Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2016
— Нельзя! — негромко, но внушительно произносит надзирающая дама. — Читать только то, что между закладок.
Вы еще скажите: между строк. Но — silentium! В самом деле, тут тебе не Публичка, а она — не дежурный библиограф. Читай то, что положено там, где указано, а то вообще отберут. А еще отведут кое-куда по длинному гулкому коридору, поцелует тебя в затылок остроносый мсье Nagant, и поплывет твоя кровь по тайной подземной трубе прямиком в Неву, а оттуда — по морям, по волнам, в мировой Океан, к берегам священным Нила.
А как насчет того, чтобы спросить ее, а правда ли? А что, действительно невские воды бывали бурыми от крови, многократно отворявшейся здесь, в этом каменном термитнике, и чтобы не слышно было выстрелов, во дворе рычали грузовики? А, мадам? А вот еще рассказывают совсем уж жуткие вещи: про дьявольскую, например, машину для раздробления человеческих голов. Ну, это вряд ли, вряд ли… А вот еще слышал: неужели правда, что цокольный этаж облицован кладбищенским гранитом? Вот прямо с городских погостов привозили, стесывали траурные надписи и лепили на стену? Но она, разумеется, скажет что-нибудь вроде того, что мы сюда не на экскурсию пришли и не на лекцию, а молчать в тряпочку и читать — там, где дозволено, между закладочек, — и вообще, цигель, цигель, время не беспредельно.
А я и молчу. Нельзя значит нельзя. Я вообще очень дисциплинированный и законопослушный — такая уж у меня наследственность. Передо мной на столе лежит увесистый том размером со средневековую Библию. На обложке синими чернилами выведено: «Дело антисоветской группы бывших людей».
«Бывший человек» — звучит жутковато. Бывшим человеком может быть только зомби или восставший из гроба живой мертвец. Обычный добропорядочный покойник, мирно лежащий в могиле, это почетное звание не утрачивает — даже когда совсем теряет человеческий облик: превращается в гумус, прорастает травой. Впрочем, собственных могил у героев этой книги нет. Все вполне логично: хоронить полагается только людей. Те же, кто таковыми еще при жизни быть перестал, права на погребение лишаются. Для таких годится только общая безымянная яма в лесу. Для мусора Истории самое подходящее место.
Потом, когда я дойду до второй запретительной закладки и все строчки со всеми их грамматическими вывихами и с безупречно написанным словом «РАССТРЕЛЯТЬ» пересыплю мелким бисером в школьную тетрадку, смотрящая дама, то ли чтобы смягчить впечатление о себе, то ли просто следуя инструкциям, сунет мне листок с номерами автобусов и схемой проезда: от Финляндского вокзала до Левашово, Горское шоссе.
— А в октябре от Дома политзаключенных будет бесплатный автобус. В Левашово. Там… В общем, туда обычно свозили.
Мне ее жаль немного. Она-то ни в чем не виновата, но сидит в своей вязаной кофте, отдувается тут за всю святую Инквизицию. Она еще и не родилась тогда, когда в этом лабиринте жили минотавры с рубиновыми кубарями, шпалами и ромбами в петлицах. Мой сосед по читальне, лихой бровастый старикан, поглядывает на нее так, будто она лично вывела в расход того, о ком он, надев сразу две пары очков, читает, шевеля губами, в своем фолианте, из которого тоже торчат запретительные закладки: страница вправо, страница влево — карается на месте окриком «Нельзя!».
И правильно. Зачем мне знать, что говорили на допросах другие бывшие люди, внуков и правнуков которых я теоретически могу встретить в новой жизни? А ты знаешь, сукин кот, что твой прадед на моего донос написал? Ах, не знаешь! Ну так знай, знай, знай!
Но — стоп, воображение! Время не ждет. Итак,
ПРОТОКОЛ ОБЫСКА
Ордер № 46 487 от 27 сентября 1937 года.
Выдан сотруднику т. Бульба.
Начальник управления Красногвардейского НКВД СССР по Ленинградской области.
Что же нашел ты, дорогой товарищ Бульба? Негусто: две фотографии, пять патронов от пистолета системы К… Наверное, системы Коровьева. Тьфу, Коровина. Патроны — это серьезно. Откуда у него патроны? Зачем? Может быть, это были не патроны, а пистоны для детского пистолетика? Если и были там какие-то патроны, их наверняка подкинули — как сегодня подкинули бы наркоту. А вдруг всё правда — и это действительно был настоящий враг: затаившийся, матерый? Воображение подсовывает черно-белую картинку: заговорщики и вредители из бывших, в точности как в старых советских фильмах: козлиные бородки, блестящие лысины, очочки, приглушенные тосты за государя-императора, исполнение шепотом «Боже, царя храни!». Наконец, тайник с динамитом в подвале.
Но патроны, если и были, — ерунда. Фотографии страшнее. Фотографии иногда убивают вернее пули. Как можно догадаться, на одной из них запечатлен человек с бородкой и полковничьими погонами: два просвета, без звездочек. Да, скорее всего, та самая фотография, про которую мой бывший человек писал в письме с того света. Так, так… при обыске жалоб не выявлено, завершает свой рапорт товарищ Бульба.
Далее.
АНКЕТА АРЕСТОВАННОГО
Место рождения: губерния, уезд. Место службы и должность: старший бухгалтер Главсевлес Ленинградского отделения. Паспорт: номер, серия, выдан Красногвардейским отделом НКВД 29 января 1936 года. Образование среднее. Беспартийный. На воинском учете не состоит. В белых армиях не служил, в бандах не участвовал. В 1920—1921 годах в мае месяце привлекался органами ВЧК, сидел три недели.
Отец — личный дворянин-помещик, губернский секретарь. Имел поместье в Черниговской губернии 36 десятин.
Наврал, наврал бедный пращур, поскромничал во спасение, хотя уже не помогло бы. Не личный, а вполне себе потомственный. Еще при матушке Екатерине, если не врут другие, менее мрачные архивы. А по гамбургскому счету, гораздо раньше, еще в Войске Запорожском вылепилось из малороссийского тумана усатое-полосатое шляхетское достоинство, когда на излете бурного XVII столетия некто Тимофей, а по-местному, по-казацкому, Тимиш пожелал, чтобы он и потомки его именовались панами Тимошевскими. Рассказывают архивы и про деревеньку, Мазепой (да, да, тем самым) пожалованную. Нет, нет, до его, Мазепы, грехопадения, а все-таки… Осадочек, как говорится, остался. Зато потом все безупречно — верой и правдой Российской короне, Боже, царя храни, в Малороссийском (то ли гренадерском, то ли кирасирском) полку служили не тужили. Отметились и на статском поприще, снискав похвалу начальства и попав, так сказать, в анналы истории — в том незапамятном году, когда «наше всё» еще ходило пешком под стол, а малороссийское генерал-губернаторство было оккупировано (нет, не москалями) саранчой, коя «обсеменилась» на благодатной почве Полтавской и Черниговской губерний. В тот год генерал-губернатор, его сиятельство князь Куракин предпринял энергичную борьбу против «зловредного насекомого». Разосланы были соответствующие циркуляры. В одном из донесений князю Роменского поветового маршала Полетики сообщалось, что дворяне Феодор Тимошевский (мой пра-пра-пра—, тьфу, сбился) и Иван Тищенко занимались истреблением саранчи во вверенном им районе особенно усердно. Ввиду такового их рвения они объявлялись достойными «начальнического благопризрения», а потому «во уважении изъясненных их особенных прилежаний и деятельности, с наилучшим успехом на общую пользу употребленных и употребляемых и похвального их при том поведения о награждении обоих их чином коллежского регистратора не оставить внести свое куда следует представление». Уф…
Ох, уж лучше бы сидеть и не высовываться, а еще лучше — начать потихоньку скатываться по наклонной, черноземные десятины проиграть в карты, заложить, пропить и в конце концов переквалифицироваться в мещане, в мелкие лавочники, а оттуда при случае легко соскочить и пониже. Прапрадед Федор Павлович (внук того, другого Федора, начальственно благопризренного истребителя саранчи) как будто что-то такое чувствовал, и после участия в Крымской кампании принялся столь усердно приносить жертвы Бахусу, что довольно скоро оказался в когорте, вот уж действительно, бывших людей. Пьяный отец — горе семьи, но сынка из старосветской гоголевской глубинки вывез в столицу, в будущую колыбель революции заботливый дядюшка, хмурый усач, живущий в нашем семейном альбоме (ателье в городке Ромны, дядюшка (в барашковой шапке пирожком) и племянник (в гимназической фуражке) — так и вижу, как входят к фотографу, звякнув дверным колокольчиком, стуча каблуками, покашливая и стряхивая снег с рукавов). Там, в Петербурге поначалу все будет преотлично: служба, свадьба, строительство дома под Гатчиной (оттуда потом и заберут тридцать лет спустя). Если не врет эта бумага, успел дослужиться до титулярного советника. Звучит торжественно, в воображении возникает упитанная фигура в сияющем пуговицами, звездами и всяческой златотканной мишурой мундире, однако, если разобраться, не бог весть какой чин, а так себе, среднее звено. Согласно Табели о рангах примерно соответствует штабс-капитану. Даже чеховский «тонкий» коллежский асессор стоял ступенью выше.
Он был титулярный советник,
Она — генеральская дочь;
Он робко в любви объяснился,
Она прогнала его прочь.
Пошел титулярный советник
И пьянствовал с горя всю ночь,
И в винном тумане носилась
Пред ним генеральская дочь.
Нет, в отличие от своего спившегося отца прадед вообще не употреблял. А предмет любви, моя прабабка Зинаида, никакая не генеральская дочь, а мещанская. Впрочем, отец ее якобы происходил из захудалого шляхетского рода Рутковских (не родственников ли того самого, что серебряной пуговицей застрелил украинского Робин Гуда, славного Устима Кармелюка?). Мать Зинаиды — из махровой прибалтийской немчуры. На сохранившемся фото — стальной тевтонский взгляд, тонкие прусские губы. Сейчас над моей прапрабабкой Идой громыхают трамваи. Та часть кладбища еще до войны была закатана под асфальт.
А это что? Клочок бумаги, исписанный химическим карандашом. Неужели оно, то самое, самое интересное, неужели — донос? Донос не донос, а просто справка. Скромная справка из сельсовета. И — сразу наотмашь: родственники за кордоном! И не где-нибудь, а в Берлине. Конечно, это про сестру жены, Наталью. Та еще до исторического материализма вышла замуж за некоего Германа Мaйера, топ-менеджера компании «Зингер» (крутятся колеса вечных швейных машин, стеклянный глобус Сюзора парит над Невским проспектом) и уехала с ним то ли в Мюнхен, то ли в Кельн. Немецкий жених был респектабелен: по столице Российской империи передвигался на собственном автомобиле. Потом, уже в Германии, держал мебельный магазин. В памяти всплывает фотография, непонятно каким образом оказавшаяся в семейном альбоме: на ступенях готического собора стоят женщина в форме сестры милосердия, бюргер в летах и мальчик с аккуратной челкой… Или девочка? Не помню, фотография давно исчезла, растворилась в коммунальном хаосе, сгинула в болоте нашей семейной безалаберности. Запомнилось только лицо женщины. Потому что сходство потрясающее. Кстати, интересно, какой год, какого сорта Германия? Веймарская или уже другая? Воображение беснуется, словно фюрер. Из-за спины безвестного фотографа ползут черные червячки свастик, там, сзади, хмурятся усатые плакаты на стенах еще не разбомбленных зданий, звонко поет что-то духоподъемное марширующая молодежь. А женщину запомнил, потому что похожа на маму. Очень похожа. Бывает же такое — десятая вода на киселе, двоюродная мамина бабушка, и вот такое сходство. О, у этого немца был вкус. А что если вовсе и не немец? Тогда тут еще одна история с трагическим концом (на витрине мебельного магазина аккуратно вычерчивается шестиконечная звезда), но бога ради — назад, назад, к засаленной серой бумажке, к сельсоветской справочке.
Дальше там еще интереснее. Пособничество жандармскому полковнику (фамилию опускаю) во время пребывания в поселке банд Юденича. Участие вместе с другими бывшими людьми в срыве поселковых собраний. Враг, враг, настоящий враг! Интересно, почему не разоблачили раньше? Куда смотрели? Чего ждали почти двадцать лет? Но враг не так-то прост, враг хорошо маскировался. Тут так и написано: «Свою антисоветскую деятельность прикрывал толстовскими росуждениями».
Тоже мне прикрытие! Толстовство — не такое уж безобидное по тем временам дело. «Культурные скиты» давили, ибо чувствовали в них тихую оппозицию. И это вполне логично: кто отрицает насилие, тот отрицает государство. Так что толстовство — ширмочка так себе… Нет, наверное, ортодоксальным адептом он не был. Во всяком случае мясо, кажется, ел. Хотя в главном, если верить семейным преданиям, соответствовал. Не знаю, как насчет опрощения — опроститься всех заставило время, — а вот что касается непротивленчества, нравственного самоусовершенствования и прочих основ учения, то по этим параметрам как раз вырисовывается лайт-версия толстовца.
Однажды, в начале перестройки, его жизнерадостное пышноусое фото в пенсне появилось в газете «Гатчинская правда». Под нескромным заголовком «Человек исключительной доброты» была напечатана большая статья. Автор, местный краевед, ходил по старым домам, беседовал со старожилами, собирал экспонаты для сельского музея и легенды о бывших людях. Единственным источником, которым он воспользовался при написании статьи, была мама, которая своего деда никогда не видела. Об «исключительной доброте» она знала со слов своего отца. Так творятся мифы.
Она рассказывала много историй, но я запомнил только две — про мертвого теленка и про тазик. Обе истории свидетельствуют в пользу толстовства. Гуманизм, непротивление злу насилием наличествуют. История про теленка совсем простая и умещается в одном предложении. Когда у бедного соседа издох бычок (шел-качался, вздыхал на ходу, но доска жизни таки кончилась), человеколюбивый прадед прокрался, как тать ночной, к его дому и незаметно положил на подоконник деньги — эквивалентно рыночной стоимости утраченного имущества. Любовь к ближнему налицо. Вторая история несколько длиннее, но зато и смешнее. Шел по улице вор, заглянул в нашу ветхую баньку, что стояла на задах, и вынес оттуда новый, только что из магазина, оцинкованный тазик. Продолжив свой путь, простодушный похититель тщетно пытался реализовать свою добычу по ходу движения. То ли ни у кого не было денег, то ли никто не хотел покупать вещь сомнительного происхождения, но выменять банный инвентарь на рубли не удалось. Почти отчаявшийся злодей свернул на перекрестке, потом еще раз и очутился перед нашим домом.
— Тазик нужен? — спросил он хозяина.
— Конечно, нужен! — обрадовался тот, узнав свое имущество.
Так бывший человек дважды купил одну и ту же вещь.
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА
1937 г. сентября месяца 28 дня.
Допросил сотрудник НКВД А. М. Беленкис.
Вопрос: Вы арестованы сейчас за антисоветскую деятельность, проводимую вами в поселке по день ареста. Признаете вы себя виновным в этом?
Ответ: Нет, виновным в антисоветской деятельности себя не признаю.
Допрос как допрос. Вопрос — ответ. Вопрос — ответ. Признаете? Помилуйте, как можно! Конечно, не признаю. Это какая-то ошибка, недоразумение…
Протокол внезапно обрывается в самом начале, к обрубку пришиты несколько листов. Другая бумага, другие чернила. Страницы пронумерованы: 73-й, 74-й, 75-й. А где предыдущие 72?
Вопрос: Нами установлено, что вы являлись по день ареста участником контрреволюционной группировки. Материалами следствия вы разоблачены до конца. Признаете вы себя в этом виновными?
Ответ: Признаю, что я действительно являлся по день ареста участником контрреволюционной группировки (подчеркнуто красным карандашом).
Все четко и ясно. Никаких сомнений. Признание — царица доказательств. На 73-й странице он сдался. Густо пошли имена, фамилии, явки. Группа убийц и шпионов была организована тем-то и тем-то и состояла из бывших людей таких-то и таких-то.
А что, интересно знать, там, за красными закладочками, в делах других злодеев, что` говорили они, неужели кто-то выдержал, не посыпался? Но зевающая в кулачок надзирательница не дремлет: мои любопытные пальцы отползают назад, к выписке из протокола заседания особой тройки УНКВД. Но там ничего нового, всё то же, всё о том же: активный пособник Юденича… непримиримый враг советской власти… на протяжении ряда лет вел активную борьбу… являлся участником контрреволюционной группы, посещал контрреволюционные сборища…
Кстати о следователе. Фамилия редкая. Что скажет всеведущий Интернет? Человек с такой фамилией и инициалами неожиданно обнаруживается в «Книге Памяти Санкт-Петербургского университета». Александр Моисеевич Беленкис родился в 1905 году в городе Тальное Киевской области (или все-таки губернии?) в семье рабочих. В 1930 году окончил философский факультет Харьковского университета. В 1932—1939 годы работал преподавателем, старшим преподавателем и начальником кафедры Новопетергофского военно-политического училища НКВД. В 1939 году поступил в аспирантуру исторического факультета ЛГУ. В мае 1941 года защитил кандидатскую диссертацию на тему «Русско-германские торгово-экономические отношения в 1894—1904 гг.», написанную под руководством профессора Н. П. Полетики (опять Полетика!).
Воевал на Ленинградском фронте в 1-й дивизии НКВД. Погиб в январе 1943 года при прорыве блокады Ленинграда и похоронен в Шлиссельбурге. Посмертно награжден орденом Отечественной войны I степени.
А вот что обнаружилось на одном из шлиссельбургских сайтов, на страничке, посвященной героям Великой Отечественной: «В одном из боев под Шлиссельбургом погиб начальник политотдела майор Александр Моисеевич Беленкис. Любимец бригады, умный интеллигентный человек, кадровый офицер, кандидат исторических наук. Он не прятался за спинами бойцов. Во время боя, находясь в передовых порядках 3-го батальона, Александр Моисеевич Беленкис получил смертельное ранение в живот. После освобождения Шлиссельбурга майор Беленкис вместе со своими погибшими бойцами похоронен в братской могиле».
Шлиссельбург, город-ключ. Волшебный ключ к земным сокровищам — хлебу и миру. Отобрать его, завладеть им, чтобы не пересохли ключи жизни… Как дьявольски все перемешано! Человек, допрашивавший другого человека, на тот момент бывшего, воевал и погиб при прорыве блокады Ленинграда. Там, в бывшем Петрограде, бывшем Санкт-Петербурге, — умирали от голода дети бывшего человека. Майор Беленкис был одним из тех, кто погиб, чтобы вызволить их и еще три миллиона человек из блокадного ада. Чтобы в конце концов родился я. А за несколько лет до этого — кабинет, стол, лампа в лицо. Допрос с гневом и пристрастием. И с заранее ясным результатом.
Кстати, у погибшего следователя тоже есть правнук. И он тоже интересуется предками. Вот он, на одном из форумов. Это правильно, ты молодец. Таких, как мы с тобой, не так уж много — гораздо больше людей, к прошлому равнодушных. Наверное, было бы лучше, если не попадется тебе на глаза то, что пишу сейчас я. Зачем тебе знать? Тем более что фамилия, имя, отчество и принадлежность к аббревиатуре из четырех букв (в памяти маячит вывеска кожно-венерологического диспансера) — может быть, всего лишь совпадение… Да и был ли у следователя выбор? Да по своей ли воле он вообще стал следователем? — в органы его могли призвать в порядке партмобилизации. Что мог сделать он, винтик-шпунтик, опутанный приказами и инструкциями, если даже не считал того бывшего человека врагом народа? Но, скорее всего, считал. Даже несмотря на философское образование.
Их взяли в сентябре 1937-го. Грибная пора в разгаре. В лесу, в таинственной влажной тишине за меандром студеной торфянистой речки стоят крепкие подосиновики. А в саду висят мокрые после дождя яблоки. Эти яблони еще живы — крепкая ароматная антоновка, с розоватой мякотью осенняя полосатая, «полосатка».
Яблоки, яблоки… За год до ареста его младший сын, восемнадцатилетний Виктор, шел по улице и увидел, как в чьем-то саду суетятся люди с мешками. Попытка помешать яблочным ворам стоила ему жизни. С ножом в животе Виктор дополз до дома и умер на руках у матери. От Виктора остались нотные альбомы и фотография: стриженый подросток с мандолиной. Сохранилось еще одно его фото — в гробу.
Что остается от человека? Оказывается, иногда не так уж мало. Перед смертью, конечно, все равны, но представители паразитических сословий все же имеют куда больше посмертных преимуществ в виде священного хлама, хранимого потомками. Что осталось от других моих прадедов и прабабок, пребывавших, по меткому выражению бородатого основоположника, в идиотизме деревенской жизни? Их деревянные ложки, их прялки, чугунки и ухваты, как и все прочее их нехитрое имущество, истлели, сгорели в пожарах, растерялись на бесконечных равнинах. Что могут сообщить об этих людях архивы? Любопытствующий потомок найдет разве что чернильные плевочки — краткие записи в чудом уцелевших метриках: родился, крещен, женился, умер. Их черты навсегда стерты.
Присутствие человека, которого я никогда не видел, которого никогда не видела мама, ощущалось постоянно, ощущается и теперь. Его недоуменный взгляд застыл в стеклышках старинного театрального бинокля, перламутровый корпус которого долго валялся среди наших игрушек и в конце концов исчез. Крутя латунное колесико, мы вглядывались из окна в муравейное нутро Невского проспекта, наполненного беспрестанным движением, а в особые дни запруженного стотысячеголовыми шествиями. Его рука жила в каллиграфически безупречной подписи на авантитулах старых, с ятями, книг — длинной, но легкой, устремленной вверх. Психологи уверяют, что взлетающий автограф — признак позитивного отношения к жизни. Учитывая эпоху, иметь такой — свидетельство истинного стоицизма.
Что остается от бывшего человека? Вороха старых «Нив», пухлые, с мраморными обложками номера «Вестника Европы», допотопные истрепанные собрания сочинений Льва Толстого, почти не тронутые — Гарина-Михайловского, Помяловского, несколько голубых томов Гейне с аляповато-романтическим сфинксом на фоне средневекового замка, дешевые, с бумажными обложками «Дон Кихоты» издательства Маркса (нет, не того, другого), несколько книжек журнала «Образование», пособие для охотников (пыжи, собаки, сапоги), ошметки немецких книг с нечитаемым готическим шрифтом, роскошно изданные парижские нотные альбомы (купленные, наверное, для несчастного, зарезанного за чужие яблоки младшего сына). А еще — полный комплект «Энциклопедии для детей» с хрустящей папиросной бумагой, которой были переложены изумительные цветные иллюстрации, изображавшие индейских вождей, экзотических птиц и вымерших животных. Энциклопедия, где на обложке брат и сестра — мальчик и девочка постарше — мечтательно вглядывались из своего 1912 года в светлое будущее, отвечала на все главные вопросы жизни: «Почему снег белый», «Где находятся звезды днем»; доверительно сообщала: «Жирафа в три раза выше самаго высокаго человека»; уверенно утверждала: «Помещение для мозга крепко, как камень»; учила волшебству: читать мысли при помощи игральных карт, приготавливать невидимые чернила.
Из пробок энциклопедия предлагала изготовить «маленькое голландское семейство». В доме было так много всего из времен бывших людей, что, если поискать, можно было найти и те самые пробки — во всяком случае древние бутылки то и дело выныривали на поверхность житейского моря — из-под карлсбадской минеральной воды, из-под коньяка и шампанского, и, казалось, еще можно услышать шипение пузырьков и чей-то легкий, беспечный смех.
Множество оставшихся от бывшего человека музейных вещей сосуществовало с нами в едином пространстве — остатки мебели, всяческая кухонная утварь: кофейная мельница с кривой ручкой, неподъемная латунная ступка, тазик для варки варенья, точь-в-точь как на картине Маковского, серебряные ложечки с вензелями, недобитки кузнецовского фарфора с имперскими гербами — все это жило рядом с нами, в нашем пластмассовом времени, наполняло советский быт вперемешку с новоприобретенной утварью и служило поводом для воспоминаний и разговоров о воспоминаниях. А главное — остался тот самый дом под Гатчиной, а в нем — то самое окно с оплывшим от времени стеклом, в которое постучался однажды вечером товарищ Бульба.
ПРОТЕСТ В ПРЕЗИДИУМ ЛЕНИНГРАДСКОГО ОБЛАСТНОГО СУДА. 1956 г.
Постановление бывшей Особой тройки при УНКВД (номер, дата) является незаконным и подлежит отмене, а дело прекращено.
Показания свидетелей общи и некорректны, в них не указано ни одного конкретного факта деятельности обвиняемых, не указано место и время этих действий.
Из материалов видно, что следствие по делу производилось тенденциозно, поверхностно и необъективно.
Показания осужденных, в которых они признавали себя виновными и уличали в совершении преступления других обвиняемых, не соответствуют действительности, т. к. они были подписаны в результате применения недозволенных законом методов ведения следствия.
Всё. Реабилитирован. Можно уходить. Моя измученная правая рука устало ликует, на среднем пальце образовался красноватый бугорок. Но уходить рано: надзирающая дама, как припрятанного в рукаве туза, кладет на мой стол еще одну папку, поменьше. Ужасная коричневая бумага, вся в раковых родинках военного коммунизма. Что это? История резво отбегает на семнадцать лет назад: Петроград, 8 мая 1920 года.
Что там было в мае двадцатого? Поляки только что взяли Киев. Подписан мирный договор РСФСР с Грузией. Врангель еще сидит в Крыму. Что еще? Что еще было в мае двадцатого? Ночи белеют, сады цветут, соловьи поют. Жить хочется…
Дело какого-то Якобсона, Александра Карловича. Представляется почему-то обритый налысо артист Филиппов, Киса Воробьянинов, он же Конрад Карлович Михельсон. В чем этот Якобсон был виноват перед юной Советской властью, неизвестно — красные закладочки позволяют прочесть только несколько листов.
АНКЕТА АРЕСТОВАННОГО
Похоже, заполнял ее сам арестованный. В графе «Происхождение» он написал: «русский». Невинная, почти детская уловка. В графе «Образование» указал Нежинскую гимназию. Ба! Это которую Гоголь кончал? Ее самую.
Заполняющий анкету недавноиспеченный бывший человек волнуется, с трудом удерживаясь от употребления старой орфографии. Он еще относительно молод, но уже есть дети. Вот они, два мальчика и две девочки. Дети — не только дополнительный повод побороться за жизнь, но и надежда разжалобить. Впрочем, даже четверо детей — не аргумент. Кого дети спасали от расстрела?
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА, ПРОИЗВЕДЕННОГО В ПЕТРОГРАДЕ
ГУБЕРНСКОЙ ЧРЕЗВЫЧАЙНОЙ КОМИССИЕЙ ПО БОРЬБЕ
С КОНТРРЕВОЛЮЦИЕЙ, САБОТАЖЕМ И СПЕКУЛЯЦИЕЙ
Вместо протокола — лист дрянной бумаги, нетвердой рукой исписанный (таким почерком пишут стихи и любовные письма):
Следователю по особо важным делам т. Быкову, Гороховая, 2, Особый отдел.
ЗАЯВЛЕНИЕ
В заявлениях что-то заявляют, а тут — сплошные эмоции: сетования, мольбы, задушевные признания, философские рассуждения.
Взяли по подозрению в шпионаже. Не посчастливилось водить знакомство с неким Д., соседом по даче и партнером по преферансу. Тот, отбывая куда-то (не за кордон ли?), попросил взять на хранение свои вещи — какие-то чемоданы, узлы, иконы.
Что там такое находится, мне не известно. Ведь нельзя же допустить, чтобы человек, уважающий себя, позволил рыться в доверенных ему вещах.
Следователей едва ли волнуют моральные принципы арестованного, их интересует некая карта.
На допросе мне был задан вопрос: а где карта Мурманской железной дороги? Клянусь честью и жизнью моих детей, для спокойствия которых я готов десять раз умереть, я никогда не видел ее и ничего не знаю об этой карте.
И — бесконечные уверения в лояльности:
…Самая справедливая власть, по-моему, власть советов… О моих убеждениях, как сторонника народной свободы и Советской власти можно спросить у моих сослуживцев, которые считают меня за коммуниста, у соседей, у крестьян соседних деревень, которым я говорил, что власть теперь старается на благо им, рабочим и всем трудящимся.
Впрочем, не без оговорок:
Коммунизм — идеальная форма правления, к сожалению, очень трудно приживается на русской почве из-за малой культурности народа.
И — опасно увлекаясь:
Мне кажется, что коммунизм следовало бы вводить после того, как мы покончим с нашими внешними врагами.
Но тут же спохватываясь:
Неужели человек, которого белые хотели расстрелять за защиту коммунистов и их семей, будет составлять в пользу их заговоры, в чем, как я вынес глубокое убеждение, вы меня подозреваете?
При этом почти негодуя:
Теперь же за одно только то, что я знаком с подозреваемыми вами людьми, не только посадили меня в тюрьму, но и мою дочь, которой еще не исполнилось пятнадцати лет…
И — предлагая наивнейшую сделку:
Наконец, если нельзя по серьезности и сложности дела произвести скорый разбор его или отпустить дочь мою хотя бы на поруки, я готов, за немедленное ее освобождение, идти в Красную Армию на любой фронт.
Наверное, товарищи чекисты смеялись. А впрочем, быть может, этот вопль отчаяния сыграл-таки свою роль. Как бы то ни было, но тогда почему-то повезло. Отпустили через три недели. Судьба подарила еще семнадцать лет жизни.
— До свидания, — говорю я надзирающей даме.
— До свидания, — отвечает она с облегчением, взглянув на запястье.
Я покидаю этот странный дом с высоким гранитным цоколем, неся с собой мелко исписанную школьную тетрадку. Придя домой, тетрадку эту я положу в канцелярскую папку, где умещается что-то вроде архива — полуистлевшие послужные списки, выписки из метрик, справки, плотные сепиевые фотокарточки. Среди прочего там покоятся два клочка плохой бумаги — последние письма бывшего человека.
Прожив отпущенные годы между двумя арестами, на самом краю жизни он напишет их из другой тюрьмы, но уже не следователю, а старшему сыну, моему деду. Письма долго считались утерянными, но однажды волна домашнего хаоса с его вечными водоворотами, приливами и отливами вынесла на поверхность почтовый конверт с двумя бумажными лоскутками, исписанными химическим карандашом. Итак, снова год 1937-й. С первых строк — о самом важном. Более всего арестованного волнует судьба собранных им «на культпоход в кино» 95 рублей и отданных некоему Карташову «без расписки».
У меня в столе в месткомовской марочной книге имеется список наших сотрудн., уплативших… Если чего не хватает, то отдай свои деньги…
И только потом — о себе:
…Скажу лишь, что меня захлестнула петля такая, что трудно мне будет оправдаться… Честное слово, мой дорогой, я не виновен. Мне не жалко жизни; но сознание того, что я умру опозоренным, оставив тебе кличку сына предателя-контрреволюционера, страшно тяготит меня. Кроме того и товарищи мои, знавшие и слышавшие от меня лично заверения в преданности родине, будут считать меня обманщиком.
Что это — сплошное притворство в расчете на компетентных читателей в штатском? Или все-таки искренняя горечь искреннего человека?
…Но так крепко стянута петля, что, если бы это доказывалось не против меня, а против другого человека, в котором я уверен, я бы усомнился в его искренности. Тем более нет основания верить в мою невиновность следователю, который имеет на меня, да и на других, донос. Ну, будь что будет. Я хотел было сначала умереть, но потом подумал, что моя смерть может послужить частичной уликой в моей виновности, и решил продолжать дальше жить, питая надежду, что, может быть, мне все-таки удастся доказать мою невиновность. Одним словом, здесь я и другие со мной крепко засели.
Дальше — снова распоряжения, подробные: что положить в передачу из еды и одежды:
Немного воды, платок носовой и маленькие (вершка 2—3) тряпочки, т. к. у меня начались нарывы. Уплатили ли вы страховые деньги, а то в волнении этом забудете. Хорошо ли себя чувствуете ты и мама? Знают ли Соня и Нина о моем аресте?
Соня и Нина — дочери. Я застал их. Софья — белоснежно седая, с царственной осанкой, Нина — маленькая, усталая (с ней всегда тень трехлетнего сына, первенца, утонувшего в дачном пруду в день ее рождения). Свекор у Нины — тоже бывший человек, причем не штатский.
У мамы и у Нины были такие реликвии, которые лишним грузом легли мне на шею. Следователь считает, что это я. Такая же бородка…
Это — о той самой фотографии, изъятой при обыске товарищем Бульбой. Отец зятя (как это называется — кум, сват?) при параде, в погонах. Бородки одинаковые — значит, одно и то же лицо.
Второе послание на волю написано менее разборчиво, но как будто более оптимистично.
Спасибо за посылку. Шпик все одобрили, всем понравилось… Здесь есть такие… которые не получают передачу.
Среди них — скорбная тень зарезанного сына:
В нашей камере есть юноша, напомнивший мне Витю (его и зовут также Витей), и я ему также пересылаю… Я в 17-й камере, а он во 2-й.
И — опять житейское, диктуемое то ли инерцией жизни, то ли надеждой:
Если бы мама смогла отремонтировать черные брюки, в которых ты ходил за грибами, мне было бы теплее, а то эти холодные. Как ее и твое здоровье? Если 19/X будешь мне делать передачу, напиши, как здоровье матери и все ли у вас благополучно. Это можно, только открыто передай это дежурному, а то, не имея от вас весточки, я еще больше тоскую. Себя я хорошо чувствую, только вывихнутая ключица все время ноет. Обращение здесь прекрасное. Только жить тесновато. Следующий раз привези мне также яблок, сахара, варенья и шпику, можно и булку. Здесь у всех очень хороший аппетит. Ты забыл привезти мне салфетку и ложку. Убрались ли вы с огородом? Главное, напиши как мама себя чувствует. Здесь все время открыто окно и страшный сквозняк. Первые дни я от этого сильно мучился, но потом решил клин клином вышибать: начал обливаться холодной водой, стало легче, и даже ключица моя не так сильно, как раньше, беспокоит. Кажется, о себе все написал, что допускает этика моего места жительства. Целую вас обоих. Передай моточек белых и черных ниток.
Это всё. Здесь голос бывшего человека обрывается.
Иногда приходят сомнения. Зачем вся эта возня с прахом? К чему этот театр теней? Кто-то говорил мне, что современному человеку, человеку самодостаточному не так уж и нужны эти хлипкие костыли из чужих костей. Держать в голове имена предков до седьмого колена — удел тех, кто одной ногой застрял в родовом строе. Зов крови — понятие пещерное. Разве мои современники, все эти случайные люди в метро, все эти пешеходы на Невском проспекте не в тысячу раз ближе ко мне? Что мне в призрачном свете погибших галактик, многократно преломленном в чужих воспоминаниях? Почему я думаю и пишу об этом?
Наверное, потому что у человека, как у целого народа, должен быть свой миф — миф, помогающий преодолевать хаос, поддерживающий в вечной борьбе с силами распада, очищающий, учащий, ведущий, придающий сил и уверенности. Бывший человек исключительной доброты, мертвый теленок, похищенный тазик, профсоюзные рубли… Почему бы и нет? Если есть во мне что-то хорошее, то это — от мифов. Остальное — от лжи и неверия.