Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2016
Сколько ни чести Нобелевскую премию фабрикой фальшивого золота, но бренд ее бренчит так громко, что выдавить из себя раба никак не удается, а потому за «Беглянку» Элис Манро (СПб., 2014) я принялся с такой ответственностью, какой, к стыду своему, не испытываю ни перед одним из своих соотечественников (вот они, плоды низкопоклонства!). Сначала идут четыре страницы таких восторгов, каких не удостаивались ни Чехов, ни Джойс, восторгов, наводящих на ту привычную догадку, что мы имеем дело не с критикой, но с рекламой: самолутчий аглицкий, то бишь канатский товар! Налетай, подешевело! «Она переджойсила Джойса и перечеховила Чехова» («The Boston Globe»). Но газеты для того и финансируются, чтобы засыпать родники вечности пестрым сором текучки, другое дело синклит, он же ареопаг стокгольмских мудрецов. Постоянный секретарь Шведской академии профессор Петер Энглунд тоже помянул Чехова: «Она работает в традициях, восходящих к Чехову, но довела этот жанр новеллистики до совершенства». Но! Чехов не довел, пришлось ждать Манро.
«Беглянка», давшая название всему сборнику («Беглянка» — настоящее чудо, восторгается «The New York Times Book Review»), начинается сдержанно: «Автомобиль еще не преодолел подъем, который звался у них горкой, а Клара уже услышала. В голове у нее пронеслось: это она. Миссис Джеймисон, Сильвия, вернулась из Греции — на курорт ездила». Так оно и длится: предметы в основном не изображаются, но лишь называются, во внутренней речи тоже ничего «лишнего», что заведомо исключает чеховское чудо, когда из одной реплики рождается не только характер персонажа, но даже его внешность. Графический минимализм Манро имеет свои достоинства, однако мало относится к Чехову, а Джойса сюда можно приплести разве что издевки ради: ну-ка, что это дурачье (мы с вами) еще готово слопать? Сюжет «Беглянки», правда, можно уложить в чеховскую парадигму — драматизм повседневности. Простая канадская пара — Кларк и Клара — живут в «мобильном доме» уроками верховой езды. Они и так еле сводят концы с концами, хотя Клара и пытается неумело бороться за «мещанский уют», но гордец Кларк ухитряется расплеваться даже и с теми, кому не должен. Скандал в аптеке подан жестко и точно (поклон переводчице Е. Петровой): «„У нее эмфизема легких“ — „Фу-ты, ну-ты, а у меня — геморрой задницы“». Кларк и со спутницей жизни краток и резок, но Клару более всего угнетает пропажа белой козочки Флоры, она опасается, что ее сожрали койоты или одичавшие собаки, а то и медведь задрал — в канадской жизни и такое бывает.
А у Кларка тем временем вызревает очередной полукриминальный прожект: стрясти с интеллигентной миссис Джеймисон отступного за то, что они не станут публично срамить ее покойного мужа, известного поэта, который, уже парализованный, склонял Клару к «действиям сексуального характера», когда она приходила помогать его жене по хозяйству. На самом деле Клара все сочинила для мужа, стараясь его «распалить и ублажить, да и себя заодно». Но теперь, когда он распалился мечтой о шантаже, Клара уже не знает, как и выпутаться: она вполне сочувствует горю и одиночеству Сильвии и даже, помогая ей по хозяйству, однажды мимоходом легонько целует ее в макушку. Как же после этого перейти к вымогательству? И вот в разговоре о пропавшей козочке Клара вдруг начинает прямо-таки выть в голос и неожиданно признается, что она сходит с ума от жизни с мужем, которому она якобы ненавистна. Благородная Сильвия готова ей помочь — обеспечить деньгами и кровом в Торонто, покуда она не найдет работу. Но в автобусе Клара понимает, что, покуда она бежит от Кларка, он все равно еще служит двигателем ее поступков. «Но чем заполнить его место, когда побег закончится?» Она вырывается из автобуса: «Приезжай за мной. Умоляю. Приезжай, забери меня».
Такие зигзаги сюжета противопоказаны чеховскому миру, в котором все судьбоносное рождается из мелочей, а не из метаний. Почти чертежная, а не живописная точность, жесткость тоже отнюдь не чеховская — если уж беспокоить тени великих, можно помянуть раннего Хемингуэя (еще и вставки курсивом, которыми, впрочем, потрясал и Фолкнер). История и завершается скорее по Фолкнеру, чем по Чехову: Кларк ночью является к Сильвии и в наглой манере требует, чтобы она больше не совала нос в его семейные дела, — и тут из ночного тумана, напугав их обоих до полусмерти, возникает пропавшая козочка Флора. В итоге Клара получает от Сильвии возвышенное письмо, где та желает ей счастья с мужем, упомянув, что именно Флора, как добрый ангел, в ту ночь разрушила стену враждебности между ею, Сильвией, и Кларком. И у Клары где-то в легких засела мешающая дышать игла: козочка-то дома так и не появилась… Но Клара не поддается искушению сходить на опушку леса, где пируют грифы, чтобы проверить, не белеют ли там мелкие грязные косточки и маленький, как чашечка, череп с прилипшими клочками окровавленной шерсти: правда хорошо, а счастье лучше.
Ничего не скажешь, отличная проза. Великая? Ни в коей мере — нет ни нового образа мира, ни нового героя, ни открытий в области так называемой формы. Судя по рассказам «Беглянки», Манро пишет ничуть не лучше наших мастеров, работавших примерно в одно время с нею, — не лучше Трифонова, Казакова, Шукшина, Искандера, Петрушевской; в жесткой психологической точности она их временами, пожалуй, превосходит, но что касается собственно искусства — богатства красок, юмора, поэзии, — то, выражаясь словами поэта Клюева, наши соловьи поголосистее. Да только когда Нобелевская премия присуждалась за искусство? Разве что художник слишком уж гремел (впрочем, Толстому и Набокову и это не помогло). Так что политиканствующий синклит невольно заставляет выискивать у отличного прозаика какие-то «прогрессивности», ибо искусство творят люди духа, а премии выдают люди дела («Он, видите ли, дубина пьяная, пришел в театр не за искусством, а за благородством». — А. П. Чехов).
Самый сильный рассказ сборника — «Случай»: неприкаянная интеллектуалка Джулиет едет в какую-то рыбацкую глухомань, получив оттуда письмо, в котором ей померещился намек на влюбленность. С автором письма она тоже познакомилась в поезде: сначала она, уткнувшись в книгу, решилась отказать в беседе малообаятельному попутчику, потом ей срочно понадобилось в туалет из-за проблем с месячными (все процедуры перечислены отнюдь не с чеховской точностью), затем выяснилось, что поезд задерживается из-за самоубийцы, — как она догадалась, того самого, с которым она не пожелала поболтать: снова резкий сюжетный бросок, почти мелодраматический. Потрясенная, она завязывает знакомство с более обаятельным мужчиной, — от которого теперь и получила волнующее письмо. По приезде обнаруживается, что у того только что умерла жена, а к тому же у него есть постоянная любовница. В общем, сплошной анти-Чехов — внезапность за внезапностью вплоть до античеховского хеппи-энда. А в рассказе «Скоро», продолжающем «Случай», еще и обнаруживается, что Манро, в отличие от Чехова, не умеет интересно писать о событиях, которые сами по себе, в другом изображении, не интересны. Зато наконец-то возникает протест свободной личности против консервативной затхлости. В ее родном городке отцу-атеисту приходится выдавать себя за друида и помалкивать во время обязательного чтения Библии, чтобы ему позволили рассказать ученикам об эволюции, а священник ужасается, что Джулиет отказалась крестить дочь (это все равно что отнять у нее источник пропитания) — и накаркал: Пенелопа навсегда уходит из дому…
Снова метания, но читать скучновато. И все-таки появление сильного прозаика можно было бы только приветствовать, если бы он не въехал к нам под дутые фанфары, от которых нашу литературу нужно защищать, как и всякого другого отечественного товаропроизводителя, от недобросовестной конкуренции.
Впрочем, стоит признать искусство товаром, как его будет уже не защитить от власти безмена: Бельведерский кумир станут ценить на вес. Хотя от поэзии только та и польза, что она умеет превращать воду в вино, пресное в упоительное. Хотя собственно в вине как таковом лично я нахожу мало упоительного: пить — да, воспевать — нет. Зато читать о вине в роскошно изданном и еще более роскошно иллюстрированном «Позднем сборе» Игоря Померанцева (СПб., 2013) — снова да. Меня иногда упрекают в употреблении слишком длинных цитат, но что делать, когда хочется показать другого больше, чем себя?
«В краях, обделенных солнцем, винная культура прозябает, хиреет. Но дело не только во вкусе, запахе, прикосновении. Я люблю текучую природу вина. Его можно переливать из гранитной ванны в амфору, из чана в бочку, из бочки в бутылку, из бутылки в бокал, из бокала в рот. Оно может пересекать границы государств и континентов, путешествовать вместе с астронавтами к черту на кулички и при этом оставаться самим собой. Точно так оно ведет себя в литературе, переливаясь из жанра в жанр: о нем можно писать прозу, стихи, эссе, монографии, детективные рассказы и романы, философские трактаты, но при этом его проворные повадки, вдохи и выдохи, красноречивые подтеки всегда узнаваемы. Оно пропитывает воздух, почву, книги, эфир. Винный писатель, работающий в водочной культуре, обрекает себя на одиночество. Но ему есть чем скрасить это одиночество. И у него всегда найдется такой же одинокий собутыльник».
«Я пью один, со мною друга нет», — интересно, написано это в винной или в водочной культуре? Но не буду соваться со своим прозаическим ареометром в мир поэзии, в котором, наверное, все одиноки, ибо ничто высокое никогда и никем не понимается так, как грезилось его творцу. Даже в мире благородных вин и утонченных их ценителей: «Видите ли, синьор, благородство вина — в послевкусии. Вы пьете бароло, слегка причмокиваете. Но только после последнего глотка понимаете, что встретились с чудом. Увы, вы его проморгали. Осталось только воспоминание…»
Однако и столь летучие предметы все равно вовлечены в мир геополитики и глобализации, борьбы авторитарных и демократических грез.
«Я хочу, чтобы у меня был большой выбор вин и чтобы они продавались за человеческие деньги. Потому я — сторонник глобализации, т. е. культурно-экономической конвергенции. Закрытые государства душат культуру, в том числе и винную. В нацистской Германии, в Испании при Франко и в Португалии при Салазаре винная культура хирела: государство мешало свободной циркуляции капитала, частной инициативе, конкуренции и обмену опытом с другими виноградными странами. Диктаторы связывали виноградарей и виноделов по рукам и ногам полугосударственными кооперативами и общенациональными винодельческими союзами. Качество продукции испанских, португальских, чилийских вин резко улучшилось после свержения диктатуры. Шансы на прогресс появились у Болгарии, Венгрии, Грузии».
Герцен, правда, еще полтора века назад в вольной Франции сетовал на то, что в Париже невозможно купить хорошие сигары: не стоит, объяснял хозяин, выписывать один ящик для знатоков. Так что возможна не только политическая, но и вкусовая, шире — эстетическая, диктатура посредственности, к которой, что касается вин, я охотно отношу и себя. А потому, возможно, лучше, чем утонченный поэт, понимаю нашу силу — силу невежества. Все высокое и утонченное создают не демократия и не автократия, но аристократия, на сторону которой, на сторону ее рудиментов, ростков и проблесков, на мой взгляд, и стоит становиться художникам.
В том числе на сторону друг друга, невзирая на то, какими политическими сказками в данную минуту увлечен наш товарищ по музе, по судьбам. «Самые сообразительные французские виноделы» тоже поняли, что без сказок, без поэзии не только политические системы, но и вина не могут выдержать испытания грубой реальностью, «они привлекают к сотрудничеству географов, антропологов, имиджмейкеров, которые разрабатывают новую винную идеологию с упором на местный колорит, фольклор, историю края». Пример Элис Манро показывает, что без поэзии тускнеет и чахнет даже умная точная проза. Читая верлибры Игоря Померанцева, я понял, чего ей не хватает, — ассоциаций, символов: каждая фраза у нее означает не больше того, что она означает. А лирический герой Померанцева, целуя внуков, понял, что крохотные итальянцы и французы привыкают к запаху вина с младенчества, так что все начинается не с первого мальчишеского глотка, а с дыхания. Белый же кипящий раствор воды с анисовкой, разлитый в прозрачные сосуды, превращается в матовые лампочки, — «и уже до рассвета / что-то в них горит, / не выключается».
Не в лампочках, а в тех, кто их глотает.
В элегантном томе Померанцева и главки его радиоповести «Баскская собака» могут быть прочитанными как стихотворения в прозе. Что способно прозаического прозаика навести даже на мировоззренческий вопрос о предельно допустимой концентрации поэзии в прозе. С одной стороны, вроде бы чем больше ее, тем лучше, но с другой — она способна своей роскошью отвлекать от прямого содержания…
Однако рассуждать о столь тонких материях уже нет места, и слава богу, — меньше шансов оконфузиться.