, и я почувствовал в уколе целебную инъекцию жизни.
— Я еду с Витебского, сегодня в десять, — обрывок фразы, как лоскуток записки, долетел до моего столика.
Я задумался.
Когда они встали, все посетители кафе завращались на стульях, чтобы проводить ее взглядами, долгими, как растянутая резина рогатки.
Цедя сквозь зубы рюмку за рюмкой, я довел свои воспоминания до пляски. Мрачной пляски святого Вита. Но все уже было решено.
Доехать до города, пронзить его стрелой метрополитена и через час подняться на волне эскалатора.
Приехал рано. В десять вечера, однако, никаких поездов не было.
Прогуливаясь, дошел до конца перрона и оглянулся. Железный портал вокзала с высунувшимися оттуда зелеными языками поездов напоминал пасть дракона из детской сказки. Красные нервные окончания локомотивов, готовые в любое мгновение рвануться навстречу и слизнуть меня, были особенно страшны. Издали я увидел ее белое платье, летевшее, как бабочка, мне навстречу. Она опаздывала и, обгоняя прохожих, обегала их то слева, то справа, преодолевая магическое притяжение всего остающегося за спиной.
Бабочка — и железная пасть дракона!
Я молил Бога, чтобы она успела улететь.
— Где наш сын? — прошептал я, когда между нами оставалось шагов десять.
Она оглянулась на бородатого младенца, лицо которого мелькнуло в надвигающейся толпе.
Земля и тяжесть
I
Майский день. Высоко взлетевшее в небо солнце осыпается на лужайку. Прозрачные взрывы кустов неподвижно висят над травой. Дети, не боясь осколочной листвы, играют в пятнашки. Ни ветра. В кирпичное ущелье глядят с разноцветных балконов бабушки. Два алкаша, оставив на пластиковом столе кухни пустую бутылку, выглядывают вниз, долю секунды вдыхают тревожный воздух. Школа, банты, упругий пузырь бьющейся об асфальт скакалки, дрожащее тепло.
Мы с сыном по очереди закатываем на воздушную горку пластмассовую тарелку. Когда она замирает, достигнув высшей точки, а потом начинает медленно сползать, захватывает дух. Это волшебство я видел ребенком в Исаакии. Кувшин из арабской сказки (груз маятника Фуко) летал над мозаикой пола. В самой дальней точке узкая нить подвеса не различалась в темноте. Это было преодоление тяжести, преодоление закона, чудом не вошедшего в логику. Должно быть, доверчивому воображению предков помешали птицы.
Я вспомнил Псков. Мирожский монастырь. Малиновая вода Великой. Крепкий, как гриб-боровик, храм Спаса. Он не устремлен ввысь, не встал на цыпочки, исчерпав тем силу движения. Он похож на присевшего на корточки мужика, готового прыгнуть до звезд. Восьмое столетие на берегу реки чернеет по вечерам приземистый силуэт мощного звездолета. Он уходит в Космос, чтобы преодолеть Смерть. Ведь умирают только на Земле, в поле ее тяжести. Когда люди узнают это, то измученные будут стремиться к маленькой планете со всех краев вселенской чаши.
Циолковский и Федоров знали друг друга. Россия, конец XIX века, Бессмертие и Космос переплелись здесь впервые.
II
Середина летнего дня. Сквер у Исаакиевского собора. Иностранные туристы с фотоаппаратами танцуют вприсядку вдоль клумб, щелкают тишину.
Я хочу спасти тонущую секунду. Эта секунда — девушка, проходящая мимо. Черные волосы, смелые глаза, фигурка — память отшибает, когда глядишь на мерцание складок, подкидываемых круглыми коленями стройных ног. Кто она? Не знаю. Хочу, чтобы была русская, чтобы могла понять, что я пишу о ней.
Идет любая девушка, равная себе самой, но я начинаю думать о ней, и память вздрагивает, узнав округлую припухлость колен, подкидывающих мерцающие складки смеющейся юбки. День расцвечивается, удлиняется, уходит в свою глубину. Он теперь не снимок, сделанный пляшущим вдоль клумб иностранцем. Он способен вместить грусть Исаакия, вращающегося большой каменной каруселью вокруг маятника француза Фуко.
На Сенатскую площадь вышли люди. Вокруг неподвижных каре кружится на карусельной лошадке Милорадович, открывает беззвучно рот, вскидывает вверх руку, словно хочет выкрикнуть тост. Но выплескивается на мундир дорогое вино. Генерал пьянеет, прижимаясь к лошади, и пошла, пошла каруселью кружиться Россия вокруг неподвижных каре. Движение глядит на меня сквозь каменный туман Исаакия. Карусель отрывается от Земли, становясь галактикой, в часовой спирали которой копаются, исправляют что-то безумцы, шепчут настойчиво: «Мы умерших из смерти воскресим!»
Смерть
Мне снится, что уже восемь часов пятнадцать минут, до конца дежурства три четверти часа и, слава богу, никто не умер. Может быть, обойдется сегодня? Через час буду у метро. Поеду за город, в лес, топтать пустынные тропинки осени. Потом — к друзьям. Впереди три свободных дня… Но едва эти мысли робко рождаются, голос старшей медсестры все губит:
— Мальчики, вставайте. Уже девятый час. Надо вынести бак с мусором, и на четвертом отделении один труп.
«Интересно, сон это или нет?» — думаю я с надеждой и страхом. Решаю заранее, что на отделение придется идти мне. Но не встаю. Вдруг это сон? Несколько секунд тишины, потом слышу, как на соседней скамейке заворочался штатный санитар Витя. И опять тишина. Открываю глаза. Хочу убедиться, что все приснилось. Витя сидит, опершись руками о колени расставленных ног. Кулаки под подбородком. Смотрит на меня, потом роняет с мрачной небрежностью:
— На четвертом отделении трупешник.
Теперь он не то что вчера, протрезвел, и встретиться со смертью лицом к лицу страшно. Отсюда грубость, прикрывающая страх.
Вытянутые мгновения тишины обрываются хлопком двери. За ширмой вернувшаяся медсестра тормошит моего друга:
— Вставай, Володя. Надо труп вынести. Старушка умерла, нетяжелая. Родственники придут — скандал будет. Вставай, пожалуйста.
Неужели это все, что можно сказать о старушке: «нетяжелая»?
Нас четверо, на отделение должны идти двое. Но кому охота? Через полчаса на свободе, в веселом мире и с мрачными воспоминаниями о морге.
Иду разбудить Грека, но он уже не спит.
— Ой, ну зачем ты меня к трупу посылаешь! — кричит, вскакивая с матраца, и убегает куда-то, на ходу вдевая ноги в ботинки, ломая задники.
Грек дежурил впервые и вел себя погано. Весь день вился, как угорь; заискивал, сверкая золотым зубом. Уже к вечеру мы видели, что он соткан из лживых линий. Нос, подбородок, лоб были словно обведены по вычурно изогнутому лекалу. Теперь он исчез стремительно и беззвучно, как вода в песок.
Остались втроем. Один выносит бак с красными тряпицами запекшейся крови и с ватками, пачканными чем-то желтым; двое везут каталку по стонущим коридорам на четвертое отделение.
В неожиданно пустом зале одинокая кровать у окна. Подъезжаем. Что-то накрытое простыней. Успеваю подумать: «Оно!» Напарник резко сдергивает простыню: белое и седое. «Молодая еще женщина», — говорит он зачем-то. Ноги и руки в окрашенных йодом ранках, как от гвоздей. Следы внутривенных вливаний. Напарник смотрит на прибинтованный к щиколотке клеенчатый лоскуток: «Паспорт на месте». Закрываем труп простыней. Ставим носилки на пол перед кроватью. Беремся через простыню, он за плечи, я за ноги, и поднимаем. При этом тело ломается в тазу и с грохотом падает на никелированное железо. Какое оно тяжелое! Поднимаем носилки на каталку, с трудом попадая в пазы. Подтыкаем простыню под плечи и бедра. Ступни ног не закрываются: не хватает ткани.
— Так, поехали, — машет рукой Витя.
Пока едем, желтые от йода пальцы ног перед глазами. Стараюсь не смотреть. На нас тоже стараются не смотреть. Выезжаем во двор. Там ветер срывает последние картонные листья. Они со стуком падают на асфальт, ударяются о каталку. Белая простыня развевается, как траурный флаг. Флаг капитуляции. Думаю: «Не сдуло бы».
— Витька, стой!
Он недовольно оборачивается:
— Что там?
— Смотри, простыня чуть не слетела.
Вновь подтыкаем простыню под бедра и плечи. Мимо стучит каблуками дама с сеткой апельсинов. Родственница. Проходит, поджав губы. Не смотрит в нашу сторону. Что-то в ней надменно аристократическое, как и во всех, старающихся нас не замечать.
Подъезжаем к приземистому зданию. Гудящие рефрижераторы. Как моторный вагон электрички. Вниз ведут пять-шесть ступенек. Клювообразный козырек над входом. Вход наполовину загораживает поставленный на попа и чуть наискось гроб. Кремового цвета, с мелкими белыми цветочками по периметру.
Витя достает дощатый мостик, открывает дверь. Укладываем мостик на ступени. Съезжаем вниз.
У двери налево, откуда доносится мерзкое гудение, Витя долго звенит ключами. На звон выходит человек.
— Что привезли?
— Да вот тут одну с четвертого, — срывает простыню мой напарник и спрашивает заискивающе:
— Может быть, сразу к вам?
Видно, что идти налево ему не хочется.
— Ладно. Давай. Пусть ей потеплее будет, — соглашается прозектор.
Въезжаем в светлый зал с тремя мраморными столами. Очень похоже на залы древнеримского искусства в Эрмитаже. Столы с невысокими бортиками по периметру, плавно спускающимися ближе к центру, похожи на неглубокие ванночки, сантиметра два глубиной.
Прозектор достает шланг, поливает стол, и мы, приподняв носилки, сваливаем туда труп. Лицом вниз, как куклу. Прозектор руками в резиновых перчатках подтягивает белое тело к центру по скользкому от жидкости мрамору.
— Молодая еще женщина, — снова говорит напарник.
— Да, — безразлично соглашается тот.
Он уже перевернул ее на спину. Всклокоченные, словно проволочные, волосы, не седые, а с проседью, но ближе уже к седым. Жуткие прорези для глаз. Там нет глубины. Они направлены в разные стороны: один вверх, другой — в сторону соска левой груди. Именно направлены, а не смотрят. Рот сложен страшным кулечком. Лохматые брови. Спутавшиеся волосы в паху.
В зал сквозь щели окон под потолком втекает холодное молоко рассвета.
Быстро удаляемся. На улице:
— Пиво пьешь? Пошли!
Поворачиваем опять в морг.
— Да что ты, в морге? — испугался я. — С этим прозектором?
Проходим два-три курносых коридора. Витя дергает ручку двери. Заперто! За дверью сквозь щель виден свет улицы. Дергает еще и еще раз. Дверь расхлябана, и при каждом рывке щель с лязгом раскрывается сантиметров на пять. Откуда-то из угла выходит испуганный прозектор. В темных сверлах глаз встревоженность.
— Пива хотим выпить. Ключ у вас есть? — поворачивается к нему Витя.
Тот что-то обдумывает, шарит в кармане. Потом, словно спохватившись:
— А ларек закрыт еще. Я сейчас проходил. В магазин надо, там бутылочное.
С облегчением второй раз покидаю это место.
Через полчаса, после мрачного заигрывания с медсестрами, после двух выкуренных сигарет, я на улице у Троицкого собора. А ведь эта аляповатая греческая громада так и нависала голубыми куполами над жутким двориком с бреющими по нему листьями, когда мы везли женщину в морг. При этом получалось, что мы везли ее и к Троицкому собору, только морг на пути оказался раньше.
Через пять минут я в метро. Еду один. В вагоне полно людей. Серпантин разговоров. Вспоминаю: сегодня воскресенье!
Полный текст читайте в бумажной версии журнала