Публикация и подготовка текста Марианны Лурье. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2016
Так вот — 19 или 20 марта 1847 года, не позже 21-го, в этот самый адмиралтейский комитет, откуда ни возьмись, поступает из Третьего отделения секретный пакет, а в нем — рецензия того самого М. Гедеонова на повесть «Запутанное дело».
А 22 марта примчались в Адмиралтейство один за другим еще два курьера из Отделения: еще два пакета — два досье на Салтыкова. То есть взялись всерьез.
Ну что могло там быть, в тех досье? Какие-нибудь пустяки.
Зато в рецензии говорилось (после цитат с комментариями типа: какова наглость?):
«Невозможно выписать из повести все предосудительные выдержки, потому что вся повесть написана в самом разрушительном духе.
По моему мнению (а казалось бы: кто тебя, сквернавца, спрашивает? Сиди знай на своей драматургии. Солидный дядька, камер-юнкер. Статский советник как минимум. Литератор, считается, какой уж бы ни был. Это же добровольный донос — и не западло? Крестика внеочередного захотелось?), общий смысл ее следующий:
Богатство и почести — в руках людей недостойных, которых следует убить всех до одного.
Каким образом уравнять богатство? Не карательною ли машиной кандидата Беобахтера, то есть гильотиною?
Этот вопрос, которым дышит вся повесть, не разрешен сочинителем, а потому именно объясняется заглавие повести „Запутанное дело“».
Да неужели? А ну-ка и мы попробуем заглавие это (действительно, не прозрачное) объяснить. Да и произведение понять. Перечитаем глазами тоже, допустим, цензора, но не злокачественного.
Первая русская повесть о безработном. Первая повесть о русском безработном, о петербургском.
Мичулин Иван Самойлович. (Странно! А впрочем, бывает и хуже, — шутит там — намекая, разумеется, на отчество — один полицейский; частный пристав, наверное. Нет, тогда они назывались — квартальные.) Двадцать лет, сын мелкопоместного. Собой нехорош (лицо в рябинах и притом геморроидального — не понимаю, какого именно — желтого, я в Гугле посмотрел, цвета), характер робкий. Образования, видимо, никакого (ну, уездное училище, самое большее). Ровно год назад отец отправил его в столицу, оторвав от сердца и бюджета тысячу рублей и снабдив житейской мудростью:
«Будь ласков с старшими, невысокомерен с подчиненными, не прекословь, не спорь, смиряйся — и будешь ты вознесен премного; ибо ласковое теля две матки сосет».
Из чего мы видим, что и с наследственностью у Мичулина не особо: папаша-то глуповат.
«И вот уже около года живет юноша в Петербурге, около года он добронравен, не прекословит, смиряется и на практике во всей подробности осуществляет отцовский кодекс житейской мудрости — и не только двух, но и одной матки не сосет ласковое теля.
Сунулся было Иван Самойлыч к нужному человеку местечка попросить, да нужный человек наотрез сказал, что места все заняты; сунулся он было по коммерческой части, в контору купеческую, а там все цифры да цифры, в глазах рябит, голову ломит; пробовал было и стихи писать — да остроумия нет! От природы ли его голова была так скупо устроена, или обстоятельства кой-какие ее сплюснули и стиснули, но оказывалось, что одна только сфера деятельности и была для него возможною — сфера механического переписыванья, перебеливанья, — да и там уж народ кишмя кишит, яблоку упасть негде, все занято, все отдано, и всякий зубами за свое держится».
И вот прошел год, из тысячи осталось шесть рублей, никакая должность не нашлась.
Повесть могла бы называться «Шесть последних дней петербургского безработного». Или рублей.
День первый, предположим — понедельник. И. С. примерно в 340-й раз возвращается домой после напрасной беготни по департаментам и конторам.
«Дело шло уже к десяти часам вечера. Печальное и неприятное зрелище представляет Петербург в десять часов вечера и притом осенью, глубокой, темною осенью. Разумеется, если смотреть на мир с точки зрения кареты, запряженной рьяною четверкою лошадей, с быстротою молнии мчащих его по гладкой, как паркет, мостовой Невского проспекта, то и дождливый осенний вечер может иметь не только сносную, но и даже и привлекательную физиономию.
Конечно, и в ступающем осторожно по грязи человечестве (это такая шутка. — С. Л.) рождались кой-какие мысли по поводу дождя, ветра, слякоти и других неприятностей, но это были мысли скорее черные и неблагонамеренные…
„Что же это за доля моя горькая! — думал Иван Самойлыч, всходя по грязной и темной лестнице в четвертый этаж (по моим соображениям, он живет в том же доме Жадимировской, что и сам Салтыков в первый или второй год службы: у Конюшенного моста через Мойку; не так уж плохо. Но окна, естественно, во двор, где поленницы дров, и выгребная яма, и помойка. — С. Л.), ни в чем мне счастья нет… право, лучше бы не ехать сюда, а оставаться бы в деревне! А то и голодно-то, и холодно…“
В сущности, дело было чрезвычайно просто и немногосложно. Обстоятельства-то Ивана Самойлыча были так плохи, так плохи, что просто хоть в воду. Россия — государство обширное, обильное и богатое — да человек-то иной глуп, мрет себе с голоду в обильном государстве!»
Ладно. Будем считать это антиправительственным, революционным выпадом. (Хотя на самом-то деле — антибелинским. Великий критик печатно утверждал, было дело, что в России с голоду помереть невозможно. Эти самые взял и напечатал слова.) Какая смелая, какая новая мысль: бедным, даже в этой прекрасной стране, не так уютно, как богатым. Все это, включая про карету, мы читали именно в «Бедных людях» Федора Достоевского два-три года тому назад.
Собственно говоря, это анти-«Обыкновенная история».
(«Приехал он в Петербург из провинции; жизнь казалась ему в розовом цвете, люди смотрели умильно и добродетельно, скидали друг перед другом шляпы чрезвычайно учтиво, жали друг другу руки с большим чувством… И вдруг оказалось, что люди-то они все-таки себе на уме, такие люди, что в рот пальца им не клади! Ну, куда же тут соваться с системой смиренномудрия, терпения и любви!»)
Только тут и понимаешь, какой замечательный человек — Адуев-старший. Без блата не устроиться в столице. И, скорей всего, без взяток. А взятку, понятно, можно сунуть лишь тому, кто тебе доверяет или поручится за тебя. То есть без блата оставь надежду. Без протекции с коррупцией. Без доброго дядюшки.
Ничего, поиграем с доносчиком в поддавки: пусть и эта мысль будет новая и разрушительная.
И она ноет, и ноет, и ноет (автор от волнения повторяется: ему ведь двадцать всего лет!) в мыслях Мичулина — и в повести.
И вдруг перерождается. Сперва просто в обыкновенную зависть, — но нет, глубже и ужасней — в метафизический вопрос.
«И вдруг зависть, глубокая, но бессильная и робкая, закипела в груди его. Все, решительно все, оказывались с хлебом, все при месте, все уверены в своем завтра; один он был будто лишний на свете; никто его не хочет, никто в нем не нуждается, как будто бы и век ему суждено заедать даром хлеб, как слабому, малоумному младенцу. Один он не может определительно сказать, что с ним будет завтра.
— Да что же я, что же такое? — повторял он, с бессильной злобою ломая себе руки, — ведь годен же я на что-нибудь, есть же где-нибудь для меня место! где же это место, где оно?
Такая вот странная струна задребезжала вдруг в сердце Ивана Самойлыча, и задребезжала так назойливо и бойко, что он уж и сам, по обычной своей робости, не был рад, что вызвал ее».
Вот главная тема — ради чего и написана вещь — и высказана.
А между тем вечер первого дня продолжается, герой все еще идет домой. Приходит наконец. Он снимает комнату с пансионом у одной немки. В квартире кроме него еще четыре постояльца.
Самый авторитетный — Иван Матвеич Пережига, разорившийся помещик, мужчина плотный, выпивающий, неунывающий; с немкой-хозяйкой он спит. За это она его содержит: глупа, очень некрасива, влюблена.
Потом — кандидат философии Вольфганг Антонович Беобахтер. Фамилия переводится, как мы понимаем: наблюдатель. Не представляю, какой университет давал степень по философии (Московский?) и где мог служить, кроме как в учреждении Минпроса, удостоенный такой степени человек. Но где-то он служит. Философствующий чиновник со странными манерами. Описан так:
«…маленький и приземистый, быстрыми, но мелкими шагами ходил по комнате, бормотал себе под нос какие-то заклинания и при этом беспрестанно делал рукою самое крошечное движение сверху вниз, твердо намереваясь изобразить им падение какой-то фантастической и чудовищно-колоссальной карательной машины».
Третий жилец — недоросль из дворян (странное звание; недостигший 20 лет, подсказывает Даль) Алексис Звонский. Лицо свободной профессии: литератор, представьте. Шустрый какой: пописывает в газетах — фельетоны и, думаю, стихи. Чувствительный юноша, даже сентиментальный по разговору. Описан для первого знакомства с читателем повести (и явно с натуры) так:
«…вытянутый и сухой, сидел около стола и, устремив влажные глаза в потолок, обретался в совершенном оптимизме. Молодой человек размышлял в эту минуту о любви к человечеству и по этому случаю сильно облизывал себе губы, как будто после вкусного и жирного обеда».
И, наконец, некая Наденька Ручкина — «девица сведущая», но, намекает автор, «по своей части». (Мне это кажется странным, это Салтыков сочинил именно как не сведущий. Нечего девицам, тем более таким, делать в коммуналках для мужчин, см. роман «Преступление и наказание». Разве что у Шарлотты Готлибовны, хозяйки, какой-то свой интерес.) Наденька нужна автору, чтобы пронять нас глубиной невезения героя: Мичулин в эту миниатюрную, суетливую, про ее ум и профессию не будем, влюблен. Совершенно безответно. Как сказал при мне (надеюсь, не обо мне, сейчас не помню, это было в молодости) один не то русофоб, не то русофил, не то просто остряк-самоучка:
— Это какой надо быть сволочью, чтобы русская женщина не дала!
А вот и не надо быть сволочью, достаточно ее уважать. (Из Ремарка, что ли, определение влюбленности: это когда уважаешь и вместе с тем хочешь переспать.) И та, которую, кроме тебя, не уважает никто, отомстит тебе мучительным издевательством. Русская, нерусская, это все равно (см. аббата Прево, «Историю гречанки», великий, между прочим, роман. При обмене ролями сумма унижения не меняется).
О чем с нею ни заговори, все примет (сделает вид, я думаю) за любовный намек и ответит серьезно (даже не осознавая, что про себя хохочет), как деловитый торговый партнер:
«— Нет, нет, и не думайте, Иван Самойлыч! Никогда, ни в жизнь не получите! Уж я что сказала, так уж сказала! Мое слово свято… и не думайте!»
Ну вот. Герой дотащился наконец домой, все действующие лица в сборе. (Впрочем, Наденька еще в Александринке: плача, смотрит, счастливица, трагедию Полевого «Уголино» — естественно, с Каратыгиным в главной роли.)
Днем они уходят по своим делам, но вечерами, за ужином, составляют довольно оживленную (не без алкоголя) компанию. Выпивают, закусывают, рассуждают. В данный момент, в этот первый вечер повести, — о благодетельности страдания. Аргументы сторон приводить не буду: банальны. Но героя они, конечно, задели за живое.
«Иван Самойлович между тем собрался с мыслями и заметил компании, что, конечно, может быть, любовь и страдание вещи полезные и спасительные, да обстоятельства его из рук вон плохи, — им-то как помочь? страдание, дескать, хлеба не дает, любовь тоже не кормит… Так нельзя ли уж что-нибудь такое придумать, что бы он мог применить к делу».
Воззвал, значит, о помощи (хоть советом), не выдержал одиночества. Как будто соседи сами не видят, что пропадает человек. Но им все равно. По-моему, так даже не бывает.
Но, с другой стороны, что они могут, праздномыслящие, предложить ему или хоть присоветовать?
Чувствительный недоросль Алексис — возлюбить страждущее человечество. И, сверх того, отдельно человечество, отдельно страдание. И все когда-нибудь будет хорошо.
Кандидат философии показывает своим излюбленным жестом: оттяпать головы всем богатым, т. е. плохим. А чтобы хорошие — хотя бы большинство — включили Мясорубку, надо довести их до отчаяния. И потом все будет славно.
(Этот служащий где-то кандидат чрезвычайно возбудил доносчика. Мысль о гильотине — действительно крамольная. По определению. Но ведь и то, надо взять в расчет, господа, что носится с нею ничтожный, смешной человечек, явно мономан, и хорошо, если не провокатор.
Я лично насчет этого думаю так. Литературоведы-салтыковеды (или салтыково-) давно уже опознали Звонского, прикрепили этикетку: это поэт Плещеев. Но не посмели в Беобахтере узнать бывшего редактора «Московского наблюдателя», потом главного лит. критика, распределителя ярлыков типа «идиотская глупость». А ведь это Белинский любил при случае эффектно погрозить какому-нибудь ретрограду гильотиной. Это и у Герцена рассказано, что-то такое: «…он был велик в эту минуту…» Но у Салтыкова — очень не велик. Это шарж, и только. Есть и еще чей-то мемуар, какой-то дамы (не супруги ли Лонгинова: как приходил к ним на посиделки литераторов лицеист Салтыков, но, будучи нелюдим и застенчив, в гостиную не входил, а из соседней комнаты через открытую специально для него дверь жадно слушал и смотрел).
Так или иначе, дать разумный совет способен только вполпьяна Пережига: возвращаться как можно скорей домой, к родителям, в деревню! Сколько-то крестьянских душ имеется, прокормят.
Мичулин и сам понимает, что другого выхода нет. Ну, это положим; а поступить вольноопределяющимся в армию? нет, по состоянию здоровья не возьмут; а попроситься осведомителем в Третье отделение? но это разовые, да если без вранья — и редкие выплаты; а на вранье ни ума не хватит, ни наглости; в лакеи пойти? это уж чересчур, самолюбие не позволяет. Нет, все кончится кабаком: сидеть там с утра до вечера и выпрашивать рюмочку; обязательно кто-нибудь поднесет с каким-нибудь оскорблением вместо закуски (проходит призрак будущего Мармеладова).
Но дело оттого и запутанное, что вопрос о пропитании намертво сцепился в мозгу героя с вопросом совсем другим. И он уже не в состоянии распутать их.
«Ой, ехать бы тебе в деревню к отцу в колпаке, к матери с обвязанной щекой…
Но, с другой стороны, тут же рядом возникает вопрос, требующий безотлагательного объяснения.
„Что же ты такое? — говорит этот навязчивый вопрос, — неужели для того только и создан ты, чтобы видеть перед собою глупый колпак, глупую щеку, солить грибы и пробовать домашние наливки?“».
Он вообще болен.
«В околотке давно уже носились слухи насчет какой-то странной болезни, которая ходила будто бы из дома в дом в самых странных формах, проникала в самые сокровенные закоулки квартир и, наконец, очень равнодушно приглашала на тот свет».
Плюс — организм господина Мичулина потрясен и обессилен завладевшей им навязчивой идеей.
В общем, все еще кончается новелла первого дня. Иван Самойлович сидит в опустевшей (соседи разбрелись по своим комнатам) гостиной. Возвращается из театра Наденька, заводит разговор:
«— Что вы сегодня такие мрачные?
— Да я так, я ничего-с…
Но Наденька тотчас поняла, в чем дело; она тотчас же, по свойственной ей подозрительности, догадалась, что все это по тому делу, по прежнему…
— Нет, нет, и не думайте, Иван Самойлыч, — сказала она, волнуясь и махая руками, — никогда, ни в жизнь не получите!.. Уж я что сказала, так уж сказала! Мое слово свято… и не думайте!»
Порадовала, в общем. И вот уже — конец концов! — Мичулин в гостиной один со своим вопросом. С двумя вопросами, но где-то, в какой-то не очевидной плоскости, один переходит в другой. Автор нерасчетливо выкатил в этой первой главе всю сумму материальных претензий героя к миру. А они у него давно уже (целый день!) не совсем материальные.
«В это время часы уныло зазвенели одиннадцать. Но и часы били на этот раз как-то особенно злонамеренно. Ивану Самойлычу показалось, будто каждое биение часового колокольчика заключало в себе глубокий смысл и с упреком говорило ему: „Каждая дуга, которую описывает маятник, означает канувшую в вечность минуту твоей жизни… да жизнь-то эту на что ты употребил, и что такое все существование твое?“»
Уф. Скучно от этих бесчисленных повторов, — но хоть пожалейте господина Мичулина! Ему же только двадцать, как и автору, он вообще — несчастный двойник Салтыкова. Не упакованный. Ни дядюшки, ни тетушки, ни лицейского аттестата. Ни кратковременных, с чужого, так сказать, плеча, но с форсом, содержанок.
Страничка про чувство на букву Л.
«Действительно ли несчастие его происходило оттого, что другие живут, другие веселы, или просто присутствие маленького существа, к которому сам питаешь маленькую слабость, еще горче делает наше горе, — как бы то ни было, но герою нашему действительно сделалось тяжко и обидно.
Но не видала, не знала она ничего! Обидна и груба казалось ей привязанность господина Мичулина, и тщетно раскрывалось сердце скромного юноши, тщетно играло воображение его: ему предстояла вечная и холодная, холодная мгла!»
26 июля 2015
Полный текст читайте в бумажной версии журнала