Вступительная заметка Юлии Кантор
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2016
ЧСИР — член семьи изменника Родины — десяткам тысяч граждан Советского Союза эта мрачная аббревиатура известна не понаслышке. За ней трагедия неотвратимости, жесткого нравственного выбора: отречься от уже неизбежно обреченных родственников (жен, братьев, мужей, отцов) и предательством несколько облегчить собственную участь и участь детей или нести свой крест, найдя в себе силы не поверить клевете на близких. За труднопроизносимой аббревиатурой ЧСИР в лучшем случае — искалеченные навсегда жизни, в худшем — смерть, обозначенная на прокурорском языке другим сокращением — ВМН (высшая мера наказания).
Эти люди стали просто статистическими единицами. Как мололи их судьбы тупые жернова Системы, какой была повседневность отверженных ею? Что известно о них? В некоторых случаях — лагерные сроки и даты смерти и освобождения. В тени судеб наиболее известных героев процессов 1930‑х годов осталось «хождение по мукам», выпавшее на долю их семей.
Воспоминания выживших, переживших — лишь половина правды, которая кажется теперь никому не нужным, пыльным достоянием старых домашних архивов. А вторая половина той правды — в материалах тысяч дел, хранящихся на Лубянке. Хроники сталинского театра абсурда и одновременно, как ни парадоксально это прозвучит, — истина о том запредельном времени. Как функционировала уничтожающая человеческое достоинство и силы к сопротивлению «матрица» — об этом практически ничего неизвестно до сих пор. Из этой «матрицы» тоталитаризма выросли поколения, изменившие «генный код», разучившиеся знать, понимать, помнить. Поколения, научившиеся жить зажмурившись и соглашаясь. Со всем. Совсем.
Рефлексия сыновей и дочерей «врагов народа», де-факто репрессированных только за родство, — ценнейшее свидетельство времени. Как складывалась жизнь носителей известных фамилий, в советское время ставших сначала легендарными, затем — запретными, потом — замалчиваемыми, и наконец — «отретушированными» до полуправды? Как жили дети тех, кто своими руками создавал бесчеловечное государство, формировал систему, поглотившую их самих и исковеркавшую жизнь миллионам? Ответы на эти и многие другие, еще более сложные, вопросы можно почерпнуть только в документах личного характера: в размышлениях ставших взрослыми детей. Таковы воспоминания внучки одного из самых ярких и противоречивых деятелей советского государства — Карла Радека. Приравнявший свое талантливое перо к штыку, свой интеллект поставивший на службу беспощадному государству, а харизму — в услужение вождю, Радек был ключевым фигурантом так называемого Второго московского процесса, иначе известного как Дело параллельного троцкистского центра. До того он уже был репрессирован как троцкист, сослан, но позже прощен. Это прощение он «отрабатывал» верноподданническими текстами во славу вождя и, что не менее важно и типично для того времени, бичеванием недавних своих единомышленников, отречением от собственных же взглядов. Карл Радек, как и многие деятели революции, попавшие к кормилу советской власти, разменял убеждения на жупел «верности партии». Впрочем, и убеждения эти многократно менялись в зависимости от ситуации — по мере «продвижения и укрепления революции». Борясь за торжество призрачной идеи, деятели революции бесконечно боролись — с внешними и внутренними врагами, с партийной оппозицией, с партийными уклонами, с самими собой наконец. Они позволили Системе превратить их в марионеток и — поглотить. Процесс Параллельного московского центра был вторым этапом борьбы с «троцкистской внтурипартийной оппозицией». Первый, в котором главными фигурантами были крупнейшие создатели большевистской доктрины Л. Б. Каменев и Г. Е. Зиновьев, стоявшие у истоков октябрьских событий 1917 года, и еще 14 человек, закончился расстрельным залпом в 1936 году. Наступил черед тех, кто был упомянут в допросах расстрелянных фигурантов, — тех, на кого, либо под диктовку следователей, либо вследствие «уговоров» с применением насилия, обвиняемые указывали как на своих «пособников». Дело Параллельного троцкистского центра — вполне типичный образец сталинского «правосудия». Фантасмагорические обвинения, косноязычие следователей, запрограммированные клише выступлений обвиняемых (изредка, и только на начальных стадиях следствия, перемежающиеся все же попытками фигурантов противостоять абсурдности происходящего), отсутствие приобщенных к делу вещественных доказательств, наконец отсутствие свидетелей — кроме тех, кто является «подельником». «Доказательная база» вполне типична для следствия такого рода — с предрешенным концом.
«Протокол допроса Сосновского Льва Семеновича от 14—15—16 ноября 1936 г.
<…> По возвращении из ссылки (находился там с 1928 по 1934 г. за контрреволюционную троцкистскую деятельность. — Ю. К.) <…> я встретил 1 мая на Красной площади Радека. Радек очень приветливо встретил меня и с особым выражением сказал: „Очень рад буду возобновить прежнюю дружбу“. Этим и еще несколькими незначительными фразами закончилась первая встреча.
Вопрос: Какой смысл имело выражение Радека о возобновлении прежней дружбы? Как Вы поняли Радека?
Ответ: Слова о прежней дружбе имели тот смысл, что помимо общности взглядов <…>, связывающих нас в период от профсоюзной дискуссии до момента моей высылки в Сибирь <…> мы с Радеком всегда поддерживали теплые личные дружеские отношения, бывали друг у друга довольно часто.
Вопрос: Когда состоялась следующая встреча?
Ответ: Летом 1934 г. я зашел в редакцию «Известий» по какому-то небольшому делу. Редактор «Известий» Н. И. Бухарин встретил меня очень горячо <…>. Стал настаивать на сотрудничестве в редактируемой им газете <…>. С осени 1934 г. я как сотрудник „Известий“ стал бывать в редакции довольно часто. Встретил Радека. Он провел меня в свой кабинет, в иностранном отделе „Известий“. Радек охотно рассказал мне о положении дел в партии. Я с первых слов уловил в его тоне, что он говорит о партии как бы „в третьем лице“. Это дало мне понять, что он по-прежнему состоит во враждебном отношении к партийному руководству и все его внешнее поведение — лишь маскировка двурушничества».[1]
Любое сомнение, любая критика положения дел в стране и партаппарате — доказательство обвинения. Еще типичный образчик политических обвинений: «О Коминтерне Радек говорил, что это заброшенное учреждение, что руководство никуда не годится <…>. Партия, по словам Радека, сейчас занимается строительством внутри страны, а на вопросы Коминтерна смотрит спустя рукава».[2]
Поначалу на допросах обвиняемый категорически отрицает свою вину. «С тех пор, как я прекратил в 1929 г. троцкистскую деятельность, я партии не изменял и честно вел борьбу в рядах партии за проведение ее генеральной линии. Я абсолютно чист перед партией».[3] Но два с половиной месяца спустя Радек начинает давать «признательные показания».
«Я выбираю путь откровенного признания фактов, которые я отрицал из чувства глубокого стыда за совершенные преступления перед партией и страной. Я признаю себя виновным в принадлежности по день моего ареста к действующему параллельному центру троцкистско-зиновьевского блока <…>. Я же был недоволен положением в партии <…>, обвинял руководство ВКП(б) в полном задушении демократии и заморожении идеологической жизни партии, подчинении бюрократическому шаблону».[4]
Никаких вещественных доказательств в деле нет, программных документов «центра», экспертизы «готовившихся терактов» тоже. Как нет даже косвенных ссылок на какие-либо действия фигурантов, подтверждавших бы их «оппозиционность» — для сталинской системы правосудия оппозиционность, даже мнимая, разумеется, априори была синонимом преступления против государства. Зато весьма пышным было публичное обрамление предстоящего суда. Поскольку Радек еще с дореволюционных времен пользовался огромной популярностью как писатель и публицист, клеймить его было поручено братьям по цеху — советским писателям. И они откликнулись.
25 января 1937 года состоялось заседание президиума Союза советских писателей, посвященное начавшемуся процессу; на нем крови подсудимых требовали Вс. Иванов, Б. Пильняк, К. Федин… В резолюции заседания было записано: «Одной из неотложных задач в свете выяснившихся обстоятельств является, по правильному указанию
тт. Безыменского, Сельвинского, Суркова и др., всестороннее разоблачение капитулянтских литературных концепций Радека и Бухарина, не мало вреда принесших советской литературе, концепций, дающих искаженное представление о пролетарской литературе СССР и Запада и ориентирующих литературную молодежь в направлении, явно враждебном марксистско-ленинскому пониманию искусства».[5]
26 января 1937 года «Литературная газета» напечатала передовую статью «Нет пощады изменникам!» и массу писательских откликов на московский процесс: статьи А. Толстого, К. Федина, Ю. Олеши, А. Новикова-Прибоя, М. Шагинян, Вс. Вишневского, М. Козакова, Л. Леонова, В. Шкловского, И. Бабеля, А. Караваевой, М. Ильина, С. Маршака, Н. Огнева, А. Платонова, Г. Фиша, Л. Славина, В. Луговского, Б. Лавренева и др.
На впечатляющем фоне разогретой писательской публицистики («К стенке!» — требовал Вишневский; «Террарий», — гвоздил скамью подсудимых Леонов) вымученно сдержанной была короткая заметка Бабеля («Такой „программы“ мы не хотим» — было сказано о названной в обвинении фашистской программе подсудимых). Н. Огнев назвал Радека «космополитическим шутом и негодяем», Л. Славин — «кровавым пошляком», А. Платонов отказал подсудимым в праве называться людьми и призвал коллег художественно изобразить нелюдей («„Душа Радека“ в сводном, „типическом“, так сказать, виде — поддается изображению»), поскольку «нет уверенности, что мы никогда в будущем не встретимся с еще более уродливыми фашистскими чудовищами». Поэты о том же говорили стихами.
Подлые шпионы и бандиты
Радеками терлись возле нас.
Может быть, еще не все добиты —
Крепче руки и острее глаз!
Этой поэтической находкой начинал 1937 год перспективный Евгений Долматовский.[6] Мастера культуры без сбоев отыграли отведенную им роль.
Приговор, облеченный в выспренную форму, формулировал лично непревзойденный мастер советской политико-юридической демагогии Генеральный прокурор Союза ССР А. Я. Вышинский.
«Обвинительное заключение по делу: Пятакова Ю. Л., Радека К. Б., Сокольникова Г. Я., <…> обвиняемых в измене Родине, шпионаже, диверсии, вредительстве и подготовке террористических актов, предусмотренных ст.ст. 58—1-а, 58—8, 58—9 и 58—11 КУ РСФСР.
Следствием по делу объединенного троцкистско-зиновьевского террористического центра, участники которого осуждены Военной коллегией Верховного суда СССР 24 августа 1936 г., было установлено, что наряду с вышеуказанным центром существовал так называемый запасной центр, созданный по прямой директиве Троцкого Л. Д. на тот случай, если преступная деятельность троцкистско-зиновьевского блока будет разоблачена органами советской власти. Осужденные члены объединенного троцкистско-зиновьевского центра Зиновьев, Каменев и др. показали, что в состав запасного центра входили известные по своей прошлой троцкистской деятельности Пятаков Ю. Л., Радек К. Б., Сокольников Г. А. <…>. Предварительным следствием по делу установлено, что так называемый запасной центр в действительности был параллельным троцкистским центром, который был организован и действовал по прямым указаниям находящегося в эмиграции Троцкого Л. Д. <…>. Главной своей задачей параллельный центр ставил насильственное свержение советского правительства, в целях изменения существующего в СССР общественного строя <…> с целью восстановления в СССР капиталистических отношений <…>.
Исходя из этих программных установок, Л. Д. Троцкий и его сообщники из параллельного центра вступили в переговоры с агентами иностранных государств, с целью свержения советского правительства при помощи военной интервенции <…>. В соответствии с планами подготовки поражения СССР с целью захвата власти Л. Д. Троцкий, Ю. Л. Пятаков, К. Б. Радек и др. обвиняемые по настоящему делу развернули вредительскую, диверсионную, шпионскую и террористическую деятельность, направленную на подрыв экономической и военной мощи нашей родины, совершив таким образом ряд тягчайших госпреступлений.[7]
Государственный обвинитель Вышинский потребовал казни всех подсудимых. Он процитировал статью Радека «Троцкистско-зиновьевская фашистская банда и ее гетман — Троцкий»: «Уничтожьте эту гадину! Дело идет не об уничтожении честолюбцев, дошедших до величайшего преступления, дело идет об уничтожении агентов фашизма…» — и резюмировал: «Так писал Радек. Радек думал, что он писал о Каменеве и Зиновьеве. Маленький просчет! Этот процесс исправит эту ошибку Радека: он писал о самом себе!»[8]
Бумеранг вернулся. Ситуация вполне типичная для атмосферы того времени и — предрешенная. Подыгрывая Системе, талантливо клеймя своих бывших соратников, с которыми был знаком еще с дореволюционных времен, с которыми строил «светлое будущее», Радек становился соучастником — в прямом и переносном смысле. Теперь настал его час.
Вот как выглядит Карл Радек на скамье подсудимых в описании Лиона Фейхтвангера, присутствовавшего на процессе.
«Писателя Карла Радека я тоже вряд ли когда-нибудь забуду. Я не забуду ни как он там сидел в своем коричневом пиджаке, ни его безобидное худое лицо, обрамленное каштановой старомодной бородой, ни как он поглядывал на публику, большая часть которой была ему знакома, или на других обвиняемых, часто усмехаясь, очень хладнокровно, зачастую намеренно иронично, ни как он при входе клал тому или другому из обвиняемых на плечо руку легким, нежным жестом, ни как он, выступая, немного позировал, слегка посмеиваясь над остальными обвиняемыми, показывая свое превосходство актера, — надменный, скептический, ловкий, литературно образованный. Внезапно оттолкнув Пятакова от микрофона, он встал сам на его место. То он ударял газетой о барьер, то брал стакан чая, бросал в него кружок лимона, помешивал ложечкой и, рассказывая о чудовищных делах, пил чай мелкими глотками. Однако совершенно не рисуясь, он произнес свое заключительное слово, в котором он объяснял, почему он признался, и это заявление, несмотря на его непринужденность и на прекрасно отделанную формулировку, прозвучало трогательно, как откровение человека, терпящего великое бедствие. Самым страшным и труднообъяснимым был жест, с которым Радек после конца последнего заседания покинул зал суда. Это было под утро, в четыре часа, и все — судьи, обвиняемые, слушатели — сильно устали. Из семнадцати обвиняемых тринадцать — среди них близкие друзья Радека — были приговорены к смерти; Радек и трое других — только к заключению. Судья зачитал приговор, мы все — обвиняемые и присутствующие — выслушали его стоя, не двигаясь, в глубоком молчании. После прочтения приговора судьи немедленно удалились. Показались солдаты; они вначале подошли к четверым, не приговоренным к смерти. Один из солдат положил Радеку руку на плечо, по-видимому, предлагая ему следовать за собой. И Радек пошел. Он обернулся, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным приговоренным к смерти, своим друзьям, и улыбнулся. Да, он улыбнулся».[9]
Радеку тогда просто дали отсрочку: он, с его красноречием и уже неоднократно проверенной готовностью «подыграть», еще мог понадобиться на грядущем процессе, где главным обвиняемым был «любимец партии» Н. И. Бухарин. Радек закончил жизнь в тюрьме. Его убили при обстоятельствах сколь туманных, сколь и очевидных: осужденного на десять лет убили уголовники, явно выполнявшие могущественный политический заказ.
* * *
«Постановление Пленума Верховного Суда СССР
13 июня 1968 г.
В процессе предварительного следствия и судебного разбирательства не выполнены требования закона о всестороннем, полном и объективном исследовании обстоятельств дела, содержащиеся в приговоре выводы о виновности в совершении особо опасных государственных преступлений противоречат фактическим обстоятельствам дела. Предварительное следствие по данному делу производилось с грубейшими нарушениями уголовно-процессуального законодательства <…>.
Как видно из материалов дела, Ю. Л. Пятаков, К. Б. Радек <…> и др. были арестованы без каких-либо на то оснований, <…> их длительное время содержали под стражей без предъявления обвинения <…>. Показаний от арестованных сотрудники НКВД СССР добивались путем применения к ним незаконных методов воздействия: угроз, уговоров, психического и физического насилия. Участвовавшие в расследовании дела бывшие следователи НКВД СССР <…> показали, что по указанию руководства они добивались от подследственных признаний во враждебной деятельности, применяли ночные изнурительные допросы и насилие.
Тактика допросов была рассчитана на психическое и физическое изматывание заключенных <…>. Бывшие работники НКВД СССР, принимавшие участие в расследовании данного дела, <…> признали, что они применяли в отношении обвиняемых незаконные методы воздействия, производили массовые аресты невиновных граждан, фальсифицировали уголовные дела. Бывший замнарком внутренних дел СССР Фриновский <…> показал, что лица, производившие следствие по делу так называемого параллельного антисоветского центра, начинали допросы, как правило, с применения физического насилия, которое продолжалось до тех пор, пока подследственные не давали согласия на дачу угодных показаний <…>. Заранее составленные следователями протоколы „корректировались“ начальниками отделов, их заместителями и помощниками до такой степени, что их не узнавали сами следователи, после чего протоколы перепечатывались и давались арестованным на подпись».[10]
Приговор Военной коллегии Верховного суда СССР от 30 января 1937 года отменен, и дело прекращено за отсутствием состава преступления.[11]
…Но это будет 30 лет спустя. А тогда, в 1937 году, самому Радеку предстояла тюрьма — ненадолго. Его убьют. А семье — жене, Розе Маврикиевне, и беременной дочери Софье — ссылка в Астрахань. Розу Радек вскоре тоже арестуют, и она погибнет в лагере. Лагерная доля не минует и Софью. О том, каким был «крутой маршрут» семьи Карла Радека, — в публикуемых воспоминаниях его внучки Нины Сидоровой, родившейся в черном 1937 году.
1. ЦА ФСБ России. АСД. 3257. Т. Судебное производство по делу. Л. 1—4.
2. ЦА ФСБ России. АСД. 3257. Т. 5. Л. 50.
3. ЦА ФСБ России. АСД. 3257. Т. 5. Л. 18.
4. ЦА ФСБ России. АСД. 3257. Т. 5. Л. 100—101.
5. Цит по: Фрезинский Б. Вопросы литературы. 1998. № 3. http://magazines.russ.ru/voplit/1998/3/fre.html.
6. Цит по: Фрезинский Б. Вопросы литературы. 1998. № 3. http://magazines.russ.ru/voplit/1998/3/fre.html.
7. ЦА ФСБ России. АСД. 33835. Т. 7. Л. 170—172.
8. Процесс антисоветского троцкистского центра. М., 1937. С. 187.
9. Фейхтавангер Л. «Москва. 1937». М., 1990. С. 189.
10. ЦА ФСБ России. АСД. 3257. Т. 44. Л. 150.
11. ЦА ФСБ России. АСД. 3257. Т. 44. Л. 143—146.
Юлия Кантор
Я родилась 9 декабря 1937 года в Астрахани, куда мою беременнаю мать (ей еще не было восемнадцати лет) выслали, как члена семьи врага народа, вместе с ее матерью Розой Радек. Розу посадили вскоре в астраханскую женскую тюрьму, оттуда отправили в лагерь в Потьму, где она и погибла. Отца моего, Виктора Яковлевича Сидорова, арестовали еще раньше. Ему было двадцать три года, расстреляли 8 декабря 1938 года. На следующий день мне исполнился один год. Меня до сих пор мучает вопрос — сказали ли моему отцу, что у него есть дочь? Почему-то мне этого очень хотелось…
В Астрахани моя мама встретилась с Ростиславом Максимовым, братом жены Иеронима Уборевича. Ростислав служил в военной части в Нахабино (в училище он поступил по рекомендации И. Уборевича).
12 июня 1937 года Военный трибунал приговорил «врагов народа» к расстрелу. Через двадцать четыре часа приговор был приведен в исполнение. Группу Тухачевского, а также покончившего с собой Яна Гамарника обвинили в связях с враждебными иностранными государствами, в веде´нии вредительской работы по ослаблению мощи Красной армии, чтобы подготовить ее поражение в случае нападения на СССР в целях восстановления в СССР власти помещиков и капиталистов.[1] Все это казалось неправдоподобным бредом.
Вскоре состоялось комсомольское собрание батальона, где комсорг сделал сообщение о том, что Максимов является родственником расстрелянного врага народа И. Уборевича, а чтобы скрыть свою враждебность в отношении СССР, вывел свой водолазный взвод в передовые. Являясь ярым монархистом, читал книги о царях. Ростислава единогласно исключили из комсомола.
Через несколько дней его встретил начальник штаба батальона капитан Макаров и сказал, что пришел приказ командующего войсками Московского военного округа маршала Буденного о его увольнении из армии. В тот же день он уехал в Москву, где пробыл менее суток. О том, что Нину Уборевич, жену Уборевича, с дочкой Мирочкой выслали в Астрахань, ему сообщила Лиля Юрьевна Брик.[2] Она уже получила записочку от Нины с адресом.
B Астрахани Слава стал искать работу, так как деньги, что он привез с собой, быстро кончились. На работу либо не брали, либо быстро увольняли. Наконец устроился водолазом. Работа была тяжелая и даже опасная, но платили хорошо и кормили очень сытно, что называется, от пуза. В бригаде у них была повариха.
Вскоре Слава встретился с Соней[3], они стали жить вместе.
Когда я родилась, он записал меня на свое имя, и стала я Нина Ростиславовна Максимова. Это было первое мое большое везение в жизни. С фамилией Радек моя жизнь сложилась бы намного тяжелее.
Началась война, и Слава отправился на фронт…
Когда моя бабушка удочеряла меня, шестнадцатилетнюю, она написала Славе письмо. Видимо, оно до него не дошло. Слава женился, у него родилась дочь. Увиделись мы с ним в 1967 году. Он приехал в Москву вместе с дочерью — она училась в 10-м классе — по поводу пенсии. Он рассказал, что сразу после войны его уволили из армии без права на пенсию: «Скажите спасибо, что вам дали возможность воевать. Имея общего ребенка с Радек, он еще чего-то хочет». В Москве с пенсией все уладилось. Слава написал мне несколько писем, в основном воспоминания об астраханской жизни. С Соней, моей мамой, он тоже переписывался.
* * *
Я всегда считала завистливых несчастными людьми и думала: «Как мне повезло, мне совершенно незнакомо это чувство!»
В самом деле, я не помню случая, чтобы я кому-либо или чему-либо завидовала. Разве что хорошей книге, но тоже по-хорошему. И всегда была готова радоваться удаче других.
Собственно, я редко над этим задумывалась и, однажды задумавшись, поняла, что завидую. До боли, до слез. Завидую людям, которые любят своих родителей.
Отца моего расстреляли. Он даже не знал, кто и когда у него родился.
Матери моего отца Анастасии Васильевне Сидоровой, волею какого-то непонятного случая оставшейся на свободе, удалось вывезти меня из Астрахани, где я прожила всего один год и семь месяцев. Это было второе и самое большое мое везение в жизни.
Ее, Настену, младшую в семье, братья Павел Васильевич и Иван Васильевич любили, берегли и баловали гостинцами и обновами. Семья была небогатая, но достаточная. Кроме сельскохозяйственных обычных работ ткали льняное полотно. Продавали на ярмарке в Пиногори.
Настя была красивая, умная и бойкая девочка. Невеста она была разборчивая. Был в селе парень, влюбленный в нее безумно. Николай. Семья зажиточная (после революции их раскулачили). Но Настя выбрала другого — Якова. Как она говорила, Яков чем ее соблазнил — обещал, что в Москву поедут жить.
Когда Настя с Яковом после венчания шли из церкви, Николай, прислонясь к забору, плакал навзрыд.
В деревне прожили они недолго. Яков вскоре уехал в Москву, сказав, что напишет и, когда устроится, вызовет жену. И ни слуху ни духу.
Настасья подождала-подождала и поехала в Москву. Там жила тетка Якова — тетя Саша. Адрес Настя знала, посоветовали взять на вокзале извозчика. Сошла с поезда, увидела целую вереницу извозчиков, подходит к одному: «Извозчик, а извозчик!» — а он: «Я не извозчик, а лихач!»
Она подошла к другому, к третьему — тот же ответ. Понять не может, что они говорят. Наконец какой-то господин объяснил ей, помог сесть на извозчика, договорился об оплате.
Якова дома не было. Пришел и ну ее ругать: «Я тебе сказал, жди моего письма. Отправляйся обратно!»
Выскочила она из дома, идет, заливается слезами. Подходит какой-то господин: «Что с вами случилось, могу я чем-то помочь?» — «Да чем вы мне можете помочь? Приехала в Москву, ни жилья, ни работы, ни денег!» — «А вы честная?» — спрашивает. «Я замужем».
Он засмеялся и говорит: «Пойдемте со мной. Хозяйка, у которой я снимаю жилье, ищет прислугу. Там и комнатка есть». Приходят. Хозяйка спрашивает: «Готовить умеете?» — «Деревенские щи сварить могу». — «Ну, будете убираться в квартире». О цене договорились. Господин, что ее привел, говорит: «Будете у меня прибирать, я вам тоже доплачивать буду». Еще студент, который там жил, говорит: «Настенька, если вы по вечерам мне самовар подавать будете,
я еще приплачивать буду».
Ну, вроде все как-то уладилось. Через полгода случайно узнала, что кондитерская фабрика «Эйнем» набирает рабочих. Пошла. В контору нужно было идти через двор фабрики. «Иду, — рассказывала она, — смотрю, на земле лежит карамелька в обертке. И так мне захотелось ее поднять, а смотрю вокруг — вдруг кто-то увидит, заругает. Оглянулась — вроде никого. Хвать эту конфету и в карман».
Заходит в контору, а там хозяйка и конторщики от смеха умирают. Они, оказывается, все в окно видели. Хозяйка взяла и полный подол конфет Насте насыпала.
Стала работать, а через некоторое время на конфеты уже и смотреть не могла. Когда бабушка мне рассказывала, я с досадой говорила: «Ну что же ты мне не оставила!» В войну сладкого-то не было. И не могла понять, когда бабушка сказала, что она еще не знала, что я буду. Как это могло быть?
А между тем Настя работала на фабрике «Эйнем». С мужем она помирилась, сняли жилье.
Началась война, Первая мировая. Якова мобилизовали. Начались сложности с работой, за жилье платить было нечем. От кого-то узнала, что Савва Мамонтов помогает солдаткам. Принимает в конторе своей фабрики. Пришла, отстояла очередь, Мамонтов принимал всех лично. Пригласил сесть. Спросил, что просит. Рассказала о себе, попросила небольшую сумму денег на обустройство. Снять жилье, устроиться на работу. Он спросил: «Может быть, пенсию?» — «Да нет, мне лишь бы на обустройство хватило». Он выписал чек, послал в кассу. Уже в кассе узнала, что пенсии были довольно приличные, на житье хватило бы.
А тут стали набирать кондукторов на трамвай. И так ей захотелось на эту работу. А конкурс был большой, экзамен сдавать нужно было. Принимала комиссия. Что делать? Шансов мало. Решила опять пойти к Мамонтову за протекцией. Пришла. Он ее узнал. «Ну что, красавица, все-таки пенсию?» — «Да нет, хочу устроиться работать кондуктором». Он улыбнулся, написал записку в приемную комиссию. Запечатал конверт. «Станут спрашивать, знаете ли Москву, отвечай смелее: знаю».
Бабушка рассказывала: «На комиссии спрашивают: „Знаете ли Москву?“ Отвечаю, как Мамонтов учил: „Знаю!“ — „Где такая-то улица?“ — „Не знаю“. — „Где такой-то переулок?“ — „Не знаю“. — „А говорили, Москву знаете“. Конверт открывают, а там рекомендация от Мамонтова. Так и приняли».
Тридцать два года отработала она на трамвае, пока в аварию не попала. И очень любила свою работу. Рассказывала интересные истории, случившиеся на работе. Рассказывала в ярких деталях, артистично. В 1915 году родился сын Виктор, мой отец, потом две дочери — Лида и Нина. Анастасия продолжала работать кондуктором.
* * *
Пришло письмо из Астрахани. Соня писала, что Нинка очень похожа на Виктора. В свои полтора года прекрасно говорит, совсем не картавит, бегает, но часто болеет. «Если вы не заберете, она здесь погибнет!» Анастасия Васильевна посмотрела на дочерей: «Ну, девчонки, что делать?» — «Поезжай, привози!» Зашла к приятельнице Кате Пановой. Даже не посоветоваться — поделиться. Та замахала руками: «Что ты, конечно, поезжай! Виктора ведь дитя!» — «Выращу ли? Мне ведь пятьдесят. Силы уже не те». — «Ничего, Бог даст и силы будут! Дело доброе». Подумала, что нужно у кого-то спросить разрешения. Может, у следователя, который вел дело сына? Вроде не злой человек.
За Виктором пришли рано утром. Трое делали обыск, один за столом задавал вопросы. Собственно, обыском это назвать было нельзя — просто выкидывали на пол содержимое шкафа, книжных полок, вывернули постели. Когда уводили, Виктор сказал: «Не волнуйтесь, я скоро вернусь. Все будет хорошо».
Когда первый раз вызвали на Лубянку, она попрощалась с дочерьми, наказала им, как без нее жить, сказала, где деньги лежат (накануне была получка).
— Деньги экономьте, помогайте друг другу. Ты, Нина, устройся на работу. Может, и Лида в какую-нибудь артель устроится. Не бойтесь советоваться. Ничего, не пропадете, свет не без добрых людей.
Собрала узелок: смену белья, кусок мыла, полбуханки хлеба, несколько кусков сахара. Девчонки в рев.
— Не надо, не плачьте, не смешите соседей!
Пришла к следователю. Тот посмотрел на нее. Помолчал.
— Что, Васильевна, совсем собралась?
— Что ж теперь делать. Ведь не секрет, что вы за одного осужденного всю семью берете. Может, хоть девчонок оставите. Лида-то больная, у нее после менингита левая сторона парализована, а Нина только школу закончила.
Улыбнулся снисходительно.
— Ну что вы. Мы же за вами наблюдали. У вас только и дорога — на работу, да с работы домой, да в магазин. Мы таких не берем. Мы бы и сына вашего не взяли. Он сам к нам пришел. И зачем парню из рабочей семьи было связываться с «этими». Идите спокойно домой, никто вас не тронет.
— Да ведь соседи в стену, в двери стучат, кричат: «Враги народа, вышлем!» Девочки боятся из комнаты выходить.
Уже раздраженно:
— Я же сказал, не тронем!
Добрый оказался человек, а что сына в двадцать три года к расстрелу приговорили — так это законы такие. К тому же она никогда не верила, что Виктора расстреляли. Ждала, что однажды он вернется. Всю жизнь ждала.
Вот к этому «доброму» человеку и пошла. Откуда ей было знать, что ни разрешить, ни запретить он полномочий не имел.
Падала в ноги (очень они это любили). Сказал: «Поезжай».
Приехала в Астрахань днем. Соня была на работе. Она устроилась в какое-то конструкторское бюро чертежницей. Чертила она прекрасно, любила это. Относились к ней очень хорошо.
Однажды она спросила у начальника: «Почему вы всех называете по имени-отчеству, а меня Сонечкой?» Несколько смутившись, он сказал: «Просто все думают, что вы молоденькая девочка». На следующий день все стали называть ее Софья Карловна. Она очень боялась потерять работу и не пропускала ни дня, даже когда Нинка болела.
Хозяйка проводила в крохотную комнату — скорее отгороженный угол, — которую снимала у нее Соня.
Около детской кроватки с опущенной сеткой лежал большой пес — черный королевский пудель Чертик.
Когда Соню с матерью выслали из Москвы как членов семьи врага народа (как это у них называлось, ЧСИРов — членов семьи изменников Родины), лейтенант, один из тех, кто делал обыск после ареста отца, принес билет и на Чертика. Сказал, чтобы взяли личные вещи, деньги. Денег не было. Те, что, ожидая ареста, отец оставил для них у сестры Розы — Елены Лауэр, понимая, что они понадобятся (Розу к тому времени с работы уволили), Елена, боясь за свою семью — у нее было два сына, — сдала в НКВД. Из вещей почему-то взяли с собой пишущую машинку и набор пластинок для изучения английского языка, кое-какую одежду. Да вот Чертика.
Первое время, пока Розу еще не посадили в астраханскую женскую тюрьму, он каждый вечер сидел у окна — ждал, когда та придет с работы (она устроилась фельдшером, как и в Москве), и в момент, когда она должна была появиться из-за угла, выпрыгивал из окна и несся ей навстречу. С тех пор как Розу посадили, он ни разу не подошел к окну, а однажды пропал. На третий день его исчезновения Соня получила записку из тюрьмы, куда она ходила каждый день. Роза писала, что Чертик нашел окна ее камеры и воет под ними.
Однажды, когда ворота тюрьмы открыли — туда въезжала машина, — Чертик ворвался во двор тюрьмы. В это время была прогулка заключенных. Увидев Розу, Чертик бросился ей на грудь, вылизал лицо, потом отскочил, не даваясь в руки, еще и еще раз бросался к ней. Роза испугалась, что кто-нибудь из охраны пристрелит его, но, видно, и их тронула собачья преданность. Чертика поймали и вечером привели к Соне.
В декабре Соня родила, и Чертик стал верной нянькой для маленькой Нинки. Каждое утро он подходил к кроватке и совершал обряд умывания — вылизывал личико, ручки, ножки, а когда девочке исполнилось месяцев пять, стал учить ее ходить. Он прижимался бочком к кроватке, Нинка вцеплялась ему в шерсть, длинную и пушистую. Чертик медленно отходил от ее кроватки, Нинка сползала с нее, и пес осторожно водил ее по комнате…
В кроватке лежала крошечная, худенькая девочка и внимательно смотрела на Анастасию Васильевну.
— Вы моя бабушка?
— Да.
— Мы поедем в Москву?
— Поедем, милая. Почему ты в кроватке?
— Я болею. Коклюш проклятый совсем замучил, — говорила она серьезно, ни разу не улыбнулась.
Хозяйка, стоявшая в дверях, полужалостливо, полуосуждающе сказала:
— Целый день одна с собакой. Вот оставила ей еды — банку молока и булочку. Больному ребенку.
Девочка зашлась в кашле, давясь, пыталась остановиться. Анастасия Васильевна взяла ее на руки. Ощутила под руками хрупкое, как у птички, тельце, почти ничего не весившее. Та приникла к бабушке и затихла. Дышала с трудом, из глубины легких слышны были хрипы, сердечко колотилось быстро и нервно.
— Где можно подогреть молоко?
Хозяйка проводила на кухню, дала кастрюльку. Девочка не хотела отпускать бабушку, словно почуяв в ней единственной защиту и спасение. Потом пила молоко, сидя на бабушкиных коленях, время от времени вздыхала со всхлипом, как после слез, вскидывала глаза на бабушку, говорила: «Как вкусно». Глаза были красные, веки вспухли от золотухи.
— Господи, довезу ли? Такая слабенькая.
Провожал Слава. Соня была на работе. Накануне собрала вещички Нинки — их было немного. Одежонки почти не было, несколько игрушек: бабочка на колесиках, кукла с целлулоидным лицом и ручками и бархатный пингвин.
Любимого медведя пришлось оставить — слишком большой. Все уложили в фиолетовый фанерный чемодан Анастасии Васильевны.
В вагоне Нинушка почти сразу заснула. Изредка просыпалась, поднимала головку.
— Бабушка, в Москву?
— В Москву, детка, в Москву.
Успокоенная, вздыхала:
— С бабушкой в Москву.
И снова засыпала.
* * *
После отъезда Анастасии Васильевны с Нинкой Соня нашла жилье подешевле. Это был закуток на кухне. Хозяйка ездила по местным тюрьмам и скупала конфискованные у заключенных вещи. Она привозила конфискат мешками и потом распродавала. Отец и сын собирали любителей карт и каждый вечер играли. За отдельную плату каждый игрок мог выпить рюмочку водки. Судя по всему, хозяева были шулерами. Однажды хозяин спросил Соню, может ли она на рубашке карты прочертить рейсфедером тоненькую линию. Соня сказала, может, но зачем? Вскоре от дома Соне отказали.
Началась война, Великая Отечественная.
В июле 1942-го немцы вышли к Волге. И Саратов и Астрахань оказались отрезанными. Всех ссыльных, которых еще не успели отправить в лагеря и тюрьмы, решено было эвакуировать в Казахстан. С отправкой тянули — то ли транспорта не было, то ли распоряжения. Наконец где-то в самом конце ноября их собрали на нескольких открытых самоходных баржах и наутро должны были отправить. Наутро ударил мороз, и Каспий замерз впервые за много лет.
Баржи вмерзли в лед вблизи берега. Для того чтобы переправить людей на берег, лед был слишком тонок, а для двигателей барж — слишком толст.
Трое суток ждали подхода более мощного корабля. Мороз усиливался. На берегу толпились люди, бессильные помочь, пытались перекликаться с находящимися на баржах, поддержать их сочувствием и советом.
Накануне отправки у Сони украли пальто, и она наверняка замерзла бы, если бы ее не пожалел моторист. Он впустил ее в свою будочку, там можно было стоять, прислонившись к стенке, или присесть на корточки, но было тепло. Сонин одноклассник Вася Самсонов был в то время в Астрахани, видел Соню на барже вечером, а наутро не нашел ее. Среди толпящихся на берегу ходили слухи, что замерзших насмерть спускают под лед. Он решил, что это и случилось с Соней, и по приезде в Москву сообщил нам об этом.
Наконец пришел корабль, и баржи одна за другой вышли по пробитому им коридору на открытую воду.
В дороге кормили плесневелым хлебом, Соня его есть не могла и отдавала свою пайку расположившимся рядом трем молодым ребятам. По обрывкам их разговоров она поняла, что это блатные. Под Железноводском попали в сильнейший шторм. Капитан — то ли в шутку, то ли всерьез — сказал, что придется идти в Турцию — иначе можно погибнуть. Но он оказался опытным и сумел поставить баржу в порт переждать шторм. Парни, которым Соня отдавала хлеб, исчезнувшие было, вдруг появились и высыпали ей в подол мандарины. Ими она питалась оставшийся путь.
Этап, в котором была Соня, прибыл в конечный пункт — поселок Талдыкум. Жилья не было. Поставили несколько палаток. Отогревали землю кострами и рыли землянки.
Если бы не жившие в поселке казахи, делившиеся с ссыльными последней лепешкой, все померли бы с голоду.
С Соней была Мавра Петровна Тухачевская — мать маршала. Она с трудом перенесла тяжелый этап, заболела и вскоре умерла на руках у Сони. Мороз был –40 с ветром. Чтобы похоронить Мавру Петровну, ломами долбили мерзлую землю. Сил было мало. Похоронили — а весной ее стало видно. Пришлось перезахоранивать. В могилу положили бутылку с запиской, в которой написали фамилию, имя, отчество умершей, дату смерти.
Нужно было как-то обживаться. Соню поставили месить саман для постройки домов.
Делалось это так: в здоровую яму насыпалась сухая глина, верблюжьи кизяки и наливалась туда вода — соленая и очень холодная. Часами нужно было вымешивать эту массу, подоткнув подол и равномерно переступая ногами. Вскоре ноги у Сони покрылись нарывами и незаживающими язвами (следы от этих язв остались на всю жизнь). Не только работать — ходить стало почти невозможно. Попросила начальника, молодого энкавэдэшника, перевести ее на другую работу — отказал, резко бросив: «Нет!» Решила бежать в районный центр, надеясь уговорить районного начальника разрешить ей работать на каком-нибудь другом месте, понимала, что иначе погибнет. Обычно большое начальство было более снисходительным. К тому же там была больница.
Никому не сказав, вышла, как только чуть рассвело. С собой взяла сбереженный накануне кусок хлеба. Воды не было. Пресную воду привозили в цистернах и выдавали по два литра на человека в день. Хочешь — пей, хочешь — мойся, хочешь — стирай. Сначала идти было нетрудно. Из-за солончаков песок был твердый, как асфальт. Потом пошли барханы — по ним передвигаться было уже труднее. Потом солончак.
Солнце поднималось все выше, слепило глаза, отражаясь в солончаках, как в зеркале. Пот мгновенно высыхал, едва выступив. Лицо вскоре покрылось сухой, соленой, саднящей коркой. Солнце жгло. Язык, сухой и шершавый, казалось, не помещался во рту. Соня уже не понимала, сколько прошла, сколько времени и туда ли она идет. Знала только: если она сейчас не попьет хоть немного воды, она умрет.
Вдруг впереди увидела небольшое озерко, около него торчали какие-то серые остролистные растения, похожие на тростник. Заспешила туда, упала. Поползла. Ткнулась лицом в воду — тухлая, горько-соленая. Сил не осталось. Все. Пришла мысль: «Вот и хорошо!»
Сознание заволокло. Настойчивый нарастающий звук не сразу пробился в меркнущее сознание. Машина! Поползла на шум. Дорога оказалась совсем рядом. По ней ехала машина! Последним усилием выползла на дорогу и потеряла сознание.
Очнулась от ощущения влаги на лице и во рту и оттого, что кто-то звал ее по имени. Она не удивилась, узнав в наклонившемся над ней человеке бывшего шофера своего отца. Ей показалось логичным, что на помощь ей пришел отец.
Когда открыла глаза во второй раз, она уже сидела в машине. Сергей по каплям вливал ей в рот воду. Хотелось пить, еще, еще. Счастье…
Не задумываясь о столь чудесном совпадении, рассказала, куда ей нужно. Сергей ехал в госпиталь, к которому был прикомандирован. Тот находился недалеко от райцентра. Приехали туда вечером. Все учреждения были закрыты. Сергей поехал дальше, а Соня разыскала дом своих знакомых.
Увидев Сонины ноги, они не впустили ее в комнату, опасаясь заразы, кинули какую-то тряпку, завернувшись в которую, она и проспала всю ночь на пороге.
Утром пошла в больницу. Врач ахнул:
— Господи, милая, ты же без ног можешь остаться! — Промыл раны, наложил повязку с ихтиоловой мазью. — Останешься в больнице недели на три, а потом, если захочешь, я тебя санитаркой оформлю.
— Да не разрешат.
— Это я на себя беру.
Так и осталась в больнице. Одежда, в которой она появилась, пришла в полную негодность. Ей выдали казенные кальсоны, рубаху, халат, тапки. В этом она и ходила. Своего ничего не было. Впрочем, значения это не имело. За пределы больницы она не выходила. Спала в какой-нибудь палате на свободной койке.
Энкавэдэшники про нее на время забыли. Ноги медленно, но заживали. Один раненый грузин обучил ее бухгалтерии, и это ох как пригодилось ей впоследствии.
В те далекие времена — «до» — ее брат Витольд, экономист по профессии, предлагал ей: «Сонька, давай я тебя бухгалтерии научу — всегда будет кусок хлеба». Она фыркала: «Вот еще! Я буду авиаконструктором!»
В результате бухгалтером она работала всю оставшуюся жизнь. Это время в больнице было, пожалуй, по-своему счастливым. Только все время хотелось есть. Иногда голод становился невыносим. Часто санитарки доедали после холерных больных. Главврач страшно ругался: «Дуры, заболеете холерой и умрете!» Но голод был сильнее страха.
Врач предложил Соне сдавать кровь для раненых. За это давали дополнительный паек. Согласилась и потом делала это регулярно. Гораздо чаще, чем это допускалось медициной. В одном раненом Сониной крови было чуть ли не больше, чем своей. Он все просил, чтобы она пришла к нему, — поблагодарить хотел, да она не шла, чего-то стеснялась. В больнице ее любили. И персонал, и больные, и раненые. Приветливая, молоденькая, хорошенькая, не гнушалась никакой работой.
Многие раненые поступали прямо с фронта. Часто завшивленными. Она их обрабатывала тщательно и добросовестно. Добросовестность вообще была в ее характере.
У больницы было свое подсобное хозяйство. Сажали картошку, кое-какие овощи. И даже сеяли рожь. Пахали на верблюдах. Справляться с ними было непросто. Сильные, упрямые. Один из верблюдов невзлюбил главного врача. Стоило тому выйти в хоздвор, верблюд подбегал к нему, стаскивал с головы его шапочку, съедал ее и его же оплевывал зловонной зеленой жвачкой.
Уж как осторожно выходил врач, оглядывал двор — нет ли поблизости верблюда, а тот выскакивал неизвестно откуда, и все повторялось почти ежедневно.
В ноздри верблюда вставлялся металлический шкворень, и за него цеплялись поводья. Поднять верблюда и заставить его идти можно было, сильно дернув за поводья. Соне по весне приходилось на верблюдах пахать. Верблюды не слушались, часто доводили ее до слез.
Как-то привезли больную девочку-польку — с поезда сняли. Соня ее выхаживала. По-русски девочка не понимала, а Соня свободно говорила по-польски (дома в основном говорили по-польски). Девчушка очень привязалась к Соне, называла мама Зося. Когда выздоровела, ее забрали в детский дом. Девочка так рыдала, просила: «Мама Зося, не отдавай меня!» Соня долго сама не своя ходила. В конце осени заболела желтухой. Организм ослабленный, с болезнью не справлялся. Как ни старались врачи, как ни выхаживали медсестры, стало очевидно — не выживет. Есть она уже ничего не могла.
Старшая медсестра подсела к ней как-то и спрашивает:
— Сонечка, ну что бы ты съела, скажи мне — я приготовлю!
«А я, — рассказывала Соня, — умирающая-умирающая, а помнила, что у той была банка с маринованными маленькими красными помидорчиками, и говорю: „Хочу красных маринованных помидорчиков и жареной картошки со свининой“».
Как раз то, что нельзя есть при желтухе. Да все равно, хуже не будет. Уж где медсестра нашла в Казахстане свинину — неизвестно, но принесла Соне тарелку жареной картошки со свининой и помидорчиков. Соня съела и с того дня стала поправляться.
* * *
Приехали в Москву к вечеру. Меня завернули в одеяло. Я сильно кашляла — одновременно коклюш и воспаление легких. Перед окном во дворе был закуток, туда поставили стул и посадили меня, чтобы воздухом после дороги подышала. В комнате зажгли свет.
Мне было видно через окно, что делается в комнате. А там сели пить чай. Я смотрела и думала: «Вот все сидят, чай пьют, а про меня, наверно, забыли. Я ведь тоже чаю хочу».
Началась моя московская жизнь, которая разделилась на «до войны», «во время войны» и «после войны».
* * *
Скоро я стала называть бабушку мамой, хотя она всегда говорила, что у меня есть настоящая мама — мама Соня — и мы с ней обязательно встретимся. Теток я называла просто по именам — Лида и Нина. Так как Нин в семье стало две, меня называли Нина маленькая или Нинушка, а старшую — Нина большая.
Нина большая только что закончила школу. Было лето. Вместе с друзьями она веселилась, ездила к кому-то на дачу. У нас во дворе жила Нинина подруга Зина Шнейдерман. У нее было два брата — Лелька и Симка, здоровенные ребята, милые, веселые увальни.
Симка потом погиб на фронте.
Однажды они выкрали меня через окошко и повезли в зоопарк. Я подозреваю, что в зоопарк им самим хотелось, но было неудобно пойти одним — вроде взрослые ребята, а так они меня повели.
Я целый день сидела дома, одна, запертая. Погулять меня выпускали, только когда кто-нибудь был дома. Бабушка боялась, что меня заберут в детдом, так как к нам стали сразу приходить по мою душу.
Жили мы на Палихе, в первом этаже старого двухэтажного дома. Второй этаж нависал над первым, и казалось, вот-вот обвалится. Одна стена была кирпичная, одна деревянная, остальные когда-то оштукатуренные.
Из-под обвалившейся штукатурки торчала дранка. Дом был маленький: наша квартира, еще одна на втором этаже, одна в подвале. Все — коммуналки. Собственно, подвал нельзя было назвать квартирой, хотя жило там несколько семей. Там даже перегородок не было — только столбы. Семьи жили в разных углах. Каждую весну подвал заливало. Однажды его затопило особенно сильно. Накануне в одной из семей умер дедушка, и гроб с ним плавал по подвалу, как лодка.
Когда бабушка привезла меня из Астрахани, к нам стали приходить из какой-то организации — обычно это была женщина с двумя милиционерами.
Они пытались забрать меня в спецдетдом. Бабушка иногда прятала меня у знакомых, если знала заранее, что они придут, а иногда — в бельевую корзину, если они приходили внезапно. Окно выходило во двор, и было видно, кто идет к нам. В корзине лежала маленькая подушка, и бабушка укладывала меня, закрывала крышкой и говорила: «Лежи тихо и ничего не бойся. Я за тобой приду, сама не вылезай». Мне были слышны их разговоры. Помню голос бабушки: «Она же ребенок!» — и ответ: «Знаем мы этих последышей, яблоко от яблони недалеко катится».
Удивительно, что находились люди, не боявшиеся меня прятать. Разные люди жили в нашем дворе. Все относились к бабушке с уважением, хотя и не всегда с сочувствием. К ней приходили поделиться, посоветоваться. Знали: ей можно довериться, рассказанное ей никуда дальше не пойдет и никогда не будет использовано во вред. Даже в семье она не рассказывала, о чем с ней говорили. И никогда никого не осуждала. Хотя иногда могла дать смешное прозвище, например одну тетку во дворе она назвала Анна Ванна — рояльные ножки. Действительно, очень похоже.
Во дворе у нас очень многие молодые ребята сидели. Кто за что. В основном за мелкое воровство.
Однажды молодой парень, только что вышедший из тюрьмы, поставил меня между колен и спрашивает: «Ну, где же твой отец?» Я отвечаю, как бабушка учила: «На войне, без вести пропал». — «Это тебе твоя бабка сказала? Врет твоя бабка. — Я ее давно уже мамой называла. — Поди, скажи ей, пусть не врет. В тюрьме он!» Помню рожу его и зуб золотой. И голос мерзкий.
Я прибежала к бабушке, рассказала. Та потемнела лицом и куда-то ушла.
Я не знаю, что она ему говорила, но больше этот тип ко мне близко не подходил.
Очень хорошо помню первый день войны. С утра бабушка проворачивала в мясорубке мясо для котлет. Я вертелась рядом, время от времени просила: «Дай покрутить!» С трудом проворачивала ручку на пол-оборота. Закончив, бабушка принесла со двора ворох высохшего белья. В комнате сразу запахло свежими огурцами. Расчистила стол для глажки. Сначала белье слегка прыскалось водой, складывалось и наворачивалось на валик, затем несколько раз прокатывалось рубелем. Утюг был углевой. Угли набирались в кухонной плите. Бабушка махала утюгом, угли разгорались и нагревали утюг. Мне очень нравилась вся процедура.
Нина большая собиралась в Марьинский Мосторг — там «выбросили» модные белые носочки с широкой полоской.
Видимо, продолжая ранее начатый разговор, бабушка сказала: «Вот увидишь, война будет». Нина фыркнула: «Что, Гитлер дурак? Мы только что с ним договор подписали». — «В уборную он сходит с твоим договором!»
Нина ушла, а в два часа сообщение по радио: «Сегодня в четыре часа утра без объявления войны немцы вероломно напали…»
Вернулась потухшая Нина. Бабушка говорит: «Ну что?»
Этот день (и не только этот) начала войны врезался в мою память на всю жизнь. С мельчайшими подробностями. Мне было четыре с половиной года. Окна приказано было заклеить крест-накрест бумажными лентами. Всем раздали темно-синие шторы из плотной бумаги. Вечером нужно было опускать их, закрывать все окна. Маскировка. Немецкие войска почти без затруднения продвигались к Москве. Началась срочная эвакуация предприятий и населения. Бабушка сказала: «Никуда не поедем. Если убьют, так всех сразу». Деда Якова Григорьевича сразу забрали на трудфронт. Ему было под шестьдесят, и в армию его не взяли.
16 октября. Бабушка во дворе развешивает белье. Я играю рядом. День ясный, солнечный. И поразительная тишина. Ни звуков проезжающих автомобилей, ни звонков трамваев. Во дворе никого.
Мимо пробегает тетка из соседнего дома. На ходу кричит: «Васильна, идем скорее. „Курников“ разбили, все всё хватают». («Курников» — продуктовый магазин на Новослободской. На стене дома сохранилась выложенная кафелем надпись: «Бакалейная торговля Курникова».) Бабушка недоуменно посмотрела на тетку. «Нет, я никуда не пойду. Грабежом заниматься, когда в стране такое?» Тетка махнула рукой и побежала дальше. Бабушка моя никогда не хотела чужого. Видно, незаработанный хлеб не сладок.
Помню хорошо первую бомбежку.
Мы с бабушкой мылись в бане, уже собирались одеваться, вдруг вбегает комендант, кричит, чтобы быстрее одевались, воздушная тревога, все в бомбоубежище! Бабушка успела накинуть махровый халат, привезенный из Астрахани, меня на руки, прикрыла полой халата. Выбежали в предбанник. В бомбоубежище нужно бежать через двор. А бомбежка уже началась. Бабушка выглянула во двор — а в небе как иллюминация на праздник: осветительные ракеты и трассирующие пули разноцветные. Сгрудились в предбаннике, куда уж бежать. Слышу, как старушки молятся: «Господи, спаси и помилуй». А я целую бабушку в щеки и молюсь: «Господи, спаси меня и бабушку, и маму Соню».
Начались бомбежки. Наши зенитки часто сбивали немецкие самолеты, и те поначалу падали на жилые дома. Потом с помощью прожекторов стали выводить самолеты за территорию Москвы и тогда сбивали.
В нашем дворе бомбы попали в два дома рядом с нами. Наш не задело ни разу.
* * *
Бабушка решила ехать в свое село Владыкино Ивановской области, Гаврилопосадского района, менять вещи на хлеб.
Пришли к бабушкиной учительнице Евгении Васильевне. В семнадцать лет, закончив гимназию, она приехала в деревню учительствовать и выучила несколько поколений — вначале в церковно-приходской школе, потом в советской.
Посмотрела она на нас и сказала: «Настя, перебирайся-ка ко мне!» С радостью бабушка перенесла к ней свой фиолетовый чемодан, а когда раскрыла его, обнаружила, что почти все вещи, документы, деньги на обратную дорогу пропали. Когда это случилось — бог весть. В дороге-то были почти двое суток. Евгении Васильевне ничего не сказала. Что делать? Сами голодные, а дома еще два голодных рта. Без хлеба возвратиться невозможно, собирали в доме все, что можно выменять.
И пошли мы с ней по дальним деревням — чтобы во Владыкине, не дай бог, не узнали, — просить хлеба. Где подавали, где говорили: «Не обессудьте, самим есть нечего». Расспрашивали: «Из Москвы? Как там? Сильно ли бомбят? Голодно?»
Бабушка охотно рассказывала. В основном, люди относились сочувственно, но бывало и иначе. Помню, вышла к нам молодая дебелая бабенка и злорадно спросила: «Что, голодаете?» И с удивительным достоинством, без досады бабушка ответила: «Голодаем».
Приходили усталые, Евгения Васильевна поила нас вкусным чаем со смородиновым листом, варила картошку.
День на третий или на четвертый сказала:
— Насть, что ты будешь Нинушку за собой таскать, оставляй ее со мной!
Я побаивалась немного эту сухую, высокую, прямую старуху, а потом полюбила ее. Весь день она чем-нибудь занимала меня: то в огороде морковку рвем (а я раньше и не видела, как она растет), то в кустах гнездо малиновки покажет, а попутно расскажет что-нибудь интересное и ненавязчиво поучительное. Скучно мне с ней никогда не было.
На следующий день не захотела я оставаться с Евгенией Васильевной и напросилась идти с бабушкой. Идем по дороге. Солнце уже садилось. Огромное, красное. В лицо нам светит. Слева поле, и женщина серпом жнет рожь. Бабушка говорит:
— Вот так-то в старину все хлеб убирали.
Вдруг женщина распрямляется, смотрит на нас из-под руки и с криком «Настя, Настя» бежит к нам. Оказалось, это бабушкина подруга Маша, за одной партой в церковно-приходской школе сидели.
Привела она нас к себе. У деда ее пасека была. Поставила перед нами миску меда, по ломтю хлеба отрезала, молока из погреба холодного налила. А мы изголодавшиеся, так я от такой еды чуть не померла.
Насушили мы сухарей, еще и муки удалось немного добыть — пора домой. А как ехать? Ни денег, ни документов. В Москву без документов не пропускали.
Отправились мы на станцию. Может, как-то удастся на поезд попасть. Стоим. Вдруг сзади голос:
— Настя!
Да так он это «Настя» произнес, что мороз по коже. Оказалось, знакомый бабушки Николай. Он когда-то сватался к ней, влюблен был безумно, да она отказала ему, за другого вышла. Так бобылем и остался. Оказалось, он начальник станции.
— Ну, — говорит, — на поезд-то я вас посажу, до Кольчугино доедете, а дальше как получится. В Кольчугине пересадка.
Сидим на крылечке какого-то дома, ждем поезда на Москву. Выходит женщина.
— В Москву?
— В Москву.
Вынесла нам яблочек.
— Погрызите вот.
Бабушка водички попросила. Нас пригласили в дом. До поезда-то часа четыре было. Разговорились. Бабушка про нашу беду рассказала.
— Погодите, — говорит женщина, — поезд маневрировать начнет, у меня подруга работает обходчиком. Я ее попрошу — она вам дверь в каком-нибудь вагоне с другой стороны откроет, вы влезете, а там как-нибудь доедете.
С горем пополам в вагон забрались. Как контроль идет — бабушка в мешок и под лавку, а меня соседи к себе берут, будто я с ними еду. Мне лет пять было, а выглядела я трехлетней — маленькая да худенькая. Мне билет не нужен.
До Москвы доехали, а уж там — документов нет — в комендатуру.
Сидим на полу, ждем, когда до нас очередь дойдет. Из комнаты коменданта кто ни выйдет — все под конвоем. Входим. Сидит военный, рядом два милиционера. Спрашивает строго: «Кто такая? Где работаешь? Где живешь? Почему без документов?»
Когда бабушка сказала, что работает в Щепетильниковском трамвайном парке на Лесной, один из милиционеров говорит: «Ну-ка, ну-ка, повернись лицом. Я там всех знаю».
Бабушка повернулась, а он: «Точно-точно, есть там такая!»
Нас отпустили. Бабушка в тот же день вышла на работу в вечернюю смену.
* * *
Нина большая училась в юридическом институте на заочном. Когда институт эвакуировали, бабушка не разрешила ей ехать вместе со всеми и, как всегда, была права. Через три месяца занятия в институте возобновились, а из эвакуации мало кто вернулся.
Домой Нина приходила поздно, когда все спали. Иногда будила меня и спрашивала: «Пусенька, будешь со мной чай пить?» Я с радостью соглашалась. Она сажала меня на свой диван и уходила на кухню ставить на керосинку или примус чайник. Я знала, что она принесла мне что-нибудь вкусное — таблетку глюкозы с аскорбинкой или порошок сахарина, а иногда и кусочек хлеба. Я думала: «Кончится война, и можно будет сколько хочешь хлебушка есть!» А однажды Нина принесла куски «лётного» шоколада. С подругами она ходила на танцы в клуб имени Зеува на Лесной, и там они познакомились с летчиками. Один из них насыпал Нине полный карман шоколадного лома. Его выдавали летчикам как дополнительный паек.
В клуб девушки приходили в валенках, а там уже переобувались в туфли. Помню, у Нины не было шерстяных носков, и она надевала на ноги варежки.
Детей во дворе было много, но я жила совершенно отдельной жизнью, меня как-то сторонились. Видимо, слышали дома о нашей семье. Но все же иногда меня принимали в какую-нибудь игру.
Дети дружили, ссорились. Я ни с кем не ссорилась, но и дружить не успевала.
У многих из двора были родственники в деревне, которые присылали какие-нибудь продукты. Самым потрясающим был жмых. От него шел божественный запах. Когда кто-нибудь из детей его грыз, я как завороженная шла за ним.
Я не ждала, что со мной поделятся, я просто вдыхала этот запах. Мне никогда не доставалось ни кусочка — вкус этого лакомства я не знала.
Как-то, уже взрослой, я рассказала об этом своему приятелю, художнику Леше Максимову, и он однажды принес мне пакетик, я узнала запах, у меня задрожали руки, я впилась зубами в кусок жмыха. Есть это, конечно, было невозможно, но я избавилась от наваждения. Мне ведь снился этот запах.
К Новому году детям фронтовиков выдавали подарки. Обычно это были пара соевых конфет, очищенные косточки от урюка, пара мандаринов. Мне подарков, естественно, не полагалось. Бабушка, увидев, что я смотрю на детей, которые съедали это во дворе, ушла куда-то и принесла мне с десяток мандаринов. Выложила передо мной, сказала торжествующе: «На, ешь!» Это были самые вкусные мандарины в моей жизни. Шкурки от них я долго не выбрасывала.
Иногда меня приглашали к бабушкиной приятельнице Ляле Захаровой. Ляля было пианисткой, работала аккомпаниатором. И еще она хорошо шила. Она и мне перешивала одежки из чьих-нибудь взрослых старых одежд.
У Ляли остановился знакомый офицер, вывезший из блокадного Ленинграда свою четырехлетнюю дочку Идочку. Поиграть с ней меня и приглашали. Там иногда кормили.
Немцы к тому времени стали отступать, начались салюты в честь освобождения городов нашими войсками. Идочка очень боялась салютов, забивалась под стол или в какой-нибудь еще уголок, зажимала уши руками и кричала: «Папочка, икаких язговоев! Это война».
Как-то я возвращалась домой от Идочки, нужно было перебежать через двор. Неожиданно меня схватил за руку какой-то военный и спросил: «Здесь есть девушки, которые „дают“?» Я не поняла его, но почувствовала что-то гадкое, вырвала руку и вбежала к себе домой. Дома я долго мыла руку — оттирала ощущение прикосновения его руки. Я была уже взрослой девушкой, если ко мне обращался на улице кто-то незнакомый, я ускоряла шаги и кричала: «Отстаньте от меня!»
Бабушка работала, Нина училась, Лида устроилась в какую-то артель счетоводом. Я сидела дома одна, часто в темноте. Электричества не было, а зажигать керосиновую лампу мне не разрешали.
Время от времени бабушка брала меня с собой на работу. Я любила ездить с ней в трамвае. Иногда она меня высаживала в парке, а на обратном пути забирала. Чаще всего это был сквер перед Театром Красной армии. На этом мес-
те раньше был дом, в него попала бомба, обломки за ночь убрали и на этом месте разбили сквер. Это была обычная практика, если дом нельзя было отремонтировать. Москвичи не должны были видеть развалины. Напротив сквера были неглубокие окопы, где находились девушки-зенитчицы. С одной из них
я познакомилась. Ее звали Таня Ивушкина. Она показалась мне очень красивой. Таня подарила мне свою фотографию и какую-то конфету, и два карандаша — синий и красный.
Всех кондукторов обязали носить с собой противогазы, очень тяжелые. Вскоре бабушка стала носить только сумку от противогаза. Когда она приходила с работы, мы лезли в эту сумку и часто что-нибудь там находили. «Однажды, — рассказывала она, — еду я, в вагоне народу немного. На площадке стоит рабочий. Руки черные, в мазуте, и этими руками он ломает белый хлеб и ест. Вдруг он говорит: „Кондуктор, вы, наверное, очень голодная, давайте я отломаю вам хлебушка“. А я смотрела не на хлеб, а на его руки и думала: „Какими грязными руками он ест!“ Когда он предложил мне хлеб, я подумала: „Ну ведь он-то не умирает от того, что ест такими руками, и я не помру“». Этот хлебушек мы потом с удовольствием съели.
А как-то почти месяц нас подкармливала одна добрая женщина.
Трамвай бабушкин проезжал мимо фабрики-кухни. Бабушка была очень худая, и пассажирка, выходившая на этой остановке, говорит: «Кондуктор, вы, наверно, очень голодаете?» — «Как все», — отвечает бабушка. «Когда вы поедете в обратную сторону?» Бабушка сказала, да и думать про нее забыла. Трамвай на конечной станции задержался. На остановке около фабрики-кухни влезает в вагон эта женщина, говорит: «Ох, как долго я вас ждала. У вас есть какая-нибудь посудина?» — «Нет». — «Ну, я вам в пергамент положу». И достает целую миску перловой каши, да еще сдобренной каким-то жиром. Это было большим подспорьем. Почти месяц она через день встречала бабушкин вагон. Очень вкусная каша! До сих пор люблю перловку.
Как правило, я целый день сидела одна дома, под замком. Я не боялась, так как, если начиналась воздушная тревога, кто-нибудь прибегал домой. К тому же в четыре с половиной года я научилась читать и писать. По книжкам. Если мне один раз читали какую-нибудь книжку, я запоминала ее наизусть и сопоставляла текст с буквами. А еще я придумала себе отца. Я ему все рассказывала, что происходило за день, свои обиды и огорчения. Всё-всё. Он меня понимал и поддерживал.
Напротив нашего дома стоял большой пятиэтажный дом. В его подвале был какой-то склад. В дверях сидела девушка с ружьем. Однажды она подозвала меня и попросила посидеть на ее месте — ей нужно было спуститься в подвал. «Если кто-нибудь подойдет, ты мне кричи». Никто не подошел, я просидела минут двадцать, надо сказать, для меня тревожных. Девушка вышла и вынесла мне в газете штук десять картофелин. Картошке я обрадовалась, но нести домой боялась, так как бабушка не разрешала мне приносить домой что-нибудь чужое. Я положила свой сверток на кухне на стуле, ничего не сказав. Она сама увидела, расспросила меня. Я чуть ли не со слезами ей рассказала — боялась, что она мне не поверит. «Глупенькая, надо было сразу мне сказать». Почему-то я всегда очень боялась, что мне не поверят и что меня будут ругать.
По окончании смены бабушка сдавала выручку в конторе трамвайного парка. Эта процедура занимала довольно много времени. Нужно было сосчитать всю мелочь, сосчитать все билеты. Количество выданных билетов должно было соответствовать количеству вырученных денег. Часто кондуктор сбивался со счета, и все начиналось сначала. Потом шла проверка контролером. Однажды бабушка устала настолько, что забыла в конторе меня. Когда я обнаружила, что она ушла, отчаянию моему не было предела. Меня забыли! Я никогда не плакала, поэтому молча пошла домой. Идти было довольно далеко — с Лесной улицы на Палиху, дважды переходить проезжую часть.
Обнаружив, что меня нет дома, бабушка побежала на работу, но мы встретились с ней уже в начале нашего двора. Увидев ее, я подняла на нее глаза, в которых были надежда и боль. Она меня обняла и спросила: «Как же ты дорогу переходила?» — «А когда все шли, тогда и я». Больше меня нигде не забывали.
Однажды бабушка привела к нам женщину с тремя детьми — беженку. Разговорилась с ней в булочной. Все голодные. Хлебом бабушка не могла с ними поделиться, но налила целую миску клюквенного киселя — она только недавно сварила. Помню, женщина плакала, говорила, что дети с ней погибнут — кормить-то их нечем. Бабушка подсказала ей отвезти их в детприемник. Там кормят.
В конце 1943 года на меня дали наконец детскую карточку. Участковый милиционер, пожалев бабушку, вписал меня в ее паспорт. Я значилась там как Максимова Нина. Без отчества.
Стало полегче с хлебом. Хлеб у нас делился всем поровну. Разрезали на четыре части и смотрели, ровно ли. Если казалось, что какой-то кусок побольше, от него отрезали крошечный кусочек и прикладывали к тому, что был поменьше.
На детскую карточку давали суфле. Сладкая жидкость, похожая на молоко с какао. Чтобы получить его, мы с утра становились с бидончиком в очередь, стояли часа два-три. Зато можно было, разогрев, пить это суфле или сдобрить им кашу.
Мыло тоже выдавали по карточкам, его не хватало, а на толкучке кусок хозяйственного мыла стоил, помнится мне, триста рублей. Бабушка была чистюля, любила, чтобы постельное белье было белым. Прибегала к разным средствам. Был такой способ — клали белье «на жавель». Видимо, это была какая-то щелочь или кислота, очень жгучая. Можно было неосторожно сжечь руки. Белье становилось белым. Правда быстро рвалось — жавель разъедал. Стирали на стиральной доске. Мне очень нравилась ее волнистая поверхность, и свои маленькие вещички я с удовольствием стирала сама.
Однажды бабушка купила за несколько кусков хлеба, который она продала на толкучке, полкуска мыла.
В квартире нашей за стеной поселилась с тремя детьми Нюрка. Раньше она жила в доме по соседству, вместе с родственниками. Комнатка была крошечная, метров шесть.
Нюрка работала уборщицей в клубе на Каляевке. Там показывали кино. Она пускала нас иногда, и мы смотрели фильмы с обратной стороны экрана.
Помню, был фильм про Лизу Чайкину (содержания я, конечно, не помню) и какой-то жуткий фильм про немецкий концлагерь, где из детей выкачивали кровь для раненых немецких солдат. Мне было так страшно, что я больше кино не смотрела. Хотя первый в моей жизни фильм — я видела его еще до войны — мне очень понравился. Это был диснеевский мультфильм «Бэмби». Я только не могла понять, как это научили зверей говорить и как это у филина голова крутится вокруг своей оси. И очень было жалко Бэмби — у него так разъезжались ножки на льду.
В Нину со школьных лет был влюблен ее одноклассник Федя. Его часть какое-то время стояла под Москвой. Однажды он прислал нам посылку с солдатом, направляющимся в город. Такого изобилия мы не видывали. Целый кирпичик белого хлеба, большую четырехугольную банку американской тушенки, три банки сгущенки и кусок мыла! И еще денег. Деньги были скручены в трубочку, и, когда солдат отсчитывал их, на столе образовалась целая гора. «Записку писать будете?» — спросил. «Обязательно». Нина написала записку с благодарностью, но адресовала ее совсем другому человеку, а когда прочитала Федину записку, схватилась за голову. Поехала к части и сумела перехватить этого солдата, забрала записку и передала другую.
У Нины было много ухажеров — она была красивая. Многие девушки писали письма незнакомым солдатам на передовую, посылали свои фотографии, посылки с теплыми носками, варежками. Завязывались переписки. Как-то одна из Нининых подруг попросила у нее ее фотокарточку и послала в своем письме. А человек этот приехал по адресу и увидел, что девушка-то другая.
В 1944-м Нина большая закончила институт, и ее взяли на работу в комиссию по помилованию при Верховном Совете СССР. Ее и ее институтскую подругу Люду — красивую, милую девушку. Мне она очень нравилась. Они собирали документы к заседаниям комиссии. По существу, секретарская работа.
Однажды они чуть было не попали в серьезный переплет. По окончании работы они вышли на улицу. К ним подошел молодой грузин и предложил их подвезти. Рядом стояла черная машина. К счастью для них, следом вышел их начальник и позвал их. Когда машина отъехала, начальник сказал им: «Если увидите эту машину, этого человека, убегайте как можно быстрее». Позже они узнали, что это была машина Берии.
Нина сумела прикрепить наши карточки к гастроному-распределителю в Доме на набережной. Там продукты были получше, чем на Палихе. Обычно на отоваривание карточек у нас уходил целый день — приходилось подолгу стоять в нескольких очередях.
Проработала она на этой работе недолго. Вызывает ее начальник и говорит: «Нина, пиши заявление об уходе, я подпишу его задним числом. И лучше куда-нибудь уезжай». Поступая на работу, она ничего не написала о своем брате.
Об этом, конечно, узнали. Спасибо начальнику, который очень хорошо к ней относился и предупредил ее. Нина переехала жить к своей подруге Жене Волк. Мать ее была редактором, как и сама Женя. У них была отдельная квартира с тремя крошечными комнатами. Но, слава богу, никто Ниной не интересовался.
Война шла к завершению. Бомбежек уже не было, только салюты.
Жить стало полегче. И вот весна, начало мая. Ранним утром Нина большая будит меня. «Пусенька, война кончилась». Все высыпали во двор. Не было криков: «Победа!» Только как шелест: «Война кончилась!» Многие плакали. Даже дети притихли и стояли немного растерянные.
А вечером — салют! Многие пошли на Красную площадь. Незнакомые люди улыбались друг другу, обнимались, целовались.
По улицам Москвы вели пленных немцев. Они шли нескончаемым потоком. Усталые, запыленные, заросшие. Мы стояли на Новослободской. Я не слышала ни одного злорадного выкрика. Толпа стояла в молчании. Какая-то женщина сказала: «Какие небритые». Проходящий мимо немец сделал бреющее движение ладонями по лицу и развел руками: «Нечем». Почему-то пленные немцы вызывали даже жалость.
Началось ожидание. Ждали возвращения с фронта своих родных. Отцов, сыновей, братьев.
Вопреки логике, бабушка ждала возвращения сына — моего отца. Вынула из сундука сохраненный костюм сына, почистила его, заплакала. Положила обратно. Плакала она всегда потихоньку, чтобы никто не слышал.
Всю войну мы ничего не знали о Соне. Бабушка не верила, что она погибла. И вдруг в мае 1945-го письмо из Казахстана, из никому не известного города Челкара. От Сони! Пишет, что жива, здорова. Хотелось бы увидеть Нинку.
Списались. Соня попросила привезти индийский чай 2-го сорта сколько сможем. На него можно выменять любую еду.
Бабушка взяла отпуск, купили билеты на поезд Москва—Алма-Ата.
Ну, поехали. Поезд шел трое суток. Вагон общий, народу битком, но все веселые — война кончилась. О войне с Японией и не думалось — Япония далеко.
Наконец поезд подходит к Челкару. Проводница объявляет, что стоянка пятьдесят пять минут. Наши попутчики прилипли к окнам, все хотят посмотреть на «маму Соню». Она встречает нас в новом, специально сшитом к нашему приезду из казенной простыни, покрашенной красным стрептоцидом, платье. Сзади на юбке штамп. В отличие от нас с бабушкой Соня была довольно полная. Бабушка оглядела ее.
— Сонь, ты случайно не беременная?
— Да что вы, мама!
Единственной растительностью около вокзала было несколько чахлых акаций. Больше, кроме верблюжьей колючки, мы во всем Челкаре растительности не увидели.
До домика-мазанки, где жила Соня, ходу от станции было полчаса. Мазанка была нищенская, окна на уровне земли, крошечные. Вошли и задохнулись. Воздух тяжелый, странный запах. Долгое время казалось — дышать нечем. Кроме Сони в доме жила казахская семья. Мне строго-настрого наказали за руки с детьми не браться, ничего у них из рук не брать — чесотка. У старшей девочки Розки голова была обрита, покрыта волдырями. К вечеру стали заходить какие-то люди, тихонько что-то шептали Соне, совали маленькие пакетики и мешочки.
— Сонь, что за люди?
— Узнали, что гости из Москвы, кто горстку крупы принесет, кто муки немножко. Говорят, в Москве голодно, подкормите ваших гостей. Последним делятся.
Жара была 55 градусов, песок раскаленный. Бабушкин ревматизм себя отлично чувствовал. Суставы перестали болеть. Она познакомилась на станции с кубовщицей, и каждый день ходила с бидончиком к ней за кипятком, который даже не остывал за дорогу.
Мама мне не понравилась, я боялась ее — резкую, мне казалось, злую, предъявлявшую ко мне требования, которых я не понимала.
Незадолго до отъезда бабушка говорит мне:
— Ну, вот оставлю тебя у мамы Сони, а сама в Москву уеду.
— Я не останусь!
— Ну, как не останешься, я сяду в поезд и уеду!
— Я за поездом побегу!
Она заплакала и сказала, что поедем вместе. «Господи, — потом рассказывала она, — я как представила себе — я в поезде, а на рельсах твое голубенькое платье мелькает, — поняла, не оставлю. Хотя сначала такая мысль была».
Мама не просто не понравилась мне, я была от нее почти в панике. В свои семь лет я еще не умела ни понять ее, ни сочувствовать ей. Тем более что любви с ее стороны я не почувствовала, да ее и не могло быть. Между нами не возникло ни биологической, ни духовной связи.
Пришло время уезжать. Купили билеты.
Соне нужно было в Актюбинск по работе, она вместе с нами собралась.
Поезда из Алма-Аты шли каждый день, пахли дынями, яблоками, грушами.
Подходим к вагону, указанному в билете, в дверях грудастая проводница загораживает дорогу:
— Мест нет.
— Но у нас билеты.
— Нет мест.
К другому вагону, к третьему. Везде ответ один: «Мест нет». Сидим на станции третьи сутки, боимся уйти, вдруг придет поезд, где места будут. Подходит встречный санитарный поезд, везут долечивать раненых, как на подбор одноногих. Некоторые на костылях выходят. Подходят к нам, спрашивают:
— Вы ведь не местные?
— Нет, из Москвы. Вот третьи сутки уехать не можем.
— Как так?
— Да проводники говорят: «Мест нет».
— Чтобы старушке с ребенком места не нашлось? Мы вас посадим.
Подхватывают наши вещи и ловко так на костылях бегут к стоявшему поезду. Опять к одному вагону, к другому. Ответ один: «Мест нет».
— Ах мест нет! Насажали тут всяких жирных тыловых крыс, они с вами расплачиваются за это, а для старухи с ребенком места не находится.
Ставят наши чемоданы и начинают костылями выхлестывать стекла в окнах. Во всем составе выбили. Говорят:
— Не посадите их, мы зайдем и с другой стороны все выбьем.
Бежит бригадир поезда, начальника санитарного вызвали. Тот пришел.
— Что они требуют? Посадить старушку с ребенком? Выполните. Вы видите, они все нервные, после тяжелых ранений долечиваются. Я ни за что отвечать не могу.
Бригадир приказал посадить нас в последний вагон, который в Чкаловске должны отцепить. Соня говорит:
— Ладно, мама, пока сядем в чкаловский, а там что-нибудь придумаем!
Времени на раздумья немного — до Актюбинска, где Соня должна выходить, часа три. Дверь между вагонами была заперта, но стекол не было. Соня перелезла в другой вагон.
— Мама, давайте вещи! Теперь Нинку. А теперь сами.
С трудом перелезла и бабушка.
Соня ушла в чкаловский. Сели на чемодан в тамбуре около туалета. Проводница ходит мимо нас, шипит:
— Теперь из-за вас трое суток без стекол ехать.
Пассажиры успокаивают проводника:
— Не волнуйтесь, мы их на первой же остановке ссадим. Вещи выкинем, а за вещами сами сойдут!
Бабушка сидит, молчит.
— Расселись тут, в туалет пройти невозможно!
— Ну куда же нам деваться? Нам ведь, как и вам, ехать нужно.
Так проехали ночь. Не ссадили. Бабушка сидит на чемодане, меня на руках держит. Только я засну, она меня на другую руку переваливает — ревматизм опять разыгрался.
Подходит женщина — мир не без добрых людей! — говорит:
— Давайте пока девочку, я ее около себя как-нибудь устрою, а в Чкаловске я выхожу — и вы на мое место сядете.
— Спасибо, дай вам Бог доброго здоровья.
Так и доехали. Пассажиры, узнав, что бабушка работает кондуктором в Москве, стали спрашивать: «Как туда-то проехать, где такая-то улица?» Многие ехали в Москву впервые. Бабушка всем подробно рассказывала. Доехали до Москвы уже почти друзьями.
В Москве меня записали в школу № 228. Она была рядом — через два двора. Пока тепло, иногда бегали туда босиком. Началась для меня другая жизнь.
Вспоминать о школе я не люблю. Контакта с девочками у меня не получалось. Учителя относились ко мне нормально. Кроме классной руководительницы Анны Иосифовны Хаджаш, математички и учительницы истории и Конституции. Злобная рябая баба, училась она на рабфаке и была ярой коммунисткой. В то время имя Радек нигде не упоминалось, она же постоянно его упоминала, при этом презрительно глядя на меня.
Иногда я сближалась с кем-то из девочек, но дружба быстро прерывалась; я ломала себе голову: что я делаю не так, почему со мной не хотят дружить?
Я не могла ничего понять, пока не услышала от матери своей соученицы Нины Артамоновой, что ее вызывали к директору и дали «ценный совет». Директриса меня вызывала часто, по любому поводу и даже без него. В каждой нотации она говорила: «Твои родители враги народа. Ты тоже хочешь вредить?» Однажды она сказала: «Вызови ко мне, кто там за тебя отвечает». Обычно я стояла перед ней опустив голову, а тут что-то меня толкнуло. Я подняла голову и посмотрела ей прямо в глаза, увидела в них растерянность и даже испуг и жестким голосом сказала: «Я сама за себя отвечаю!» — и вышла из ее кабинета. Больше она ни разу меня не вызывала.
* * *
В 1947 году закончились десять лет маминой ссылки, и она уехала из Казахстана поближе к Москве. Ей разрешалось жить на 101-м километре, и она поселилась в Александрове. В Москву она изредка наезжала тайком. Я ее почти не видела. Вскоре ее снова арестовали. На свободе она пробыла несколько месяцев. Произошло это так. В один из наездов в Москву Соня прогуливалась по ВДНХ (тогда ВСХВ) со своим школьным приятелем Димкой Придворовым (сыном Демьяна Бедного). Вдруг он говорит: «Соня, а за тобой хвост». Соня быстро распрощалась с Димкой и поехала в Александров. На станции ее почему-то встречала квартирная хозяйка, у которой Соня снимала угол. Та пришла на станцию неожиданно и что-то пыталась Соне сказать. Что-то о каких-то странных гостях, все на что-то намекала. Соня ничего не поняла из ее намеков, а придя домой, увидела двух поджидающих ее гэбэшников. Они отвезли ее в Москву на Лубянку.
В камере было много народа, собранного по совершенно непонятному принципу, что называется, с бору по сосенке. Была там молоденькая девчушка лет семнадцати-восемнадцати, верующая католичка с чудесным голосом. Пела в камере, как птичка. С утра до вечера. А попала туда вот как. Она ходила к исповеди и покаялась ксендзу, что грешна завистью. А надо сказать, что училась она в Гнесинке, куда устроила ее соседка, преподававшая там. Она услышала чудесный, от природы поставленный голос девочки и привела ее в училище, куда сразу та была принята. В основном там учились дети достаточно состоятельных родителей, а у девочки мама работала уборщицей, и ей порой нечего было надеть, кроме жалких обносков. Вот и пожаловалась она священнику, что завидует одежкам этих ребят, а у нее нет даже пальтишка, а на носу зима. Священник, пожалев девочку, дал ей оплаченный пропуск в какой-то спецмагазин на шубку. При выходе из магазина ее и арестовали. Как-то она пришла с допроса рыдающая. Следователь обвинил ее в том, что она любовница этого священника, а тот, конечно, иностранный шпион. Девочка рыдала: «Как же так можно говорить, грешно ведь, он же священник!» Соня как могла успокоила ее.
Была там еще пожилая женщина, которая все время плакала и утверждала, что она видит: в камере напротив сидит ее дочь, и она умирает. Все думали, что она помешалась. Каков же был ужас, когда случайно узнали, что в той камере скончалась молодая женщина. Это была ее дочь. Надзирателем за женской камерой почему-то был мужчина. Деревенский полуграмотный мужичонка. Он был предметом постоянных насмешек. Каждое утро он входил в камеру и говорил: «Приготовьтесь… это… в тувалет». Все делали вид, что не понимают его, переспрашивали друг друга: «Тувалет? А что это такое?» Надзиратель, страшно смущаясь. говорил: «Ну, по-русски говоря, в уборную». И так ежедневно.
На допросы заключенных водили по коридору, вдоль стен которого было что-то вроде стенных шкафов. Конвойные, ведя заключенного, щелкали пальцами, предупреждая других. Чтобы заключенные не встретились, одного из них запихивали в стенной шкаф, пока другой проходил.
В камере, где сидела Соня, была женщина, с которой вечно происходили какие-нибудь истории. Однажды ее вели с допроса, камера была уже рядом. Стенные шкафы уже закончились, а тут раздались сигнальные щелчки, что кого-то ведут навстречу. Конвоир быстро втолкнул женщину в первую попавшуюся дверь. Это оказался пустой кабинет одного из следователей. На столе лежали «Дела». Женщина быстро перелистала «Дела», прочитала фамилии и, придя в камеру, назвала их: «Кто знает такого-то, кто — такого-то? Их взяли».
Соню вызывали на допросы каждый день, требовали, чтобы она подписала обвинение. Обвинения были заведомо абсурдные. Она отказывалась их подписывать. Однажды следователь сказал:
— Слушай, Радек, ты мне надоела. Подпишешь ты, не подпишешь — все равно ты свою десяточку получишь.
— А если не подпишу, то же самое будет?
— Да.
— Ну так я не подпишу.
Отправили ее в лагерь Коми АССР, в Абезь. Когда она там немного обжилась, перевели в другой лагерь, в Инту. Это была обычная практика.
* * *
Следующая встреча в 1957 году. Она жила в Инте, была реабилитирована, и два года мы уже переписывались. Ждали ее приезда. Я и очень хотела этой встречи — казалось, что в моей жизни наконец-то все переменится к лучшему, и боялась ее. Свою бабушку Анастасию Васильевну я называла мамой, хотя она всегда говорила мне, что у меня есть настоящая мама — мама Соня. Я сейчас понимаю: я боялась, что не смогу ее полюбить. А обрести эту любовь очень хотелось.
Мы встречали ее вместе с Ниной большой, моей теткой. Мне было двдацать лет. Мама мне даже понравилась. Веселая такая. Но я была и осталась для нее чужим человеком. Гораздо ближе ей были ее школьные друзья, подруги по лагерю — «одно-нарницы» — и друзья по Инте. После смерти Сталина они уже жили за зоной.
Соня окончательно вернулась в Москву, как в никуда. Жилья не было. Квартиру ей не давали, потому что она не была прописана, а прописаться не могла, потому что не было квартиры. В наши крошечные две комнатки (в коммуналке), где жило пять человек, ее не прописывали. Наконец ее сумела прописать у себя подруга. Соне выделили комнатку в коммуналке. Во второй комнате жили мать с сыном. Оба алкоголики. Время от времени, напившись, соседи устраивали скандалы. Мамашка кричала: «Враг народа», а великовозрастный сынок пи`сал Соне на дверь. Однажды в каком-то своем стихотворении Сонин приятель Саша Межиров написал: «Соня Радек бьет соседку», а потом спрашивал маму: «Слушай, Сонька, а почему я так написал?» Соня вспоминала, что однажды она таки врезала соседке. А потом, видимо, рассказала об этом Саше. Как-то Соня приходит и говорит: «Написала такое письмо Никите (Хрущеву. — Н. С.) — или снова посадят, или дадут отдельную квартиру». Ей предложили отдельную малогабаритную квартиру. Я поехала смотреть — у Сони не было сил. От одной я сразу отказалась — какой-то жуткий район, а на другую, на улице Дыбенко, согласилась. Там была квартира со стенным шкафом, мебели у Сони не было никакой. Впрочем, сама квартира напоминала стенной шкаф. Совмещенный санузел, сидячая ванна, комната служила одновременно и кухней, но и тому Соня была рада — отдельная; кстати, отдельная квартира была ей выделена с самого начала, но кто-то из жилищного ведомства смухлевал.
Соня устроилась бухгалтером в музыкальную школу, где работала ее подруга Наташа Смилга.[4]
Я вышла замуж и поселилась у мужа. У нас была большая комната, отгороженная от коридора. В этой же комнате жила бабушка мужа. Зато самый центр Москвы. Прямо над Елисеевским магазином. Друг от друга с мамой мы жили далеко и виделись нечасто. С ее друзьями я встречалась в основном на маминых днях рождениях.
Рассказывала она о лагерной жизни редко и неохотно. Как-то она сказала: «Мы там жили, как при коммунизме, у всех все одинаковое».
Рассказывала о двух случаях, которые меня потрясли. Поначалу хлеб выдавали пайками, обычно это был черствый, сухой хлеб. Очень пожилая заключенная взяла свою пайку, спрятала ее за пазухой (выносить из столовой ничего не разрешалось), она хотела в бараке размягчить хлеб водой и съесть. Охранник, молодой парень, увидел это, схватил старуху: «А, старая б…., воруешь хлеб».
Та: «Да, сынок, я без зубов, размягчить хотела, так съесть не могу». Охранник вытащил у нее из-за пазухи кусок хлеба, стал совать ей в рот: «Жри сейчас, сука!» Та, давясь и захлебываясь слезами, пыталась отбиться от парня, хлеб упал, тот растоптал его. Кто-то крикнул: «Что ты делаешь? Как тебе не стыдно? Она же старый человек!» Нет, ему не было стыдно. Он выполнял свой «долг». Без такого куска хлеба, на одном супчике из воблы долго не протянешь.
И другой случай. Одна из заключенных, видимо, не выдержав лагерной жизни, средь бела дня полезла на колючую проволоку. На вышке стоял молодой мальчишка, наверное призывник. Он кричит женщине: «Отойди, прошу тебя, я же обязан стрелять!» Она в ответ: «Стреляй!» Мальчишка плакал, умолял ее отойти от проволоки, но она, видимо, решила умереть, кричала ему: «Стреляй! Стреляй!» И он выстрелил. Ее спасли, вылечили, а мальчишку вынули из петли.
Заключенные развлекали себя сами как могли. Ставили спектакли, которые охотно смотрели не только заключенные, но и все лагерное начальство. У Софьи Карловны был низкий голос, поэтому ей всегда доставались мужские роли. В лагере она подружилась с Надей Звездочетовой, эта дружба продолжалась и в Москве. На все Сонины дни рождения приходили Мирочка Уборевич с мужем, Наташа Смилга. Многие школьные друзья, лагерные «однонарницы». Со всеми у меня были хорошие отношения, но с большинством они ограничивались Сониными днями рождения. Одно время я дружила с маминой одноклассницей Галей Соколовской (Крупениной). Но лучше всего сложились отношения с Мирочкой Уборевич. По документам мы с ней двоюродные сестры. Но для меня она стала по-настоящему родной.
То немногое, что мама рассказывала мне о «прошлой» жизни, я записала. Об отношениях в своей семье она почти ничего не говорила — разве что какие-то мелкие случаи. Она обожала отца, но его окружение ее в то время мало интересовало. В свои шестнадцать-семнадцать лет ее больше интересовали наряды и мальчики. Отец иногда брал ее на свои лекции и встречи. Я видела фотографию на встрече с Бернардом Шоу и леди Астор. Карлуша там был с Сонькой на коленях. Позже
я видела эту фотографию обрезанной, Радека там уже не было.
Об отце Соня рассказывала в основном анекдотические случаи. Как-то Карлуша очень спешил на какое-то важное совещание, даже не стал есть. «Опаздываю», — говорит. Примерно через полчаса после его ухода Соня услышала какой-то шум, возгласы во дворе. Выглянув в окно, она увидела Карлушу, катающего на спине детей. Видимо, он это делал не раз. Принимал ванну (это обычно длилось долго, так как он там читал), а когда он вышел, Мария Куприянова (няня) не могла найти белье, которое тот снял. Выяснилось, что он надел оба варианта, и свежее и старое.
А вот не из области анекдотов. Карл никогда не пил, только однажды Соня видела его выпившим. Как-то вечером она услышала, что кто-то ключом пытается попасть в замочную скважину. Она открыла и увидела на пороге отца. Тот быстро прошел в свой кабинет, по дороге бормоча: «Теперь он нас всех уничтожит».
Видимо, Соню тоже мучил вопрос наших отношений. Она понимала, что мать должна любить своего ребенка, но я оставалась ей чужой. У нее наконец-то появилась своя жизнь, после всего пережитого казавшаяся ей праздником, и мне там места не находилось.
Проще всего было объяснить это для себя тем, что я плохая. Она постоянно говорила, что родственные отношения для нее ничего не значат и что я вообще против нее ничто, плевок на тротуаре. Сказав это, Соня сама растерялась, замолчала. Много позднее я поняла: не мне предназначались эти слова, они кипели в ней много лет против тех, кто унижал ее столько времени, а она не могла им ответить.
Сейчас я могу себе объяснить природу подобного отношения ко мне, но тогда были только обида и огромная боль. Собственно, боль и сейчас не совсем прошла. Я до сих пор, после ее смерти, мысленно спорю с ней. Я понимаю, что это не вина ее, а беда, что ей, кроме прочего, был нанесен огромный эмоциональный ущерб. Так же как и мне.
Ближе друг к другу мы стали за два месяца до ее смерти. Мама сломала шейку бедра, ей сделали операцию, но она отказалась двигаться, подниматься. Когда ее спросили, что же она, так и будет до конца лежать, она ответила: «Да, так до конца и буду». Я каждый день приходила к ней, кормила — больничную еду она есть отказывалась, меняла белье, пыталась уговорить ее хоть немного двигаться.
Однажды, когда я с большими усилиями переворачивала ее, чтобы поменять белье, она неожиданно сказала тихо: «Нина, извини меня» (произнести «прости» она не могла). Я даже не поняла тогда, что она имела в виду.
Только после ее смерти я поняла, что она просила прощения за то, что не сумела полюбить меня…
И впервые я заплакала по ней. Всю жизнь меня преследовало чувство вины. Вернее, оно было постоянным, привычным.
Мне все время приходилось (и хотелось) оправдаться. В чем? Я того не понимала, но давило это на меня страшно.
До сих пор, уже поняв, что это была государственная политика — внушить людям чувство вины, так легче было подавлять и управлять ими, — я не могу избавиться от этого чувства.
Что же с нами делали, почему мы позволяли с собой это делать? Как мы могли жить и выживать в этом опрокинутом мире с перевернутой моралью, в котором отсутствовали общечеловеческие ценности, а взамен вбивалось сознание собственной ничтожности (человек-винтик)? И в это поверили многие талантливые люди, они даже способствовали внедрению этой морали. (Маяковский: «Единица — вздор, единица — ноль…».) Впрочем, эта же мораль большинство из них и уничтожила. Почему мы позволили лжи стать основой нашей жизни? Лжи повседневной, управляющей нашими мыслями, словами, зачастую поступками?
1. «Дело о военно-фашистском заговоре в РККА» — один из крупнейших, имевших мировой резонанс процессов против высших военачальников СССР. К высшей мере наказания 12 июня 1937 г. были приговорены 12 руководителей армии, стоявших у истоков ее создания и становления: маршал Советского Союза М. Н. Тухачевский, командармы И. П. Уборевич, И. Э. Якир, комкор В. К. Путна и др. Последовавшие за расстрелом военачальников следующие волны репрессий в армии затронули более 40 тысяч человек. — Ред.
2. Н. В. Уборевич затем была арестована, ее расстреляли в 1941 г. — Ред.
3. Временами автор пишет о себе в третьем лице; мать называет Соней. — Ред.
4. Дочь расстрелянного в 1937 г. за «участие в троцкистской контрреволюционной террористической организации» члена ЦК ВКП(б), зам. руководителя Госплана СССР И. Т. Смилги. – Ред.