Воспоминания о Татьяне Бек
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2016
Жизнь окаянная,
жизнь ненаглядная.
Т. Бек
Когда мне позвонил издатель, собиравший книгу воспоминаний о Тане Бек сразу после ее ухода, я категорически отказалась. Слишком рано. («Рано — рана».) Не могу. Не готова. Прочтя сборник, устыдилась. Все откликнулись, а я нет. Но время ушло. Вскоре после выхода книги не стало владельца издательства «Б. С. Г.». Таня, по его словам, расшифровывала аббревиатуру как «Большое Сердце Гантмана». Он помог ей с изданием сборника, пророчески названного «До свидания, алфавит», и торопился составить книгу ее памяти.
«Б. С. Г.» звонил мне несколько раз — не передумала ли я. «Если когда-нибудь напишете, я помогу Вам с публикацией».
Пришлось начать восстанавливать прошедшее для себя, вне всякой последовательности.
Драгоценный друг мой Ира!
Поздравляю с Новым годом
(с високосного — уходом).
С годом мира, с годом пира,
(А не мора иль вампира)…
Чтобы муза не вопила.
Не стонала, не дурила.
А — парила,
а дарила.
А певуче говорила.
Я мечтаю непрестанно,
Чтоб Ирина и Татьяна,
Чтоб Татьяна и Ирина,
Съединяясь воедино
То в Москве, то в Питере
Порешили: «Быть или
Не быть»…
Быть!!!
С Н. Г. С Р. Х.
Все да будет хорошо.
Твоя Т. Б.
24. ХII. 96 г.
Непритязательное рождественское поздравление, обращенное прежде всего к себе самой. Таня бесстрашно, открыто, почти дурачась, обнажает свои главные болевые точки. Как договориться с Музой, чтобы она певуче парила? А если она и впредь собирается дурить, вопить, стонать, то не правильнее ли будет решить все по-гамлетовски раз и навсегда. Метафизику такого исхода мы обсуждали подолгу и по разным случаям, но Танино твердое «Быть» всегда заглушало мою тщетно убедительную, бледно-декадентскую аргументацию.
Переплетение наших имен имеет почти пушкинскую подсказку-окраску. В преддверии первого диалога, еще не познакомившись, но опасаясь, что юная особа начнет исповедоваться, я приберегала увещевание «Арины Родионовны»: «И, полно, Таня! В эти лета / Мы не слыхали…» В тот памятный вечер пушкинские строки так и не потребовались. Зато потом я сделала их чем-то вроде позывных и часто к месту и не к месту вставляла. Но уже по-своему, просто «Ах, Таня, Таня!». И Таня подхватывала, охотно включаясь в игру.
А теперь, пожалуй, по порядку…
Непростую для меня зиму 1970-го взялось искупить белесое северное лето в Доме творчества писателей в Комарово. Мне несказанно повезло. За столом — никакого занудства, диагнозов и анамнезов, ковыряния в котлетах, навязывания собственной неповторимости. Бал правил юмор в пределах дозволенного. Так что во время трапез стол превращался в игровой турнир: остроты, афоризмы, безобидный флирт, местный фольклор, потешные каламбуры. А тут еще свежая добыча. Московская знаменитость Александр Альфредович Бек с женой, тоже писательницей, их присоединили к нашей разночинной компании.
После обеда застольные острословы меня доверительно просветили: Беки в Комарово не впервые (это я впервые на большой срок по папиной путевке), люди они «хоть и столичные, но приличные». И главное, «иногородцы» якобы непременно стремятся к нам, ленинградцам (о, наша вечно ущербно-блаженная гордыня), профильтроваться. Словечко из Достоевского придавало всему дополнительную патриотическую окраску и местный колорит. Впрочем, о такой особенности прибывших говорилось не без самодовольного одобрения.
Я начала с умеренным интересом наблюдать за автором «Волоколамского шоссе». Нехитрые правила застойно-застольного шутейничанья московские гости усвоили без труда. Особенно А. А. Ему, несомненно, присущ был природный артистизм. Артистизм щедро одаренной натуры, не знавшей ни высокомерия, ни бахвальства, но и собственную значимость не занижавшей. Оттого и не чуждый лицедейства. Как часто отблески его неординарности я буду улавливать в Таниных словах и жестах, лукавстве и простодушии.
Прослышав о приезде московской четы, в ДТ зачастили комаровские дачевладельцы. Делали вид, что забрели невзначай, но мы-то знали, что магнитом служит Бек. Он непринужденно общался, делился свежими столичными байками, принимал приглашения на дачные посиделки. Но не выказывал ни ажитации, ни ловко замаскированного равнодушия. Ему, видно, и вправду легко дышалось воздухом, настоенном на комаровской хвое, как напишет мне Таня.
Однажды мы оказались с ним попутчиками по дороге на почту. Я шла звонить с пригоршнями монет, он — опускать в ящик корреспонденцию. Заговорил А. А. как-то непривычно задушевно, чуть ли не робея. Поведал, что ждет приезда дочери. «Танюша, студентка журфака, занимается очень серьезно, — без тени юмора отчитывался он. — У вас, наверняка, найдется много общих тем». Взгляд в мою сторону вопросительный и с надеждой. Нетрудно было понять, что дочерью он гордится, но целомудренно умалчивает об отцовских чувствах. И конечно, тревожится, не заскучает ли она в Доме, уже тогда переименованном в «Дом Хворчества». Согласившись из вежливости на знакомство, я тут же и припомнила пушкинские строки. Вслух не произнесла, а про себя пробормотала. Я всерьез возомнила себя старшей и многоопытной. Немного мне потребуется времени, чтобы оценить глубину и раннюю мудрость новой подруги.
Все начиналось по убогим законам советской комедии с легкой примесью qui pro quo. Танин номер оказался до утра оплачен каким-то исчезнувшим господином, и Беки отважились попросить меня выделить ей мой диван на одну ночь. Разумеется, с компенсацией, надолго ставшей предметом моего высокомерного издевательства. Дескать, у нас в Питере так не принято.
В этот вечер я оставила Бекам ключ и вернулась намеренно поздно, надеясь, что долговязая журфаковка, которую я видела только издали, уже отойдет ко сну. Ничуть не бывало. Она сидела с ногами на диване и что-то строчила.
«Как вы думаете, Блок ездил в Финляндию или дальше Озерков не ступал?» — спросила она так, будто я вышла из комнаты на середине разговора. Мне понравилось архаичное «ступать». Мы проговорили всю ночь, «изумляясь сходству и несходству» (Танины слова), так прочно скрепившим нашу дружбу, чуть не дотянувшую до тридцати пяти и оборвавшуюся на полуслове.
Местоимение «вы» на пятой минуте испарилось, хотя Таня меня уверяла, что в тех стенах оно не прозвучало ни разу. А у меня аберрация слуховой памяти.
Как-то ненароком в ДТ стали передавать из рук в руки многострадальный роман Бека «Сшибка» (в окончательной редакции «Новое назначение»). Обсуждали рукопись узким кругом и только во время прогулок, от «дятлов» подальше. Большинство прочитавших решительно объявили его «непроходимым». Бек внимательно, но как-то устало вслушивался, хотя живо вступал в диалог. Видно было, что роман цепко держит его, не дает покоя, что написанное выстрадано убежденностью и потребностью высказаться. Таня очень переживала за отца. Всех слушала, но ни с кем, кажется, не соглашалась.
Между тем «Новый мир» выслал для переговоров своего эмиссара — Франца Таурина (до или после), навсегда «помеченного» Солженицыным. Миссия посланца была не ясна даже ему самому. Мне поручили прогулять гостя до пляжа, а если потребуется, то и в «Академяки». Постараться разговорить, посвятив в историю Келломяк, благо я еще застала это финское название на перроне. Но главное — попытаться выведать цель визита и возможные перспективы романа. Мата Хари из меня не получилась, но и спутник оказался весьма малообещающим конспиратором. Когда я задала вопрос напрямую, он сказал, что судьба рукописи решается на самом верху, и взгляд его светлых глаз уплыл за верхушки сосен. И там задержался надолго. Вскоре посланец уехал, а набор романа в очередной раз рассыпали.
В то лето мы с Таней не могли наговориться, но и в увлекательных визитах себе не отказывали. С азартом играли в «Скрэббл» на гостеприимной даче Граниных с их дочерью Мариной и ее мужем, слушали привезенного хозяином из Парижа винилового Окуджаву.
Стоит ли удивляться Таниной конспирологической «изобретательности», когда по возвращении в Москву она прошептала в телефонную трубку: «Отсеки последнюю букву от девичьей фамилии Марины (в замужестве Чернышевой. — И. Ц.), и ты поймешь, какая неприятность вышла у папы с романом». Измотавший нервы, правленый-переправленный роман в результате опубликовало издательство «Грани».
Прошло менее двух лет с начала нашей дружбы, как не стало Бека. За этот короткий срок я успела погостевать в их квартире на улице Черняховского и со всей семьей отобедать в ЦДЛ. Бек был настоящий московский хлебосол. Во время обеда он проявил очевидный вкус к театрализации происходящего. Привычные завсегдатаи с известными даже мне, провинциалке, именами, находились в каких-то сложнейших, трудно без водки распутываемых отношениях. Таня комментировала, а Беки с учтивым любопытством наблюдали за словесными эскападами. «Сейчас им (Бек назвал соседей по ближайшему столику. — И. Ц.) ничего не останется, как, заказав еще один штоф, решать свой спор за шахматной партией».
Когда мы уходили, набравший обороты диалог, действительно, продолжился за шахматной доской. Штоф с водкой стоял рядом.
Наш последний разговор с Таней в преддверии трагического февраля я пыталась повернуть на предстоящий «юбилей» дружбы и на ее приезд, чтобы вместе восстановить летопись наших встреч в Домах творчества начиная с Комарово. Мои короткие наезды по Таниной инициативе в Дубулты и Малеевку за прошедшие десятилетия так обрастали мифами, нами же и сотворенными, что на глазах преображались в отчетливые кольца памяти на стволе нашего многолетнего общения.
C этими визитами были связаны многие яркие мгновения ничем не омраченной дружбы. Все это я пыталась ей напомнить, втиснуть в паузы прерывистого междугороднего диалога. Скорее ее надрывного монолога.
Таня не возражала. Казалось, что у нее нет на это сил. Рыдания душили ее. Иногда возникало чувство, что она меня не слышит, захлебываясь в бессвязных словах.
Я с трудом улавливала почти неправдоподобный смысл в этом сумбурном и отчаянном потоке имен, предметов, событий и обид. Я пыталась играть на ее чувстве долга, взятых на себя обязательствах («Таня, ты помнишь, что ты мой душеприказчик? Ведь ты одна знаешь, что делать с моим архивом. Запомнила, где связка писем А.? Ты же хотела их перечитать»), но все уже было бесполезно.
Отвлечь ее казалось невозможно. После гипса тупо болела сломанная нога, за окном — немилосердный январь, так что о поездке в Питер не стоял вопрос, хотя в Татьянин день она, кажется, уже выбиралась из дома. Ее многократно повторяемое «Скажи, за что?» так и застыло неотвеченным в проводе телефона, безотказной отдушине, проведенной, как Таня уверяла, от души к душе.
Прошло десять лет, и все точки в той трагической истории расставлены, имена названы, горестная повесть о предательстве, вероломстве и корысти усилиями друзей и свидетелей дописана почти без помарок и недоговоренностей. Даже в моей стихийно сложившейся летописи Таниного ухода уже разрослась папка с вырезками, которые я не в состоянии перечитывать. Они отправятся вместе с десятками ее писем и открыток в настоящий архив, для такого хранения предназначенный.
Могло ли так случиться, чтобы мы не встретились? В который раз я задаю себе этот вопрос. Легко представить, какой тусклой и обедненной оказалась бы моя жизнь. Тридцать пять лет дружбы на расстоянии. Сегодня это бо`льшая половина пройденного мной и значительная часть Таниной жизни. И при этом никаких внешних точек ни пересечения, ни сопряжения. Все разное. И вкусы тоже. Расходились во многом, исключая поэзию. Блок сразу занял положенное ему место. С первого же дня стало ясно, что у каждой из нас уже давно сооружен свой «алтарь» для его мученичества.
«И нам не навязан никем»
Может быть, самый несбивчивый, несуетный и прозрачно-незамутненный Танин приезд был освещен Блоком. Не перегружен деловыми визитами, журнальными обязательствами, даже лирическими свиданиями и горестными ламентациями, которым всегда находилось место. Уже с порога, вытаскивая из сумки банку дефицитного кофе, она объявила: «Приехала к вам и к Блоку. Все продумала. Сначала едем на Литераторские мостки, потом на Пряжку, потом к ректорскому дому. Потом куда скажете». Из уважения к моей маме вызвали такси. Таня успела сходить на рынок и принести охапку нарциссов. Неподлинность могилы искупалась подлинностью самого кладбища, его атмосферой и ранневесенним пробуждением природы. «Я принесла цветов любимых / К могиле на закате дня…» Не было разве что «заката дня». День только начинался, а настроение уже было приподнятое. С особого отношения к Блоку каждая из нас объясняла впоследствии необычное родство душ, возникшее в тот памятный вечер нашего комаровского щебетанья.
В Музее-квартире на Пряжке мы вышли на знаменитый балкон, благо посетителей почти не было (воскресенье), и милая сотрудница погружала нас шаг за шагом в приближение неизбежности случившегося. К словам о смерти от отчаяния («Так полагал Шкловский», — строго вставила Таня) сотрудница прибавила еще не то свои, не то цитатные: «Он заболел сразу и всем организмом». Строчки Блока мысленно возникали у каждой из нас непроизвольно. Произносить их вслух было бы кощунством. Они витали вокруг. Присутствие поэта мы ощущали, осязали, слышали. Посмертная маска казалась неправдоподобной. За окном бушевала весна — без конца и без края.
Маму отправили домой на автобусе, а сами пешком, как и завещал бы поэт, отправились к ректорскому дому. У меня вдруг вырвалось: «На этом углу, где Нева вылизывает ступени напротив главного входа в университет, прямо у телефонной будки, со мной чуть не случился солнечный удар». — «Но жива-то осталась». — лукаво, как водится, подмигнула Таня.
«В тот давний день, — продолжала я, — здесь долго читали стихи, собирали деньги на поход в соседнюю „Академичку“, но Блока не помянули ни разу.
А я тогда постеснялась». Пытаюсь объяснить Тане — пятидесятые годы не блоковское время. И не только потому, что в школьной программе он появился только в конце пятидесятых. Увлекались футуристами: ранним Маяковским, Хлебниковым, Крученых. Наш давний спор о Маяковском — единственное расхождение. Подошли поближе к ректорскому дому. «Какой-то неприметный и застегнутый на все пуговицы», — посетовала Таня, вглядываясь в особняк.
У Пушкинского Дома Таня снова (после Пряжки) вспомнила Ахматову: «Нева, безмолвие, гранит…» Долго обсуждали «вечную истому, как незаслуженный покой». Отчего и Пушкину и Блоку так дорог был этот недостижимый и так рано доставшийся им покой.
Потом Таня допытывалась, в каком именно ресторане «…цыганка плясала / И визжала заре о любви». Огорчилась, что его больше нет. А я предположила, что «с миром державным <…> мне никогда, никогда не плясала цыганка» — это ответ Мандельштама Блоку от имени акмеистов и вообще незнатных разночинцев. Таня как никто умела справляться с леностью моего ума. В ее присутствии сам процесс думанья ускорялся, пусть и в ложном направлении, и я забывала прятаться за надежной спиной своего проверенного заступника Ларошфуко («Наш ум ленивее, чем тело»). «Знаешь, какая нумерология получается. Ведь „Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…“ написано в 1912-м, а „Живи еще хоть четверть века — все будет так. Исхода нет.“ — это уже про 1937-й». Когда Тани не станет, я прочту об этом у Гаспарова и расстроюсь. Неизвестно почему.
С Блоком в этот день не хотелось расставаться. Дома гадали по Блоку. Выходило то очень грустное, то загадочное. В записных книжках: «Месяц справа молодой — видели я, и она, и Люба. Месяц то слева, то справа, то прямо. Месяц слева (Люба тоже)». Как большинство женщин-поэтов, Таня была нетерпима к избранницам своих поэтических кумиров. Блоку готова была простить всех, кроме Дельмас. «Заметь, он никогда не называет ее по имени — только „она“». — «А как ему ее называть — она ведь тоже Люба?»
Таня вознамерилась непременно вечером поехать в Шувалово-Озерки. Я ее остановила, объяснив, что там она ничего не найдет: ни уключин, ни духов, ни туманов. Предложила отправиться в Стрельну, благо туда ходит все тот же трамвай № 36, на котором паломничали Блок и Евгения Книпович.
Показала ей дом Бриков на улице Жуковского, куда Блок не пришел слушать «Мистерию-буфф». «И правильно сделал», — упорствовала гостья. Я прикинулась, что не расслышала, подвела к дому Берберовой. Собиралась направиться к Тенишевскому, а заодно и к дому Читау. «Не слишком ли много теней?» — отшутилась Таня.
Мне почудилось, что у нее в глазах замелькали будущие стихотворные строчки. Может быть, показалось. Никаких следов этого приезда я в стихах так и не высмотрела. Через несколько дней уже по телефону из Москвы Таня посетовала, что мы не доехали до Смоленского кладбища, — решили продлить визит к Блоку в следующий приезд. Я даже составила план. Не случилось. Новые приезды были расписаны по часам, и времени на ностальгические прогулки не оставалось.
В одном из последних интервью, взятом у известного знатока культуры, Таня резко оборвала собеседника: «Блока не трожьте! Он мой любимый поэт». Я слышу ее голос, вижу поджатые губы.
«А не то уеду в Питер…»
Я не любила свой февральский день рождения. Вечно цитировала замусоленные строчки про февраль и слякоть. Мама жаловалась Тане. «Пусть это выясняет с Пастернаком, — философски успокаивала ее Таня. — А мы с Вами поговорим о Ваших „дружках“, которыми вы заселили Москву». Понятие «питерские» еще не существовало, а у москвичей уже копились счеты и обиды. Споры у нас на кухне разгорались нешуточные. «А вы — гневливая», — вырвалось у мамы. Таня говорила резко и категорично о людях от литературы, которые еще в довоенное время, как ей представлялось, заполонили Москву. Некоторые, и вправду были мамиными однокашниками по университету. Особенно доставалось Н. Лесючевскому, но разногласий по его «светлой» личности не возникало. И Таня кипятилась еще пуще. Пришлось напомнить и о тех, кто столицу украсил. По кухне летали, как шарики в пинг-понге, знакомые и незнакомые (мне) имена. После произнесения некоторых наступало перемирие. У спорящих был и запал для дискуссии («Вы ведь учились у А. Западова?») и запас терпения, чтобы услышать другого. Если мне не изменяет память, А. В. Западов (мамин однокурсник) был научным руководителем Таниного диплома о пародиях А. Архангельского.
В аэропортовских домах, действительно, жили многие наши земляки, и не все они вызывали у Тани приступы гневливости. Но, как Таня мне разъяснила, она намеренно провоцировала споры в виде сеансов психотерапии. «Поверь, старым людям это необходимо. Они возвращаются в молодость». Я верила. Я уже давно привыкла ей верить больше, чем себе.
О ее отношении к городу на Неве писать надо какими-нибудь вновь изобретенными словами. Я их не знаю. Она его боготворила, почти поклонялась, считала для себя «духовно важнейшим» и в редком интервью не вспоминала кровную с ним связь. Когда вышел ее сборник «Смешанный лес», часть тиража я сама, по Таниной просьбе, отвезла Л. Левиной, и сборник попал на прилавок Дома Зингера. Таня чувствовала себя счастливой. Она мечтала, чтобы в городе «недоуничтоженной культуры» ее «лес» «хоть в какой-то мере пророс на питерских набережных и мостовых».
Я помню, как в свой самый первый приезд она не отходила от моей книжной полки, ревниво перебирая тоненькие поэтические сборники. По большей части наши библиотеки были одинаковыми, но у нее не оказалось «Примет» Кушнера, и она читала, не отрываясь и не комментируя, но что-то беззвучно пришептывая. Она и не подозревала, что в нашем чинном городе столько рек и речек с уменьшительным суффиксом: Смоленка, Карповка, Екатерингофка, даже Невка. «Зато улицы пронумерованы, как на параде, и никаких тебе Ордынок, Полянок, Волхонок. Все сплошь Красноармейские да Советские».
Таня была настоящая москвичка и умела это выразить в стихах.Поэтические строки c московским колоритом я очень ценила. А преодолеть мою отчужденность ей не удавалось. Я Москвы не знала, хотя в юности наезжала туда часто — друзей и единомышленников было предостаточно. Но разгуливать по городу не довелось, расстояния огромные, времени мало, пешком не побродишь.
В Питере Таня всегда ходила пешком, особенно когда я поделилась с ней своим «шагоисчислением». Я измеряла километры количеством поэтических строк, которые успевала прочесть. «До Лавры сколько идти?» — «В Ходасевича уложишься». Это была одна из ее последних дальних прогулок. Она вошла в дом возбужденная, прямо с порога дочитывая: «Мне невозможно быть собой, мне хочется сойти с ума…» И тут же начала рассказывать смешное уличное происшествие, закончившееся потерей (или кражей) кошелька.Такое с нами случалось, как правило, параллельно.
Зимой 2004-го (в ее самый-самый последний приезд) мы шли мимо Таврического. Я провожала ее в гости к Кушнеру — еще из Москвы была договоренность об интервью. Вдруг она остановилась у заснеженной решетки. Оказывается, ей не довелось побывать в саду летом, взглянуть оттуда на знаменитую «Башню», настроить слух на пенье соловьев. Зато сборник стихов с одноименным названием прихватила из Москвы с собой. Днем она очень тщательно готовилась к предстоящему интервью. Расположилась на диване с карандашом и блокнотом. Я старалась ей не мешать — меня всегда восхищала ее требовательность к себе в большом и малом. Трудоголик, каких я редко встречала, Таня презирала праздность, не принимала моих отговорок и себе не делала поблажек.
У Музея Суворова я передала ее поэту из рук в руки.
Из гостей она вернулась раскрасневшаяся, даже растревоженная, все время что-то рассказывала — интервью обещало быть интересным. Об этом визите исчерпывающе написано и героем беседы и самим автором, так что неловко повторяться.
Было уже поздно, и Таня, довольная тем, что удалось поговорить и об «акмэ» (она дорожила своими прикосновениями к далеким, но близким ей вехам истории литературы), вдруг вспомнила о. Александра Меня. Конечно, не вдруг. У меня на полке стояла их фотография с очередной встречи с читателями. Выражение лица у Тани там ребячливо-просветленное. Об этой короткой, но плотно исписанной странице ее жизни редко упоминают, и она пока остается непрочитанной. Не для нее одной встреча с о. Александром стала опорой и необходимостью, в нужный момент давала силы, перенаправляла и укрощала духовную энергию. Таня долго искала нового духовника, но безуспешно.
Всему, что ее захватывало, Таня отдавалась бурно, c полным погружением. Горе выплакивала досуха. А своим привязанностям хранила преданность до конца. Будь то друзья, ученики, любовь, книги, страны, природа, четырехцветная любимица кошка.
Держу в руках библиографическую редкость под названием «Пятицветная тайна» с кошкой на обложке. Первый экземпляр тоненькой доморощенной книги стихов, изданной в содружестве с любимым племянником Сережей Беком, редактором и оформителем.
«Открыв» для себя в один из приездов Музей Ахматовой в Фонтанном доме, Таня всегда находила время, чтобы наведаться туда и надышаться, как ей мерещилось, разгаданными и неразгаданными тайнами этих заколдованных стен.
С исследованием Т. С. Поздняковой «Виновных нет» (о В. Г. Гаршине и Ахматовой) ходила по квартире и читала мне отрывки. А перед отъездом потребовала, чтобы я за ночь книгу проглотила. В «ахматовском» ей отвечали взаимностью. Все в том же феврале 2004-го у нее была встреча с читателями.
Ровно через год Тани не станет, а 27 сентября 2005-го (как гласит афиша) состоялась презентация ее посмертной «Саги с помарками», ставшая вечером воспоминаний. Собрались все, кем она дорожила в Питере. Журнал «Звезда», удостоивший ее своей премии, А. Кушнер, Е. Невзглядова, ставшие ее близкими друзьями поэты Пурин и Машевский. Она звала их Алешами. Пришли растерянные читатели, и среди них было много общих знакомых. Специально из Москвы приехали А. Гантман («Б. С. Г.») и бывшая коллега по «Дружбе народов» Е. Мовчан.
Вел вечер А. Арьев.
Стихийно составилась импровизированная выставка из книг, писем, фотографий, рисунков. В последние годы Таня увлекалась автошаржами вместо подписи к письмам. Я принесла некоторые, а заодно прихватила часть собственного архива, включая машинописного Ходасевича, подаренного ровно тридцать пять лет назад.
За окном — небывалая осень и тишина в опустевшем Шереметевском саду…
«Завидовать можно только себе»,
или Заблудившаяся память
«Завидовать можно только себе». Таня обронила это невзначай, и я подхватила. Я завидую себе, что у меня был такой друг, завидую нашему единственному равенству — в преданности друг другу и неутолимой потребности в общении. Завидую ожиданию приезда, появлению новой книги, вечерам ее поэзии, предвкушению ее рассказов о дальних и ближних странствиях и, наконец, собственной востребованности как друга и рассказчика непридуманных историй. Слушателем Таня была необыкновенным. По телефону из Москвы грозно наставляла: «Не вздумай ничего сейчас рассказывать. Только скомкаешь. Записывай, чтобы не забыть. Все обсудим». Ей нравилось из всего происходящего выстраивать драматургию с лихо закрученным сюжетом.
Завидую даже своему раздражению, когда от переполнявших ее чувств Татьяна могла позвонить далеко за полночь. Накопившееся негодование однажды обернулось у меня неожиданным оксюмороном: «Ты, кажется, опять безутешно счастлива». Мы обе были ценителями оксюморонов, но этот показался нам особенно удачным. И я, помнится, однажды вставила его в рецензию, а актриса, исполнявшая роль незадачливой счастливицы, вынуждена была со мной согласиться — другими словами состояние ее героини не передать. Но истинным мастером оксюморонов была, конечно, Таня. Они легко соскакивали у нее с языка и гарцевали, вплотную приближаясь к абсурду.
Пытаясь доискаться до истоков нашей необычной дружбы, я все упрямее и жестче разъединяю наши жизни. Ничего, дескать, общего. Ни биографии, ни географии. Принадлежали к разным поколениям. Нигде вместе не учились, не работали, не жили по соседству. Даже города наши упорно противостояли друг другу. Но в душе-то знаю, что немного лукавлю. Конечно, была общая среда, был воздух непокорного свободомыслия и даже настроенные на одну и ту же волну «Спидолы» наших отцов. Не было общего прошлого, которое по-особому объединяет в отличие от разъединяющего настоящего.
А оно-то тем более не совпадало. Таня много ездила по свету, подолгу жила на чужбине и не слишком часто наведывалась в наш город.
Время наступило бурное, но для всех разное. Я увлеклась Швецией, своим спецкурсом в Стокгольмском университете, театром Стриндберга и мистикой Сведенборга, так что книги у нас появились тоже разные.
И Таня начала подсознательно или вполне осмысленно восполнять пробелы, строить наше настоящее. У меня и сегодня почти целую полку занимают книги и журналы, присланные для ознакомления и навсегда у меня осевшие. Для пересылки она использовала любую оказию, а иногда по старинке, не ленясь, присылала мне почтовые бандероли. Ее душевная щедрость не знала в этом удержу. (Началось все в первый же год знакомства, когда она прислала мне уже упомянутого Ходасевича. Собственноручно отпечатанное «Путем зерна» с трогательным инскриптом.)
Если ей казалось, что мне будет приятно, она еще умудрялась заполучать для меня автографы авторов. А книги выбирала по своему вкусу — те, что ее растревожили. Особенно когда стала колумнистом «Общей газеты». Наиболее точные и запомнившиеся отклики я вырезала, чтобы прокомментировать по телефону. Иногда взгляд поэта, соединившись с резко наведенным фокусом рецензента (публициста и прозаика в одном лице), обнажал смысл и надолго сохранялся в памяти, словно выворачивая текст наизнанку. Теперь эти колонки — еще одна отдельная папка моего архива. Подчас я досадовала на принудительную необходимость рецензировать, как мне казалось, необязательное. Пару раз заинтересованные авторы даже удостаивали меня как возможного посредника своим звонком. Но чаще Танина подсказка открывала мне целый мир новых авторов, увиденных ее проницательным взглядом и глубоко истолкованных. Иногда она ворчала, но работа ее увлекала и очень профессионально раскрепостила.
«Ложится мгла на старые ступени» А. Чудакова так и осталась на полке дожидаться ее обещанного приезда. В Петербурге книгу было не купить, а Таня не могла смириться с тем, что мне не дано разделить ее читательский восторг. Книгу она привезла при первом удобном случае. «Заберу в следующий раз. Советую тебе прочесть не спеша. Здесь все настоящее — и литература и автор. „Читай шагом“, как советовал Гершензон. Помнишь?» Я пообещала и перечитываю уже не по первому разу.
Хотя поэзию мы никогда с Таней не препарировали профессионально, (думаю, у Тани хватало более созвучных собеседников), но выпуски «Ариона» она мне присылала исправно. А стихотворение «Родиться в России с умом и талантом…» рождалось (вынужденная тавтология) прямо в телефонной трубке. «Знаешь, Таня, твое несчастье — родиться с гордыней. А пушкинское „черт догадал“ — ирония и никакого несчастья». Вскоре Таня перезвонила, и мы еще долго меняли смысловые и ритмические ударения. Пушкин искушал соблазнами. «Догадал», «черт», «Россия» по очереди становились стержневыми опорами, и мы действительно решали вместе, что главнее. Я рада, что стихотворение предваряют мои инициалы. Свою поэзию она как-то окрестила «лирикой горестного реализма», когда мистика стиха пробивается сквозь прозу жизни, не размывая внятности лирического «я».
Таня часто кипятилась, что я мало читаю современную поэзию. А однажды почти вознегодовала, увидев на диване раскрытый «Кипарисовый ларец» Анненского: «Нельзя же все время перечитывать. Почитала бы своих молодых земляков. Уверена, что ты и имен их не знаешь». Она назвала двух Алексеев — Пурина и Машевского, найдя очень точные и лестные для их поэзии слова. Ее словам можно верить. В оценках поэзии Таня никогда не лукавила. Я в этом убедилась.
К дружбе относилась по-рыцарски, то есть как к служению. Безотказно выполняла любые просьбы, включая самые что ни на есть обытовленные. Впадала в эйфорию, если удавалось чем-нибудь помочь.
Стремилась знакомить с необычными людьми, приглашала к себе на работу, «сводила» со своими друзьями, если случалось преодолеть мою отстраненность. Но главное — мечтала, чтобы я попыталась себя в чем-то выразить. Помимо службы. В потертом конверте я храню телефоны каких-то редакций, куда я так ни разу не позвонила, образцы анкет для получения грантов с Таниными рекомендательными письмами.
Однажды, готовя передачу о Н. Глазкове на «Радио Свобода» в Праге, я вынуждена была попросить ее сверить несколько поэтических цитат.
Таня куда-то опаздывала, но цитаты нашла быстро и диктовала их весело, безо всякого раздражения и недовольства. «Дружба в отличие от любви не бывает неразделенной. Согласна?» Закрываю глаза и вижу, как она подмигивает в телефонную трубку.
Я завидую своим поездкам в Малеевку и в Дубулты, не говоря о нашем общем Комарово. Это и сделалось нашим прошлым, не слишком расцвеченной историей и нехитрой географией многолетней дружбы.
После незабываемой поездки в Малеевку (Таня устроила мне путевку в ее же комнату) она прислала мне что-то вроде памятки с именами и событиями, нас тогда задевшими. Я и сама многое включила в свою «антологию» занимательных встреч в Подмосковье и не только. О Малеевке я часто слышала и от родителей и от самой Тани. Вообразила, что еду любоваться «Над вечным покоем», или чеховским колдовским озером без привычных розовых сосен и вереска. Для меня открылся незнакомый среднерусский природный пейзаж, случайное и полуслучайное сплетение разных литературных имен прошлого и настоящего.Причем Таня постаралась, чтобы в столовой нас окружали мои компатриоты — прозаики, литературоведы, поэты (слева — Г. Фридлендер, справа — Е. Мин и т. д.). Меня это и трогало и смешило.
Для самой же Тани Малеевка давно сделалось заповедной территорией. «Сказочный чан», на дне которого лирические встречи, дружбы, романы. О «взаимопоучительной» дружбе с Ю. Ковалем я уже была наслышана и начитана. Здесь, в Малеевке, Таня усваивала когда-то под его учительством краткий курс «О природе вещей» и некоторые особенности человековедения. В своих стихах дразнила читателей посвящением «Ю. К.», зашифровав сразу троих «гуру». Однажды, посвятив меня в подробности и раскрыв инициалы, она раз и навсегда эту тему закрыла. «Все равно не смогу пересказать тебе, что для меня Малеевка с ее флорой, фауной, плотной населенностью в моей личной жизни. Перечти „Снегиря“ — кое-что прояснишь».
Как молодому члену ССП Тане выделили комнату в отдельной квартире, где нашей соседкой оказалась подавальщица из ЦДЛ. В выражениях она себя не укорачивала, стенки были тонкие, имена звучали известные, а ежевечерних поклонников мы перестали различать по голосам. Спали они долго, пока мы с Таней, как заправские «операторы чистоты», обрабатывали все хлоркой, вычищали до блеска и по очереди принимали душ.
Днем после завтрака разбредались по интересам. Я, если случалась оказия, уезжала в Рузу, которую давно облюбовали мои коллеги и просто знакомые актеры. Иногда они приезжали за мной на машине, и я наслаждалась пестротканым ковром луговых трав.
На экскурсии ездили с Таней вместе, а уж вечерами почти не расставались.
Съездили в Можайск — «город старый, очень старый под Москвой». Неисчерпаемый поток информации наших спутников — знатоков истории и литературы, к сожалению, не записали. Рассказ про Б. Пильняка, конечно, запомнили. Назавтра Таня принесла из библиотеки стихи Ахматовой «Все это разгадаешь ты один…». Тане не понравилась жесткая немузыкальная аллитерация «бужу» — «тужу».
По озеру нас самоотверженно прогуливал на лодке сын историка Ю. Давыдова Алексей, славный добродушный юноша. «Папу читайте, а со мной обсуждайте», — иронизировал он, заметив легкое разочарование. Давыдову-старшему явно было не до нас.
Приглашения на вечерние посиделки мы получали от многих разномыслящих литераторов. Некоторые из них еще не успели стать одиозными и непримиримо враждебными борцами за «неоскверненность» отечественной культуры. (Тяжеленный Танин чемодан во время проводов первым подхватил, не задумываясь, Станислав Куняев, а вовсе не велеречивые единомышленники по цеху.)
Как-то возвращаясь домой под покровом темноты, мы услышали непривычно гортанные звуки поэтической речи. Таня приложила палец к губам, низко пригнулась и потащила меня за собой. Мы оказались под окном Фазиля Искандера — за прозрачной занавеской четко вырисовывался его скульптурный силуэт. Казалось, что он пробует на вкус только что сочиненное. А может быть, просто кому-то читал вслух. Назавтра этот завораживающий сеанс повторился, и мы, по-воровски притаившись, впитывали магию иноязычной просодии под усеянном звездами небом.
Чаще всего мы чаевничали у Жигулиных. Гостеприимная хозяйка, трогательно одомашненный, прирученный бурундучок, потомок бывшего «зека», героя известного стихотворения А. Жигулина. Насупленный, немногословный, глубоко затаившийся поэт. («Cколько тайны в человеке, / как тепла его рука / если отогрели зеки / местного бурундука» — вскоре прозвучал Танин отклик на ставшее хрестоматийным стихотворение.)
У меня сохранился рукописный вариант тогда еще неопубликованного жигулинского «Отдам еврею крест нательный…» с дружеским автографом. В ответ мне пришлось поделиться семейной былью — в Славянске во время погромов времен Гражданской войны местная матушка надевала крестики на папу и его сестер как на потомков николаевского солдата. На Жигулина, с его обостренным чутьем и обнаженными нервами, эта неожиданная перекличка произвела впечатление. По возвращении в Ленинград я вскоре получила от него письмо. Но переписка не сложилась, и Таня огорчилась. Она придавала большое значение эпистолярному общению с ранней юности. Когда мы познакомились, у нее уже был свой «полуостров сокровищ» — письма Ю. Казакова, К. Икрамова, остальных не помню. Отрывки из писем Казакова она мне читала. Почему-то запомнилось о Грассе, о Бунине и о разлитом в воздухе благоухании парфюма, который должен был, по мнению Казакова, сильно раздражать его кумира. (В то комаровское лето Ю. Казаков занял второе после Блока место, укрепив и подтвердив наше избирательное сродство.)
«Если не будет никакой биографии, ее заменит эпистолярная». Я сильно в такой Таниной убежденности сомневалась, но в самой прививке не нуждалась — со школьных лет поняла, насколько въедлива и неистребима во мне потребность выражать себя в письмах. И мысль не расползается, и слова точнее.
Именно в письмах, вложенных в конверты с марками и непременно надписанных разными почерками и чернилами.
Со временем Таня потребовала, чтобы я приобрела какой-нибудь подержанный ноутбук (она уже себя не отделяла от виртуального мира), а я сочла, что поздно. Не освою. Чего никогда себе потом не простила. («Осилишь. Ты не сильная, ты упрямая», — увещевала меня Таня во всех случаях, когда я нуждалась в ее поддержке.)
Письма стали приходить реже. Зато участились телефонные разговоры.
А редкие встречи не затерялись в лабиринтах заблудившейся памяти. От каждой оставалось что-нибудь незабываемое. Не только в диалогах. Но и нечто овеществленное.Таня верила в амулеты, обереги, талисманы… Перед одной из конференций она повязала мне свой шарф «на счастье». Помогло. А перстень с серым дымчатым агатом и сегодня длит ее незримое присутствие.
Как-то Таня приехала немыслимо ранним поездом и вытащила из дорожной сумки огромный будильник. Настоящий советский антик. Перед отъездом из Москвы остановились наручные часы. Не успела сменить батарейку. И она схватила будильник, а он в нужный час своим петушиным дребезжащим голосом переполошил все купе. Таня всерьез нас уверяла, что боялась проспать Ленинград.
Потом мои родственники увезли его на дачу, где он достойно заканчивал дни, возвещая рассвет всей округе. Перевести стрелку на другое время оказалось невозможно.
У Тани было чувство юмора, неразлучимое с самоиронией. И оттого мне по-родственному близкое.
Но любила она и просто озорничать, смущая cобеседника лукаво вызывающей дерзостью.
Однажды мы устроили у меня дома импровизированный вечер Михаила Козакова. Встретились в филармонии и втроем продолжили общение за бутылкой коньяка. Весь вечер М. М. читал Бродского, и Таня пригласила его выступить перед студентами Литинститута: «Вы читаете не как актер, а как настоящий истолкователь-литературовед. Видно, школа Эйхенбаума в вас еще живет. Мне им так Бродского не объяснить». Выпили за будущий мастер-класс. Начали говорить о корнях, о родителях. Мать М. М. Зоя Александровна Никитина — человек тяжелой и яркой судьбы, оставившая большой дневниково-эпистолярный архив. «Скажите, Миша, а у наших родителей мог быть роман? Как вам кажется? З. А. ведь была папиным редактором, да к тому же красавицей?» Чем больше покрывался краской Козаков (которого смутить было непросто), тем более простодушно (но с хитрющей гримасой) улыбалась Таня. «Ну, ладно, не роман, так симпатия», — сжалилась она.
Но по-настоящему Таню — заводилу и выдумщицу озорных забав — я видела еще в Дубултах. Это было до Малеевки. Она приехала туда со своей задушевной университетской подругой Айлар Кербабаевой. Им выделили роскошный номер с двумя комнатами — спальней и кабинетом. (Обе — дочери известных литераторов.) И Таня решила заманить меня «кабинетом», благо я все равно собиралась в Ригу на несколько дней.
В Малеевке — одна мифология. В Дубултах — другая.
Дубулты — почти заграница. Недалеко и до «Фиесты». На роли хемингуэевских героев впору было устраивать кастинг. Все мужчины похаживают с рукописями, часами просиживают в баре, ухаживают за дамами. Иногда за одними и теми же. А те, в свою очередь, принимают положенный душ. И втайне мечтают о корриде. Хотя бы словесной. Дом комфортабельный, с видом на море. Сказочно красивая панорама открывается с верхних этажей. В каждом номере — телефон. Главное — попасть в поэтажную субординацию, не ниже пятого этажа. Дальше — писатели без званий и чинов. В мой следующий гостевой приезд свой ВТОРОЙ этаж будет остроумно обыгрывать гениальный Н. Глазков. На первом никто не жил — там располагались столовая и поликлиника.
За пределами Дома творчества — поездки в Ригу, Старый город, походы в Русский театр, музыка в Домском соборе и непременный кофе со взбитыми сливками.
Чемпионом словесной корриды безоговорочно был признан будущий основатель «Континента» В. Максимов. По рукам ходил всеми журналами отвергнутый роман «Семь дней творенья», и слово «диссидент» успело пустить глубокие корни. Танино бунтарство рано начало тянуть ее к инакомыслию, от Максимова она буквально не отходила, хотя это было непросто. Он ощущал себя не в лучшей форме, очевидно, принимая окончательные для своего будущего решения. Иначе говоря, пил по-черному и замышлял отъезд. А Танина мятежная, «взыгравшая» душа искала выхода своему «несогласию» с миром, почти по-сестрински выхаживая его с помощью Ю. Крелина, опытного хирурга и начинающего прозаика.
Между тем хемингуэевский «романтизм» и максимовское диссидентство соседствовали с джеклондоновской героикой. Время было бардовских туманов и таежной дремучести. Журналисты-первопроходцы завлекали нас не рассказами о снегах Килиманджаро, а странно звучащими («Ямал не Ямайка», — поучали они нас), не менее экзотическими Алданом, Вилюем, Витимом. Бывалый открыватель Сибири Леонид Шинкарев, ловец тунцов и знаток индейцев Амазонки, оказывался в одном ряду с титанами географических открытий. Я рассказывала Тане о своем знакомстве с ленинградской знаменитостью — известным вулканологом Г. Штейнбергом, и ей, никогда не отрекавшейся от литературоцентризма, вдруг становились интересны, выражаясь пафосно, непознанные тайны мирозданья. Но интерес этот был недолог. Больше увлекали сами «вулканические» личности.
А главной оставалась литература.
Еще одним мощнейшим центром притяжения (а в каждом Доме творчества всегда возникает стихийный полицентризм) была легендарная Рита Райт. Ее причудливая литературная биография и несомненная конгениальность переводимым авторам притягивала к ней начинающих литераторов. Из венка легенд, венчавших ее, каждый выбирал что-нибудь свое. Таня знала, что Рита Яковлевна переводит сейчас Курта Воннегута, что она с ним знакома и связывают их отношения, как утверждала великая переводчица, полулирические. После очередного бурного застолья, где-то в середине ночи, Таня позвонила по местному телефону Р. Я. и прохрипела в трубку что-то вроде: «Говорит Курт. Ты спишь?» Полупьяная хриплая шепелявость, очевидно, должна была имитировать американский акцент.
У Р. Я. с юмором все было в порядке. Розыгрыш она оценила (не знала только автора), но назавтра устроила шумную, почти театральную сцену бедному директору. Текст был ужасно смешной, и Таня его долго помнила и даже цитировала — что-то о мужчинах, которым вечно от Р. Я. что-нибудь надо, хотя сами они не годятся в подметки ни Маяковскому, ни Сэлинджеру. Могли бы это понять. Шли долгие извинения со стороны директора, и в результате большой компанией отправились в Ригу смотреть «Зеленую птичку» Гоцци в пересказе Райт и режиссуре Н. Шейко. Спектакль, ставший легендой, со множеством вольностей и аллюзий. В крохотной роли суфлера вышел на сцену неподражаемый В. Гвоздицкий. Интересы театра и литературы сомкнулись неразлучно — завлитом в театре работал Р. Тименчик.
Назавтра я уезжала в Ригу, к родителям мужа. Мы сидели с Таней в маленьком, пропахшем корицей кафе, недалеко от станции и обсуждали три необыкновенных дня. Почему-то казалось, что их непременно надо будет запомнить. А Таня между тем намечала планы будущих поездок, обещала прислать новые стихи, задумывалась о предстоящей работе. Если работа позволит, хотела приехать на мой день рождения. Корила меня за недописанную диссертацию: «Пока не закончишь, никуда не поедем».
Ведь многое из рассказанного и недосказанного мной маячило еще впереди.
«Испытание Февралем»
Моего отца не стало в феврале через несколько дней после моего дня рождения. Таня по телефону из Москвы: «Тебе уготовано испытание февралем. Вспомни Бродского: „Февраль короче прочих месяцев и оттого лютее“».
Себе она тоже назначит февраль. Или февраль выберет ее.
На моем календаре назавтра после отцовской даты — Танина. Не такой уж он короткий, этот лютый месяц, если измерять его потерями.
«Мои баскетбольные плечи в ахматовской шали», — иронизировала над собой юная Татьяна Бек. Шали она примеривала разные, а плечи оказались слишком хрупкими для выпадавших ей испытаний.