Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2016
Томище за тысячу плотно набитых довольно мелкими буквами страниц «Мих. Зощенко: pro et contra» (СПб., 2015) вышел в могучей серии, в которой уже просияли Ахматова, Блок, Гоголь и Салтыков-Щедрин, и вобрал в себя тексты 1915—2009 годов, тексты, которые счел наиболее существенными составитель и комментатор Игорь Сухих. Правда, на презентации тома в музее Зощенко составителю пришлось-таки давать разъяснения, почему ему не удалось включить труды М. Чудаковой и М. Крепса, но это уже был спор славян между собою. А для сдачи кандидатского минимума, сказал мне профессор Сухих, материала даже с избытком. Однако при всем при этом выбросить из книги совершенно нечего (на мой вкус, там слишком часто остранение именуется отстранением, но корректорам законы не писаны), в ней нет ни одного суждения, которое не было бы интересным если не по глубине, то по его социальной значимости. Подозреваю, что в зощенковедении эта книга надолго выйдет в чемпионы по индексу цитирования, поскольку в ней именитыми авторами со всех сторон разобраны все важнейшие произведения неклассического классика, как он назван в предисловии.
Но — особенности его таланта раскрываются не только из тех вещей, которые ему удаются блестяще, но также из тех, которые ему совершенно не удаются, а потому очень жаль, что в книгу не вошли хотя бы некоторые из самых ранних зощенковских миниатюр, в которых юный штабс-капитан предстает наивным эпигоном символизма, тяготеющим скорее даже к Оскару Уайльду, чем к Метерлинку, — уж больно много там бижутерии. «Костюм маркизы» (Ноктюрн): «Я увидел тебя в этом костюме цвета твоих глаз и понял, что люблю тебя, люблю, как редко кто умеет любить… Я хочу тебя, голубую маркизу опять увидеть в музыке… Фу, какая ты смешная в этих голубых тряпках…» «Каприз короля»: «На окраине города — белый замок… Замок вассала Огумы… Ковры и шкуры, камни-бриллианты и золото всюду… Ночью из замка Огумы бежала красавица Геда…»
Огума, Геда — как это, должно быть, звучало в весеннем Петрограде восемнадцатого года!
«И тени росли и вытягивались, и сплетались в причудливые фигуры. И в каждой тени была нежная печаль по уходящему солнцу» — кто бы, уважаемые граждане, угадал на литературной викторине автора этих строк?
Красота в искусстве слова романтическому штабс-капитану явно не давалась, но все-таки он стремился к ней настолько страстно, что даже не боялся показаться смешным. И его письма революционной эпохи, если деликатно отвести глаза от напыщенности, тоже дышат романтизмом — стремлением возвыситься над обыденностью. Матери из Архангельска (декабрь 1917-го) о предложении выгодно жениться, чтобы выбраться из нищеты: «Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками»; «И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем… И с тайным страхом спрашиваю себя: „Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений“».
Будущей жене В. В. Кербиц-Кербицкой в январе 1918-го: «Это был месяц, когда я думал, что вот еще миг — и я взойду на высоту, может быть, на Голгофу, где Мудрость небожителей и истина богов, где счастье…» (Мудрость, да еще и с большой буквы, пребывающая на Голгофе вместе с истиной и счастьем, — это стоит запомнить!)
Той же В. В. Кербиц-Кербицкой в августе 1924-го: «Я говорю о женщинах, и у меня никогда не бывает желания объяснить их. Это скучный, ненужный труд. Это даже преступление. Ведь объясненный бог — не бог, а объясненная женщина поистине потеряет много»; «И мы должны любить ложь. И мы верим ей, ибо как можем мы поверить правде, если правда всегда скучна и часто уродлива, а ложь нежна, красива и таинственна». Это откровенный манифест романтизма — держаться за красивую, таинственную выдумку вопреки скучной и уродливой правде обыденности.
Н. Русанову-Замысловскую («первая любовь») в апреле 1916-го Зощенко прямо-таки умоляет не позволять ему разрушить красивую сказку: «Будьте как сказка: всегда желанная, будьте в этом лесу нимфа, у омута — омут, на берегу русалка… Только одно лето… Я говорил Вам это… Не отдавайтесь мне. Сейчас, когда я еще не опьянен близостью Вашей, я так прошу: не отдавайтесь мне. Потом я буду просить, умолять ласково и требовательно, может быть, соглашусь на все условия — не верьте. Будьте неуловимы».
Снова В. В. Кербиц-Кербицкой, март 1920-го: «Пока я посылаю тебе 2 любимейшие мои книги — конечно, Блок и, конечно, Ницше».
«Нездешний» Блок («Было так ясно на лике его: Царство мое не от мира сего») и гиперромантик Ницше («Что такое обезьяна по сравнению с человеком? Посмешище либо мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для Сверхчеловека — посмешищем либо мучительным позором»). Таковы были кумиры молодого Зощенко, о котором столько десятилетий спорили, представитель он мещанства или обличитель оного (этот спор с избыточной, может быть, даже полнотой представлен в книге как pro, так и contra). А царство его между тем было не от мира сего.
Как и любого из нас. Ибо человек живет не только в миру, но и в мироздании, и социальные унижения так глубоко нас ранят именно потому, что открывают нам глаза на нашу мизерность перед безмерностью вселенной, нашу беспомощность перед смертью, старостью, болезнями, утратами, и Зощенко переживал этот экзистенциальный ужас с неменьшей пронзительностью, чем Толстой и Бунин. Его угнетала не столько власть хамов и тиранов над телом, сколько неизмеримо более страшная и унизительная власть материи над духом. Изображая простачка, он оскорблялся вещами более чем серьезными — почему, например, человек главным образом состоит из воды, что он, гриб или ягода? Да и все остальное в человеке в высшей степени посредственное, уголь, кажется…
А между тем даже Ходасевич не выводит Зощенко из-под невысокого социального небосвода, используя его прозу буквально для извлечения статистических данных:
«И вот, не только без натяжек и придирок, но даже нарочно обходя намеки, темные места, трудно квалифицируемые факты, — в этих девяносто девяти эпизодах я насчитываю по крайней мере тридцать пять отчетливо выраженных уголовных деяний, совершаемых то в одиночку, то скопом. Для рассказов из повседневного быта — процент подавляющий. Но надо еще заметить, что это — процент деяний. Людей, которые их совершают, — гораздо больше. Определяя на глаз — скажу, что в девяносто девяти рассказах Зощенко мы встречаем по крайней мере девяносто девять людей, которым есть за что ответить перед судом.
Как уже сказано, Зощенко нам изображает жизнь повседневности, обывательскую — ту, которую ежечасно видит вокруг себя».
Однако если бы Зощенко ужасала в нашем мире только советская повседневность, то жизнь «нормальных», то есть эталонных, стран представлялась бы ему идеалом, но их светлый образ тоже не вызывает у него ничего, кроме насмешки: там уж очень исключительно избранное общество, кругом миллионеры расположились, Форд на стуле сидит, опять же фраки, дамы, одного электричества горит, может, больше как на двести свечей, все как на подбор красивые, ходят в шелковых платьях и в голубых подштанниках, в ваннах чуть ли не ежедневно моются, а главное — масса бодрости, веселья и вранья. А потому все, кто в советской России корчил европейца, носил имя Теодор или Андреус, в мире Зощенко оказывались особенно смехотворными. А Мишель Синягин еще и жалким до слез. Тогда как естественные порождения российско-советского быта жалкими не были.
Зощенко населил советское мироздание невероятно забавными не людьми, но куклами, как и у Гоголя, лишенными внутреннего мира, — лишенными теплых и горьких воспоминаний, любви к родителям и детям, ночной тоски, тревог за будущее, — что позволяло потешаться над ними, не испытывая сострадания. Да и сострадать особенно нечему: они никогда не приходят в отчаяние, мир не вызывает у них ни ужаса, ни отвращения. И, вопреки нашей интеллигентской привычке считать свое мироощущение единственно правильным, именно такое отношение к миру представляется зрелому Зощенко здоровым. Только наша привычка всех классиков считать «своими» и мешает нам воспринять то, что черным по белому написано в комментариях к «Возвращенной молодости».
«Интересно отметить, что некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и „презрение к человечеству“ как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.
Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его.
Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, и неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости, а если находил эту пошлость, то работал и боролся за то, чтоб улучшить будущее. Но, заболев, всегда приобретал эти свойства».
Вот и Маяковский застрелился из-за «крайнего утомления мозга и неумения создать себе сколько-нибудь правильный отдых», и Толстой пережил свой знаменитый «арзамасский ужас» вследствие «физического упадка и нервной болезни».
Персонажи самого Зощенко с этой точки зрения отменно здоровы. Хотя в тех же комментариях он указывает еще более безупречные образцы — обезьян. «Здоровый мозг (в данном случае, скажем, мозг обезьяны) имеет ту чрезвычайно резкую особенность, что он реагирует только лишь на то, что есть в данную минуту. Этот мозг как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию.
Вот обезьяну ударили. Она реагировала на это со всей силой своего темперамента. Но вот ей дали виноград — и счастье ее не омрачается воспоминаниями об ударе. Этот здоровый мозг как бы лишен всяких воспоминаний.
Мозг же больной, ненормальный (как крайность, допустим, мозг психически больного), напротив того, имеет ту резкую особенность, что он все время, постоянно и без перерыва что-то такое помнит».
Так что архангельское сравнение женщин с обезьянами с высот этой мудрости может быть прочитано как комплимент. А призыв былого кумира Ницше относиться к человеку как к обезьяне, которую необходимо преодолеть, — да помнил ли Зощенко, готовый возвести в эталон недочеловека, об этом сверхчеловеческом высокомерии? А также о том, что чем сильнее борьба, тем больше мучений?
Стараясь отмыть Чехова от обвинений в «мотивах тоски, уныния, трагической неудовлетворенности», Зощенко настаивает на том, что Чехов на самом деле был «жизнерадостным, любящим людей, ненавидящим всякую несправедливость, ложь, насилие, фальшь», — как будто можно ненавидеть несправедливость, ложь, насилие и фальшь и при этом любить людей, которые непрестанно все это творят! И как будто это бог знает какая доблесть — жизнерадостность! В нашем трагическом мире страдание и трагическая неудовлетворенность вовсе не болезнь, а норма. И те знаменитые люди, которые рассматривали свою хандру и презрение к человечеству как нечто высокое, были совершенно правы. А если даже и физиология вносила какую-то долю в их душевную боль из-за, очень мягко выражаясь, несовершенства мира, они все равно были правы, давая ей красивое объяснение, ибо красота — это своего рода жемчужина, которую душа выращивает, чтобы прикрыть какую-то рану.
Так что, отказавшись от романтического толкования своей тоски, Зощенко лишил себя едва ли не единственного лекарства, а всеми своими гигиеническими ухищрениями он излечиться от нее, разумеется, не мог. Как наверняка не мог избавиться и от неприязни — с неизбежной примесью зависти — к тем, кто ухитряется жить и не страдать: ничто так не раздражает людей, мучительно неудовлетворенных, как люди, довольные жизнью, — быдло, выражаясь современным аристократическим языком. Зощенко же провел расчеловечивание «быдла» с такой ослепительной (если хотите, гениальной) яркостью и внешним правдоподобием, что заставил интеллектуалов видеть реальных людей в фантомах, лишенных главных человеческих даров — воображения и памяти.
Однако люди простые, не слишком удаленные от мира персонажей Зощенко, не умеющие ценить языковую виртуозность и гротеск, но ценящие прежде всего житейское правдоподобие, не увидели в «байках» Зощенко ничего ни правдивого, ни забавного. «На правду это писание не похоже и от сказок отстало». «Пустое все. Не коренное». «Не верится в эту пустоту». «Весу в нем мало». «У него берется для описания все самое обыкновенное, а на деле прикидывается на манер выдуманного». «Есть смех, но он не умный». «С его речью надо брать большие, правдоподобные случаи. А то он на смехульки рассыпается». «От дурости послушать можно». «Над словами только смешно, а над положением человеческим редко когда смешно». «Чудно у него: люди разные описаны, а разговор у них одинаковый». Все это выбранные места из записей учителя и журналиста А. М. Топорова, в конце двадцатых регулярно читавшего вслух рассказы Зощенко алтайским крестьянам.
Дарование Зощенко было невелико по размеру, по широте охвата, подводя итог его писательской судьбе, склонен был считать Георгий Адамович, сопоставляя, однако, его с самим Кафкой, которого, впрочем, он тоже не считал гением. Гениальность — не внутреннее свойство писателя, а его социальный статус, поэтому о гениальности не спорят, за нее борются — не доказывают, а настаивают. Но если Кафка концентрирует ужас перед бессилием человека, то Зощенко скорее намекает на выход: превратись в обезьяну — и проживешь вполне даже сносно.