Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2016
Когда-то, опекая молодого Бродского, Евгений Рейн советовал ему пренебрегать прилагательными и налегать на глаголы. Почему-то этот совет понравился начинающему поэту. Видимо, в пору роста всё приходится впору. На самом деле, трудно переоценить значение прилагательного и причастия в роли эпитета для стихотворной речи. Прилагательное окрашивает, уточняет и даже преобразует существительное. Оно обладает широкой аурой, может захватывать такие «далековатые» слои смысла, которые вовсе не принадлежат понятийному ядру существительного, к которому прилагается.
Ведущую роль играет эпитет у Баратынского. Можно сказать, что его величие, как на постаменте, стоит на эпитете. Вот несколько примеров: раболепная мечта, неприхотливая любовь, самолюбивое искусство песнопенья, несрочная весна (вечная), отрадная смерть, пасмурная душа, предубежденный слух, болящий дух, блистательная тень, общежительные страсти, услужливый предлог, мнимая решимость, неосязаемая власть, бунтующая муза, бессмысленная вечность… Как точно обрисован характер любви в эпитете «неприхотливая», какая необычная тень — «блистательная»:
Ты сладострастней, ты телесней
Живых, блистательная тень!
Как много, не правда ли, сказано об искусстве песнопения в слове — «самолюбивое». Или вот еще:
О, сын фантазии! ты благодатных фей
Счастливый баловень, и там, в заочном мире,
Веселый семьянин, привычный гость на пире
Неосязаемых властей!
Эпитеты Баратынского — свидетели напряженной мысли, высокой работы ума. Характерны целые цепочки определений, в которых первую скрипку играют прилагательные: дочь верховного эфира (о смерти), мыслящий наследник разрушенья (человек), сухая скорбь разуверенья, непосвященных рук бездарно возложенье, раскованной мечты видений своевольных, блистательных туманов царь, бесплодных дебрей созерцатель… Произнося «непосвященных рук бездарно возложенье», так и видишь казенную ситуацию, официальные пошлые славословья.
Нельзя не обратить внимания на сдвоенные прилагательные Баратынского: златочешуйчатые воды, золотоверхий град, благовестящий сон, всезабывающая любовь… (Этот прием у него, наверное, впоследствии позаимствовал и модернизировал Анненский.)
Поэт как будто стремится объять необъятное, соединить разные смысловые величины — чем они дальше друг от друга, тем лучше. В одно слово усилием мысли он хочет вместить свое представление о жизни. Интеллект, считал Бергсон, по самой своей сути не предназначен к постижению жизни. «Мысль — только проявление, один из видов жизни — как же она может охватить жизнь?» Эту задачу, по Бергсону, выполняет инстинкт. Бергсон не дает точного определения инстинкту, но ясно, что поэт более, чем кто-либо, обращается к интуиции. И всё же кажется, что это обращение к интуиции у Баратынского происходит при самом высоком напряжении умственных сил. «Всё мысль да мысль! Художник бедный слова! / О жрец ее! тебе забвенья нет…»
Сравним его, например, с Фетом — поэтом, тоже стоящим в первом ряду русской поэзии. Безумная любовь, безумные слова, заветные черты, заветные мечты… Фет не стеснялся пользоваться одними и теми же прилагательными, повторял их многократно. Разумеется, у него есть точные эпитеты, говорящие о пристальном зрении: ласточка стрельчатая, праздный соглядатай, старческие руины, увечье вековое (об античной статуе). И было бы несправедливо не сказать о том, что почти вышедшие сейчас из употребления простодушно повторяемые Фетом прилагательные «безумный» и «заветный» характеризуют его поэзию во всем ее «безумстве» и страстной сердечной искренности, а это мы как раз ценим в нем и любим. Он как бы приватизировал эти прилагательные, и когда мы к ним изредка прибегаем, невольно обращаемся в сторону Фета, протягиваем ему руку за помощью.
Неожиданные эпитеты Баратынского, не похожие на фетовские, заставляют вспомнить Мандельштама. Вот кого можно назвать чемпионом по своеобразию и неожиданности эпитетов. В статье «Утро акмеизма» Мандельштам высказал мысль, позволяющую понять его метод, в частности, его эпитет. «Зрелище математика, не задумываясь возводящего в квадрат какое-нибудь десятизначное число, наполняет нас некоторым удивлением. Но слишком часто мы упускаем из виду, что поэт возводит явление в десятизначную степень, и скромная внешность произведения обманывает нас относительно чудовищно уплотненной реальности, которой оно обладает». Особенно это относится к мандельштамовским эпитетам.
Вот несколько словосочетаний, воспринимаемых, кажется, всеми пятью чувствами: нежная сутолка, робкое упованье, сухие жалобы, простоволосые жалобы, одушевляющий недостаток, недобрая тяжесть, виноградное мясо… Они не требуют объяснения, понятны с первого взгляда. Есть у Мандельштама огромное число эпитетов, объяснимых ситуацией, образуемых метонимически: рассерженная ложка (в руках раздраженной женщины), дряхлое стекло (древней Венеции), картавые ножницы (намек на французскую фонетику), лающие переулки (с собаками), сонные яблоки (веки), воздушный муравейник (о дожде), бестолковое тепло (овечье), совестный дёготь труда, воспаленные тяжбы, слабогрудая речная волокита (слабогрудая — потому что неширокая река, волокита — непрестанное течение воды), язык солено-сладкий (ощутимый на вкус), глиняные обиды (человеческие: человек сотворен из глины), души готической рассудочная пропасть, толковые чернила, бирюзовый учитель (о голубоглазом Андрее Белом)…
На тебя надевали тиару — юрода колпак,
Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!
«Многоочитое» ви`дение. Со всех сторон, и даже не столько со всех сторон, как всеми возможными взглядами.
Но есть у него не менее многочисленная категория необъяснимых эпитетов, которые можно, конечно, объяснить, но лучше этого не делать; они хорошо себя чувствуют в статусе необъяснимых: рукопашная лазурь, дощатый воздух, честный песчаник, бородавчатая темь, дальнобойное сердце, мнительный смычок, голубоглазый пунш, шестипалая неправда, праздничная смерть, лазурный мозг, кривая вода, близорукое небо, изветливые звезды… В этих сочетаниях есть необъяснимая прелесть — «рукопашная лазурь», «дальнобойное сердце»! Почему-то в необъяснимой прелести — прелести больше, чем в объяснимой.
До чего эти звезды изветливы!
Всё им нужно глядеть — для чего?..
Есть и такие эпитеты, оправдание которым находим лишь в фонетике: клейкая клятва, ягненок гневный, хриплая охра, гнойная книга (армянская земля), гитара карболовая…
Если эпитеты Баратынского появились в результате напряженной работы ума, то мандельштамовские, особенно те, что я назвала необъяснимыми и связанными с существительным лишь фонетически, кажется, приходили в голову в состоянии безотчетном, сновидческом. Они явились из глубины подсознания, их связи с существительным глубоко скрыты от рассудка. И адресованы они глубинным неосознанным ощущениям, которые от этого не становятся менее яркими. Сам Мандельштам это отлично понимал. В «Разговоре о Данте» он говорит: «Сила дантовского сравнения — как это ни странно — прямо пропорциональна возможности без него обойтись. Оно никогда не диктуется нищенской логической необходимостью». Неожиданность — вот что зацепляет чувство, ловит его на крючок. Эпитеты Мандельштама, какой бы этиологии они ни были, всегда неожиданны. Он не чуждается и оксюморона и катахрезы: сухая влажность, железная нежность, добрая свирепость, мрачно-веселые толпы… Определить, что такое железная нежность, я затрудняюсь, но сказать, что не понимаю этого, — не могу. Мандельштамовские эпитеты не взяты с потолка, в них есть какая-то несказуемая мотивировка.
Любопытно, что неожиданность и сновидческая глубина эпитетов появились у Мандельштама отнюдь не сразу. Первые такого рода прилагательные возникли примерно в середине 1920‑х годов. В «Камне» нет и следа их. Вещая печаль, тихая свобода, красное вино, далекий сад, туманный бред, солнечный май и т. д.
Интересно посмотреть, каковы отношения с эпитетом у его современников — Заболоцкого, Пастернака, Ахматовой. В «Столбцах» Заболоцкого на удивление мало эпитетов, не они отражают своеобразие этих оригинальных стихотворений. Есть небольшое количество эпитетов, содержащих юмор и прелестную экспрессию «Столбцов»: бенгальский живот, бутылочный рай, жирные автомобили, стремительное тело, загробная вода, квадратный зуб; есть и совсем мандельштамовские: шершавый конь, расчетливая кровь, косноязычные глаза. Пожалуй, о раннем Заболоцком можно сказать, что он предпочитал глаголы. Глаголы и существительные (танцует в ухе перепонка, танцует в горле виноград). А прилагательные в смешных и диких «Столбцах» как раз очень простые — тем и обращают на себя внимание. Все дело в сочетании с существительным:
На службу вышли Ивановы
В своих штанах и башмаках.
Эпитет «своих» здесь выразителен более чем какой-либо другой. Часто встречается эпитет «большой»: рот, большой, как рукоять; мясистых баб большая стая; большая астра; большой курок; большая ляжка…
Между тем, в его лирике 1932—1958 годов свободно помещаются спокойные прилагательные, характеризующие предметы с их очевидной стороны. И как это тоже хорошо!
Когда минует день и освещение
Природа выбирает не сама,
Осенних рощ большие помещения
Стоят на воздухе, как чистые дома.
Эпитет должен быть на своем месте. А это и есть самое трудное:
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений,
Давным-давно рассыпались вы в прах,
Как ветки облетевшие сирени.
Что может быть лучше этих стихов с эпитетами: «широких», «длинных», «своих»?
Я ни в коей мере не хочу поставить в пример Баратынскому и Мандельштаму простые эпитеты Заболоцкого. Во-первых, они вовсе не простые, как это видно при внимательном рассмотрении. Во-вторых, важна поэтическая система: то, как вписываются в нее прилагательные, оказываясь уместными.
Посмотрим Пастернака. Вот «Начальная пора»: грохочущая слякоть, обугленные груши (грачи), сухая грусть, бронзовая жара, сонный сад, неслыханная вера, шутовская гурьба, кровавые слезы (сентября), бегущий дождь, печальная игра (стекла), затуманившийся напиток (вольно или невольно пришедший из «Бокала» Баратынского), каменная баранка (Венеции)… Эти эпитеты создают наглядные образы, которые часто относятся к какому-то близлежащему предмету: несгораемый ящик (вокзал), завитая улитка зимы, измен горящая струя, детский поцелуй (стиха)… Ранний Пастернак любит яркие образы, в которых немалую роль играют эпитеты: садовая изгородь календарей, стальной гладиатор органа, холодная ехидна рассвета, жемчужная шутка Ватто…
Поздний Пастернак, по собственному его признанию, стеснялся причудливой лексики, и надо сказать, было чего стесняться — какая-то бесшабашность молодости толкала его к случайным словам, которых нет в словаре: сплошавшаяся бездна, ножовый стук, скрежещущие пережевы, пучеглазый свечегас, агоническая пыль, зачаженный бутон, иллюминованный сироп… Нельзя сказать, что эти словосочетания удачны.
В стихотворениях 1950‑х годов такого нет. Прилагательные просты и точны: холодное утро, еловый лес, почернелая кора, темный терем (стихотворения), страшный крен, крутой берег, чужие города, жестокий ветер, синяя лыжня, зимнее небо, мокрая подушка, казенная землемерша (смерть), провидческий голос…
Надо сказать, что все эпитеты выписаны мною в именительном падеже. На самом же деле многие из них в тексте стоят в винительном, предложном или творительном: «резучую гущу излук»; «по кошачьим следам и по лисьим»; «казенной землемершею» и т. д. Некоторые эпитеты теряют половину своей прелести в отсутствие косвенного падежа: одно дело походя обрисовать (в творительном, например, падеже), другое — выставить как на показ — в именительном.
Вообще у Пастернака эпитетов немного, особенно у раннего. В начале книги «Сестра моя — жизнь» в первых трех стихотворениях всего 8 эпитетов: на 16 строф всего 8. Стремительное движение мысли и чувства вытесняет прилагательные и причастия, замедляющие ход стиха.
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
В таком ритме не до эпитетов, бог с ними! Чтобы увидеть, как немного эпитетов у Пастернака, заглянем в том Тютчева. Вот первое стихотворение 1-го тома (М., 1984):
Слыхал ли в сумраке глубоком
Воздушной арфы легкий звон,
Когда полуночь, ненароком,
Дремавших струн встревожит сон?..
То потрясающие звуки,
То замирающие вдруг…
Как бы последний ропот муки,
В них отозвавшися, потух!
В двух строфах 7 эпитетов. То же соотношение в следующих строфах и в следующих стихотворениях. В одном из лучших стихотворений — «Через ливонские я проезжал поля…» — в двух первых строфах 8 эпитетов, это соотношение сохраняется и дальше: в 5‑и строфах 14 эпитетов.
Вернемся к современникам Мандельштама. Каковы эпитеты у Ахматовой? Откроем «Белую стаю», наверное, лучшую ее книгу: нищие, великая, поминальный, бывший, белый, тихий, дорогая, редкостная, стройная, высокая, последний, дописанная, смуглая, злое, легкая, ликующая, нетленная, любовная, бесславная, осиянная, влюбленный, непреклонный…
На 8 стихотворений 46 эпитетов. В среднем по 6 эпитетов на одно стихотворение. Это много. Почти как у Тютчева. Кроме того отметим такие «поэтизмы», как: осиянная, ликующая, нетленная, влюбленный, непреклонный, таинственный и т. п. Мандельштам говорил, что Ахматова — мастер эпитета (по воспоминаниям Н. Я. Мандельштам). Можно предположить, что имелись в виду вот эти характерные для нее неприкрытые красивости, категорически враждебные Мандельштаму. Причем нельзя не отметить, что они вставали на свое место в системе ранней Ахматовой. Так что в замечании Мандельштама, вероятно, не было иронии.
Но Мандельштам не знал поэтизмов поздней Ахматовой: заветнейший (клен), страдальческий (стон), серебряный (звон), алмазное (сиянье), загадочное (одеянье), зачарованный (голос), таинственный (взлет). Эти эпитеты взяты из двух соседних стихотворений 1961 года. Согласимся, что это, скажем так, перебор.
Еще один поэт, которого нельзя обойти молчанием, говоря об эпитете, — Анненский. Ранний Анненский («Тихие песни») широко пользуется поэтическими штампами: волшебная (сказка), дымные (топазы), нездешняя, мучительная (страсть), недоступный (свет), сребристая (даль)…
У зрелого Анненского (до позднего возраста он не дожил) видим совсем другое — эпитеты индивидуализированы: незрячие (стены), черные (облака), иная (среда), чуткий (мир), сомлевшие (травы), жадное (бессилье), сохлые (маки), тяжелый, темный (бред), желтые (лики), безлюбая (тоска), недоумелая (тоска), такая (минута), такое (небо), такая (игра лучей), детская (скрипка), дымно-далекие (тучи), стальное (сердце часов), косноязычный (бред), докучный (лепет горя), сизый (закат), отуманенный (сад), линяло-ветхое (небо), бледно-желтые (доски), грязно-бледные (дни), нежно-зыбок (стан), молочно-парный (день), бело-алые (вспышки грозы), мутно-черные (пятна), лунно-талые (дали)…
Этот перечень сам по себе выразителен! Излюбленные определения в форме указательных местоимений: «такой», «такая», «такое»; прилагательные «докучный», «недоумелая» и сдвоенные прилагательные — выразители разнообразной печали; характерные желтый и черный цвета, причем желтизна отнюдь не солнечная, а какая-то нищенски-болезненная. Характерна и сравнительная степень прилагательного: желтее, безответней, жалчее, пошлее, знакомей, нудней, виноватей, безымянней… Эта сравнительная степень — как бы бренд Анненского; при встрече с этой редкой формой прилагательного невольно его вспомнишь. Так же, как Баратынский вложил в эпитет свой ум, Анненский вдохнул душу в эпитет.
Ну, а как обстоит дело с эпитетом у Пушкина?
Тихий шепот, златострунная арфа, златые кудри, волшебная тишина, ночные звезды, нежные музы, досужий час, блестящее стекло, престарелые липы, белоснежный ландыш, беспечный лентяй, чистосердечный мудрец, темная роща, шумная толпа, крылатые мечтанья, таинственные ночи, печальный взор, юные забавы, веселый стих… О последнем прилагательном нельзя не заметить, что оно повторяется очень часто: веселый час, веселая мечта, веселый сон, веселая любовь, веселый сад, веселые речи, веселые ночи, веселый век… Пушкинские эпитеты как бы всегда под рукой, они ничем не замечательны, они так накрепко слиты с существительным, что совсем незаметны. Это эпитеты-невидимки. Кажется, они подобрались по принципу — первый пришедший на ум. Как в известном тесте: фрукт? — яблоко, поэт? — Пушкин, домашняя птица? — курица. Они всегда уместны, всегда на месте. Незаметные и незаменимые. В пушкинской системе они обращают на себя внимание незаменимостью.
Вернемся к Баратынскому и Мандельштаму. Их необыкновенный, неожиданный, нерукотворный эпитет не может быть скопирован. Это — как ни странно — в большей степени относится к Баратынскому, чем к экзотическому эпитету Мандельштама. Эпитет Баратынского достигается такой точностью и глубиной, какую требует данный контекст (ситуация), и достичь ее очень трудно. Достигнутая точность, зависимая от конкретного текста, не будет выглядеть подражанием — в силу этой зависимости. Точный эпитет Баратынского удивляет именно точностью. Андрей Арьев в статье о Кушнере заметил: «Чем точнее, тем неожиданнее — так можно определить кушнеровскую поэтику». Это наблюдение также относится к баратынскому эпитету. Такая степень точности, какая свойственна этому поэту, — неожиданна. Другое дело — мандельштамовский неожиданный эпитет. Любое безответственное определение, будучи странным, кажется неудачным подражанием Мандельштаму. Но даже и удачное (но «странное»), увы, слишком напомнит оригинальную мандельштамовскую поэтику.
Можно, по всей видимости, сказать, что перспективен именно баратынский эпитет (или незаметный пушкинский), а мандельштамовский путь ведет в тупик. Но это теория, практика же показывает, что есть у Мандельштама в этом отношении последователи: Николай Кононов (его давние книги «Пловец» и «Лепет», — например, прикорнувшая баллада, речные прописи, ликующая бескозырка), Александр Танков (назову его недавнее избранное — «Хвала и слава»: дежурный Везувий, толстомордая гармошка, советский наждак, но и близорукие небеса — прямое заимствование у Мандельштама: «близорукое небо», беременная земля, отсылающая к «беременному небу» Мандельштама) и Давид Раскин («Доказательство существования»: надорванный школьный багрянец, дальнозоркая равнина, пресная прохлада одиночества, безымянная горсть звездной пыли). В этих книгах мандельштамовский эпитет обретает свою вторую жизнь.
Кроме того, можно сказать, что эпитет, как хамелеон, меняет характер в зависимости от поэтики данного автора: нельзя утверждать, что подручный пушкинский эпитет хуже экзотического мандельштамовского или высоковольтного баратынского, он просто скромнее, да и всё зависит от контекста. Но роль его в поэтике в высшей степени велика и о многом может рассказать.