Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2015
Моим правнукам
С интересом, «переживательно» читаю воспоминания о войне.
Авторы — сплошь маршалы, генералы… Озорная мысль: рассказать (хотя бы самому себе), что видел и делал я сам 18—19-летний, в высоком чине младшего лейтенанта «Ванька-взводный»… Но что это за «русский Франц»? Поэтому этот рассказ не только о войне, но и о себе, отсюда и название сего опуса.
Все, что я пишу, — сплошная «отсебятина», не претендую на полную объективность и уверен, что совершенно объективных людей нет, у каждого своя точка зрения, и не надо забывать, что во мне течет и венгерская кровь, а всякий венгр немного артист и чуть-чуть цыган, любит покрасоваться и прихвастнуть.
Это — воспоминания; ни к архивам, ни к другим источникам я не обращался. Единственный источник — моя голова, а архив — память.
Родители
Меня зовут Франц Францевич Гади, но это онемеченное имя, по-насто-ящему надо Ференц Ференцевич Хади, причем звук «а» — гортанный, закрытый, что-то среднее между русским «а» и «о». Францы встречаются в Белоруссии: белорусские крестьяне поклоняются своему святому Франциску Ассизскому, проповеднику скромности, бедности и трудолюбия. У нас в полку после войны появился новый командир дивизиона — майор Франц Францевич Анцибор, белорус. Легендарный герой первых дней войны Николай Францевич Гастелло тоже белорус.
Слово «Хади» в венгерском языке означает «военный», «воинский», а полная фамилия отца — Хади-Форраи; дополнение к фамилии — «Форраи» (что означает «кипучий» или «горячий») — моим предкам пожаловал когда-то некий венгерский король вместе с дворянским титулом за боевые заслуги, одновременно с земельным наделом на границе тогдашней Венгрии и с обязанностью при необходимости выступать на защиту границ «конно, людно и оружно» (совсем как когда-то на Руси). Отец знал как родной немецкий и венгерский, а также английский и итальянский, а в России освоил русский.
В Венгрии отец имел свой оркестр, руководил им, солировал на трубе и скрипке и много с ним путешествовал.
Незадолго до своей смерти, в конце 1941 года, отец, уверенный, несмотря на наши неудачи на фронтах Великой Отечественной войны, в нашей конечной победе, говорил, что если мы когда-нибудь попадем в Венгрию, то чтобы искали там родню с фамилией Хади Форраи. Просто Хади там много, как в России Казаковых, а Хади Форраи — одни.
У венгров (землевладельцев и крестьян) есть обычай называть старшего сына по отцу, а старшую дочь — по матери; это чтобы не было сомнений при определении наследства: старший сын наследует земельный участок (либо старшая дочь — если нет сына), чтобы не делить землю на мелкие куски; остальные дети получают свою долю каким-либо иным образом. Поэтому все мы подряд Францы (или, вернее, Ференцы — и отец, и дед, и я, грешный). И в нашей русской семье было соблюдено это правило, в том числе и по женской линии: мою маму звать Вера Ивановна, а мою сестру — Вера Францевна.
Отец родился 21 декабря 1882 года в местечке Панкота — теперь это на юго-западе Румынии, на краю Трансильвании, это, видимо, очень маленькое местечко, так как в нем не было церкви: и отец, и дед (1846 г. р.), и прадед крещены в церкви некоего Дойч-Санкт-Петербурга. В те времена там жили венгры и трансильванские немцы, а теперь — румыны, поэтому этих названий нынче на карте нет. Все мои предки по мужской линии — музыканты, хотя далеко не все они зарабатывали себе на хлеб музыкой. Отец осиротел в пятилетнем возрасте: его отец умер, а мать-немка, урожденная Екатерина Зееболт, куда-то исчезла (во всяком случае — для меня); отца воспитывала тетка-венгерка.
С пяти лет отца начали учить игре на скрипке, затем тетка выхлопотала для него возможность учиться в консерватории за казенный счет, для чего объявила его немцем (консерватория-то Венская, то есть австрийская).
У отца всегда был оркестр, которым он руководил, солировал в нем на трубе и на скрипке, даже в плену собрал оркестр, а потом был капельмейстером в Красной Армии. Когда не хватало музыкантов, обучал красно-армейцев, в основном мальчишек, игре на всех инструментах оркестра с нуля.
Первая мировая война застала отца с оркестром в Болгарии, их интернировали, но они сумели выбраться домой, в Австро-Венгрию. Отец приехал в Гура-Гумору и, как ура-патриот, явился в мобилизационный пункт, заявив, что он вовсе не музыкант, а боевой офицер, и был отправлен на фронт. У нас была фотография отца в венгерской офицерской форме Хонведа (Хонвед — венгерская национальная армия, «защита короны») с тремя звездочками в петлицах. Отец оказался в Перемышле — тогда это был город-крепость в Галиции (сейчас этот город называется Пшемысль и относится к Польше).
После длительной осады Перемышль был русскими взят, и отец, тяжело раненный в бедро, попал со всем госпиталем в плен. Взятие Перемышля было большой победой русских, и его посетил царь Николай со свитой, отдав должное стойкости защитников крепости и поставив их в пример русским войскам.
Госпиталь посетил большой русский, видимо придворный, чин и, разговаривая по-немецки, спросил о претензиях «доблестных защитников». Отец заявил о пропаже его ранца с именной серебряной трубой. Ранец был тут же найден, и высокий начальник потребовал, чтобы отец сыграл в доказательство того, что это его труба. Отец, лежа в гипсе, сыграл известную в то время элегию «Раненый орел». Большой начальник сказал, что отец действительно раненый орел, и распорядился обслуживать его так же, как русских раненых офицеров. Отцу вернули его денщика и отправили в глубокий тыл, в Ташкент, где вылечили так хорошо, что он даже не хромал, хотя у него было раздроблено бедро.
Где-то в конце 1915 года отца (еще на костылях) отправили в новый лагерь военнопленных в г. Пишпек (потом Фрунзе, теперь — Бишкек). Здесь военнопленные среди города построили для себя казармы из самана (сырой кирпич из глины с соломой) и обнесли их глинобитным забором. Во время Великой Отечественной войны там находилось Фрунзенское пехотное училище, которое я окончил весной 1944 года. И мы, курсанты, жили в этих самых бывших казармах военнопленных.
В 1915 году военнопленные жили в Пишпеке довольно свободно: кто подрабатывал у местных жителей, а кто просто побирался. Отец организовал из военно—-пленных духовой оркестр, который и стал играть на танцевальных вечерах в местном Дворянском собрании. Бессменным организатором и руководителем танцевальных вечеров был известный в Туркестане адвокат Иван Флегонтович Светоносов. Он вел дела русских купцов, торговавших с Китаем. У него было шестеро детей. В Пишпеке не было гимназии, моя будущая мать училась в Алма- Ате (тогда — г. Верный), для чего Иван Флегонтович купил в Алма-Ате дом. Семья была довольно богатая: были лошади: экипаж и верховые. Вера приехала на каникулы, плясала на танцах, гарцевала на лошади, однажды лошадь ее понесла, и тут, как в оперетте, оказался мой отец, он (гусар же!) осадил лошадь, привел все в порядок и так был введен в дом в качестве спасителя.
Очень скоро и дед и его жена в одночасье умерли от холеры (там, в Туркестане, где пили воду из арыков, случались эпидемии то чумы, то холеры, то оспы). В этот день они ели купленные на базаре огурцы и дыни. Насколько я знаю, моя мама была неверующей, однако суеверной, и у нас, пока я не стал взрослым, никогда не было в доме огурцов и дынь.
После смерти деда матери ни учиться, ни жить стало не на что, а тут подоспела революция, пленные освободились и все поголовно стали революционерами. Моя мать с отцом к этому времени стали жить вместе.
К осени 1917 года возвратившиеся с фронта казаки (места около Алма-Аты и Пишпека назывались Семиречьем и там располагалось казачье войско Семиреченское) стали формировать отряды: один из них собрал фронтовик Я. Н. Логвиненко. Этот отряд, в который вошли все военнопленные, стал Первым Пишпекским полком Красной гвардии, и впоследствии все красногвардейцы стали коммунистами. Затем Красная гвардия превратилась в Красную Армию, а отцовский оркестр — в военный оркестр. К началу 1918 года Первый красногвардейский полк Логвиненко (в городе Бишкеке одна из улиц названа его именем, а его могила находится в Дубовом парке в центре города) стал полком Красной Армии и влился в воинские части, которые были тогда в Алма-Ате. Там была крепость еще от царских времен, и в ней находился гарнизон Красной Армии, который отбивался то от белоказаков, то от басмачей. Отцовский оркестр — из бывших военнопленных — оказался там же, отец пополнял его местными способными парнями, которых обучал с нуля, и некоторые быстро становились музыкантами.
В 1919 году полк, в котором служил отец, ушел на «басмаческий фронт» освобождать Туркестан от эмира бухарского, разных белоказаческих и басмаческих банд. У многих красноармейцев были семьи, их некуда было девать, да и опасно оставлять: бандиты разных мастей после ухода частей Красной Армии нередко врывались в освобожденные города и села, уничтожали всех и все, связанное с советской властью. Басмачи вырезали и сжигали целые селения, в которых побывали (хотя бы переночевали) красноармейцы. Поэтому каждый полк тащил за собой обоз со своими тыловыми службами и семьями красноармейцев. В 1919 году родилась моя сестра Вера, а в 1925-м — я. В долинах Таджикистана и Узбекистана были громадные сады с персиками, миндалем, мушмулой, виноградом, рощи грецких орехов. Все это время полк (это был 11-й кавполк) вместе с семьями в обозе мотался по Средней Азии, и хотя к 1921 году Гражданская война окончилась, война с басмачами не прекращалась: банды, вооруженные бежавшим в Афганистан эмиром бухарским, приходили из Афганистана, громили отдельные селения, угоняли людей для продажи в рабство. Все музыканты были одновременно бойцами, а отец — командиром разведки полка.
В сентябре 1925 года освободили большой аул Душанбе, в переводе «понедельник» (теперь столица Таджикистана). Не было воды: басмачи завалили колодцы трупами лошадей и людей, жара стояла азиатская. Я — трехнедельное дитя — в обозе, реву на руках у матери, и тут появляется отец на коне с винтовкой за плечами и громадными кистями замечательного винограда. Там, в предгорьях Душанбе, вообще благодатный край с полутропической природой. Отец прямо с коня, надкусив виноградину «дамские пальчики», сунул мне в орущий рот, я зачмокал, а остальное семейство — мать, ее сестра и младшая моя тетя Наташа — дружно насыщались виноградом вместо воды.
Полк от Душанбе, преследуя басмачей, вышел в горы на южной границе. Отец в молодости много путешествовал в австрийских Альпах, любил лазить по горам. Дорога, по которой шел полк, втягивалась в ущелье. Отец предложил командиру направить разведчиков поверху с обеих сторон ущелья и сам стал во главе группы с одной стороны. Там оказались засады басмачей с приготовленными для завала ущелья кучами камней и хвороста, который зажигали и сбрасывали вместе с камнями вниз, чтобы пугать лошадей. Разведчики, сбивая засады, прошли за несколько дней весь хребет поверху, пока весь полк не вышел к границе с Афганистаном. Вообще борьба с басмачами продолжалась чуть ли не до 1930—1931 годов. Их разбитые банды уходили в Афганистан, там отдыхали, довооружались и опять начинали захваты и угоны людей, особенно девочек — на продажу в рабство.
В 1926—1929 годах мы жили в Ташкенте, тогда он делился на старый город — узбекский — с узкими улицами, домами без окон на улицу, и новый — европейский — с оперным театром, университетом и Объединенной среднеазиатской военной школой (ОСАВШ) им. В. И. Ленина, впоследствии она стала Высшим военным училищем им. В. И. Ленина.
Однажды в Ташкент через старый город ворвалась крупная банда басмачей, они захватили в школе всех девочек, но поднятый по тревоге красноармейский гарнизон отрезал все пути отхода — басмачи рыскали по домам старого города, с девочками спрятались в мечеть, куда нашим было строго-настрого запрещено входить (из уважения к мусульманам), и мулла сказал, что молятся мусульманки. И только когда красноармейцы, прочесывая старый город, поймали многих басмачей, в том числе и главу банды — курбаши, они согласились выдать девочек, после чего и были отпущены. Среди этих девочек была и моя сестра Вера, ей было тогда 9 лет. А тот курбаши через год привел и сдал свою банду, его встречали с оркестром моего отца. О тех годах у нас не любили вспоминать, говорили только, что кроме походов стояли гарнизонами в городах и крупных аулах по нескольку месяцев, что там свирепствовали болезни: мою маму затрепала малярия, на сестру напала пендинская язва (пендинка), у нее остался на лбу шрам от болезни, не говоря об оспе и других хворях. По ночам слышался похожий на детский плач лай шакалов — они разрывали мусульманские кладбища. Вообще о Гражданской войне я слышал лишь несколько раз уже впоследствии, когда кто-либо из друзей отца приезжал к нам.
Во Фрунзе мы жили в одной комнате, и когда кто-либо разговаривал всю ночь за чаем (отец был непьющим, но злостным курильщиком), я тут же на кровати притворялся спящим и все слушал. Это был кто-нибудь из бывших музыкантов или артист из театра при политотделе армии (артисты были профессиональными, ставили Шиллера и Шекспира, а в походе были красноармейцами, ходили в сабельные атаки). Из их разговоров я понял, что Гражданская война была жестокой и беспощадной (пленных с обеих сторон девать было некуда, их просто убивали, разница лишь в том, что красные — расстреливали, а белые — вешали). А бывало, что «бравые вояки-кавалеристы» пускали пленных бежать по полю и рубали их шашками, догоняя верхом. После разгрома Врангеля в Крыму Гражданская война считалась оконченной, командовавший там М. В. Фрунзе был родом из Пишпека, его отец был здесь фельдшером и аптекарем, наверное, поэтому его направили в Туркестан — укреплять советскую власть. Столицей Туркестана был Ташкент.
Одно время мой отец был назначен инспектором всех военных оркестров Туркестана (по-теперешнему генеральская должность), у него была даже своя ложа в оперном театре. Труппа и оркестр были в Ташкенте тогда очень приличными: в России были голод и разруха, а в Туркестане голода не было. (Вспомните: «Ташкент — город хлебный» А. С. Неверова.) Однажды отцу пришлось выручать певца-тенора, который после спектакля, видимо в подпитии, запел перед зданием ЧК из «Фауста»: «Привет тебе, приют невинный…» — хорошо, что в ЧК были венгры…
Венгры участвовали в революции и Гражданской войне на стороне красных, во многих частях Красной Армии были интернациональные подразделения, большинство в которых — венгры. Они участвовали в восстании против Колчака в Иркутске (там есть улица Красных Мадьяр). Ходили слухи, будто среди убийц русского царя и его семьи было трое венгров, а еще двое венгров пытались спасти Чапаева и похоронили его, переплыв реку Урал. В самой Венгрии в 1919 году произошла пролетарская революция, там советская власть продержалась три месяца.
В 1921 году, после окончания войны, когда военнопленные стали возвращаться на родину, оказалось, что их там, на границе, встречают как красных, несущих домой угрозу, подвергают в специальных лагерях жандармской проверке, активных участников Гражданской войны в России расстреливают (см. рассказ Мате Залки «На родину»). Очень многим пришлось остаться, участвовать в российской жизни, строительстве социализма. Венгры выпускали в России журнал «Уй ханг» («Новый голос»), Мате Залка стал известным писателем, Анатоль Гидаш (по-венгерски Антал Хидаш) — советским поэтом (мы все пели гимн на его слова «Гремит, ломая скалы, ударный труд, прорвался лентой алой ударный труд»), все они стали гражданами Советской России.
Отец получил гражданство СССР в 1923 году, тогда же оформил брак с моей матерью. Перед тем был сделан официальный запрос на его родину в Гура-Гумору об оставшихся родственниках. Но Австро-Венгрия развалилась, всю Северную и Восточную Венгрию вместе с родными для отца районами в результате разгрома венгерской революции в 1919 году захватила Румыния. Венгров, да и немцев стали там притеснять, и ответ тамошних властей на запрос был: «Таковых не значится».
В Советской России оставшихся интернационалистов предполагали использовать в будущей всемирной революции. В военных школах — в Ташкенте, Баку и др. — были организованы подразделения для обучения интернационалистов, чтобы они стали военными командирами-специалистами. Отца направили в Объединенную среднеазиатскую военную школу (ОСАВШ) им. В. И. Ленина. Перед тем отец перестал ходить на партийные собрания, так как секций интернационалистов в полках не стало, а выступления русских товарищей он не очень понимал. На одном собрании, когда он попросил помедленнее растолковывать, о чем речь, постановили давать ему прочитывать протоколы собраний после их окончаний, однако отец вовсе не мог ничего разобрать в этих не очень грамотных каракулях. И при переходе из полка в ОСАВШ просто «потерял» партбилет, перестал платить членские взносы и, согласно уставу партии, «механически выбыл» из нее, оставаясь, как он говорил, «беспартийным большевиком».
В ОСАВШ отец не только прошел полный курс обучения и был аттестован «средним командиром», но и организовал большой духовой оркестр, стал его капельмейстером — «командиром музвзвода». Школа была по большей части кавалерийская; оркестр с его трубами в конном строю выступал впереди на всех построениях, начиная с утреннего развода на занятия, развода караулов и конной прогулки с музыкой и песнями после вечерней поверки. Отец любил лошадей и конное дело, и хотя музвзвод был освобожден от конно-строевой подготовки, отец сделал музыкантов настоящими кавалеристами. Были изготовлены «маршевики» — нотные тетради для чтения нот при игре на конях на марше — в синей (цвет кавалерии) обложке, в них была музыка всех кавалерийских аллюров: марш (шаг), рысь, галоп, сокольская гимнастика, под которую выполняли конные перестроения. Добрая половина всех этих музыкальных вещей была сочинена отцом или аранжирована для его оркестра либо переделана из тогдашних песен. Отцовский оркестр был во всех отношениях образцовым, и к 10-летию Красной Армии отец был награжден именными часами швейцарской фирмы«Мозер», с надписью: «тов. Ф. Ф. Гади от ОСАВШ им. В. И. Ленина. 19.11.1928 г.». Хорошие были часы. Мать их продала на базаре в начале войны, еще при жизни отца. Еще раньше, очевидно до меня, она продала серебряную именную трубу, которой отец был награжден по окончании консерватории (на ней был отцовский дворянский герб). Году в 1936-м мать уничтожила и фото отца в офицерской венгерской форме. Большой портрет в рамке висел у нас в комнате, и все приходящие пялились: «А это кто?»
В конце 1928 года отец демобилизовался, и мы уехали жить в Пишпек, который был переименован в г. Фрунзе, а Киргизия стала Автономной Советской Социалистической Республикой (КирАССР). Отец считал этот город второй родиной: здесь тоже были горы, похожие на родные Карпаты и Трансильванские Альпы, только в Средней Азии горы повыше и «посерьезнее». Местность в районе Фрунзе и Алма-Аты (между ними по шоссе всего 150 км) — благодатнейшая и красивая. Это Семиречье (Джетысу — «семь рек»), где семь рек стекают с ледников Тянь-Шаня с юга на север в озеро Балхаш; кроме них еще огромное количество речек, которые пересыхают зимой и полноводны летом из-за таяния ледников. Русские переселенцы (из Воронежской губернии, с Кубани и др.) в 1860—1880 годах построили города (укрепленные поселки с крепостями для защиты от возможных врагов), и еще тогда было организовано Семиреченское казачье войско с центром в г. Верном: губернатор был одновременно его атаманом. Города построены кварталами 100 x 100 метров, между ними проложены улицы, одни в направлении с севера на юг, вдоль течения рек, другие — перпендикулярно им. По обеим сторонам улиц текут арыки, обсаженные пирамидальными тополями — вдоль каждой улицы четыре ряда стен из тополей. Во Фрунзе в центре города — дубовый сад, а при въезде в город — карагачевая роща. Я где-то прочел: «Славные люди строили эти города!»
В 1928—1929 годах во Фрунзе стали создавать филармонию, и летом 1929 года отец вместе с тогдашним наркомом просвещения республики Тыныстановым предпринял конное путешествие по горным районам для сбора киргизского фольклора. Отец записывал мелодии, а Тыныстанов — тексты киргизских сказаний, они первыми записали несколько вариантов сказаний «Манас» и «Семетей», однако с музыкальной точки зрения они не были для отца интересны: речитатив с подвыванием в конце каждой фразы под равномерное треньканье комуза (киргизский трехструнный инструмент). Зато в богатых русских казачьих станицах отец записал множество мелодий, но текстов песен из-за недостаточного знания русского языка не записывал. Эти мелодии потом легли в основу многих его небольших произведений для оркестра, в основном маршей («Уж вечер наступает» на мотив «Ноченьки», «Стенька Разин»), вальсов («Воспоминание о Пржевальске», «Сердце», «Фортуна») и множества других. Вообще, оказавшись в России, отец был совершенно очарован новыми для него мелодиями русских песен, романсов. Он находил, что русские народные мелодии — протяжные песни и плясовые — близки по характеру к венгерским.
В 1930 году отца опять призвали в армию, и он стал капельмейстером в Кронштадте в 41-м зенитном полку береговой обороны Балтийского моря.
Во время второй нашей кронштадской зимы отец во время командирских занятий по бегу упал, потеряв сознание (ему все-таки было почти 50 лет), его тут же отправили в госпиталь на обследование, после которого медкомиссия забраковала его для морской службы и постановила, что ему нужно служить в более теплых местах. Его направили в сухопутные войска в Крым, на Качу, капельмейстером в Первую военную школу летчиков-истребителей им. Мясникова.
«На Каче — все иначе»: это Черное море, степной Крым в 25 км к северу от Севастополя. Приехали поздней осенью 1932 года. Здоровье отца сразу улучшилось, и он с большим энтузиазмом взялся за свое дело.
Он занялся оркестром, у которого уже давно не было капельмейстера. Отцу дали летную форму и четыре кубика в петлицы, что означало командир взвода на правах командира роты. Он развил кипучую деятельность: индивидуальные занятия по специальностям, репетиции и сыгровки всего оркестра, строевые занятия с оружием и с музыкальными инструментами, которые он проводил лично сам, образцово показывая все приемы с винтовкой и шашкой.
Нам дали жилье «на Школе» в новом двухэтажном доме, в нем был длинный коридор с общей кухней в конце и двухкомнатные квартиры по бокам. «Удобства» были на дворе (тепло — ведь Крым). В доме жили примерно равные по званию семейные командиры с тремя или четырьмя кубиками; все они были летчиками, но делились, как говорили на кухне, на собственно летчиков, «которые летают» и на технарей, которые «хвосты поднимают» (при рулежке самолета по земле, чтобы «костыль» не тормозил, хвост приподнимает техник). Благодаря общей кухне все служебные дела, в том числе и секретные, были известны всем жильцам. О том, например, что Школа расширяется не по дням, а по часам, что пригоняют новые самолеты (наши жильцы убывали в командировку и прилетали на новых самолетах). Все знали летную структуру: звено — три самолета, командир звена — два кубика в петлицах; эскадрилья — три звена, командир эскадрильи (комэск) — три или четыре кубика; три эскадрильи — полк. Мы, пацаны, знали все самолеты по виду и даже по звуку. Тогда их не называли по имени конструкторов, это был большой секрет, а по назначению: И — истребитель, Р — разведчик, У — учебный, ТБ — тяжелый бомбардировщик. Вначале был учебный самолет Р-1. На нем стоял французский мотор «Авро», за что самолет звали «Аврушкой». Те самолеты были латаны-перелатаны. Отец моего сверстника Вовки Смирнова, летчик-инструктор, погиб в первый год нашего пребывания на Каче: из его «Аврушки» вывалился мотор. На второй год (это был 1932 год) пригнали новые, уже полностью советские самолеты — разведчик Р-5, и в «Марше летчиков» появилась строка: «Все выше и выше и выше Красавец Эр-пятый летит», он развивал невероятную скорость — 220 км/ час, затем появился И-4, очень похожий на кузнечика, это уже был настоящий истребитель, а в 1934 году стали пригонять большими партиями И-5, у них цилиндры располагались звездочкой впереди, на нем уже на большой скорости курсанты осваивали технику высшего пилотажа, вели учебные бои и т. д. Появился наконец настоящий учебный самолет У-2. Летчики, особенно инструкторы, были в восторге: это был биплан, он был настолько прост, надежен и легко управляем, что вместо 20—22 обязательных первых вылетов курсанта с инструктором уже через пять дней на У-2 их выпускали в самостоятельный полет: «взлет — коробочка — посадка на три точки». Если истребитель при отказе мотора редко удавалось благополучно посадить (тяжелая машина, плохо маневрировала), а посадка на большой скорости требовала хорошей посадочной поверхности, то У-2 мог свободно лететь с выключенным мотором, свободно садился на любой огород, и, как шутили летчики, на нем можно без мотора не только сесть, но и взлететь.
С приходом У-2 подготовка парашютистов и летчиков расширилась. Летчики не любили раньше прыгать, а У-2 мог очень медленно лететь, прыжки делались с высоты примерно 3000 метров. На очень малой скорости парашютист спокойно вылезал из второй кабины на плоскость и по команде пилота прыгал. При обычном прыжке он считал: «Раз — машина, два — машина, три — машина» (так отсчитывали секунды) — и выдергивал кольцо. Этому учили на тренажерах. Для тренировки вестибулярного аппарата использовался тренажер-качели в виде горизонтальной платформы и колесо, которое каталось по земле с человеком в нем.
Недаром самолет У-2 стал во время войны ночным бомбардировщиком и был на вооружении женских полков: девчата-добровольцы, от которых отбоя не было в военкоматах, обучались на нем летать за 2—3 месяца, а потом ночью, бесшумно и невидимо планируя, бомбили и расстреливали из пулемета на малой высоте немецкие окопы; это и был ставший знаменитым «кукурузник» ПО-2.
Уже в 1935—1936 годы появились самые поздние довоенные истребители И-15 «Чайка» и И-16 «Ишак». Все, кроме последнего, были бипланами, и только И-16 — очень маневренный и скоростной — моноплан. Все новые самолеты осваивали сначала опытные летчики, мы — пацаны — знали их всех по фамилии и узнавали по «почерку»: когда со звериным ревом И-16-й делал каскад из тройной бочки, иммельмана, нескольких петель и уходил вверх колесами на малом газу, то мы знали, что это Горбатко, а Сергеев и вверх колесами гнал с большим ревом, а потом пикировал чуть ли не до земли и делал с неменьшим ревом свечу. Далеко не все курсанты осваивали потом высший пилотаж, на кухне бывали разговоры о том, что кое-кого даже совсем отчисляли из Школы: «Не будет из него истребителя». Поводом могла послужить склонность летчиков к суеверию. (Кое-кто из старых летчиков, например, брал с собой в полет кошку.) Такие вещи, как 13-е число, черная кошка и всякая чертовщина, высмеивались, а потом стали официально запрещаться; всеми средствами утверждалось, что любой полет зависит от состояния трех вещей: самолета, самого летчика и погоды. Мать стала нажимать на отца: переводись в город, в Ленинград (там жила ее младшая сестра, моя тетя Наташа). При этом она, видимо, забыла, что четыре года тому назад отца из этих мест врачебная комиссия отправила на юг. Отец съездил на прием к наркому обороны К. Е. Ворошилову, тот принял его как участника Гражданской войны весьма любезно, а узнав, что отец воевал с басмачами в 11-м Кавполку, который раньше входил в 1-ю Конную армию, а ею тогда командовали Ворошилов и Буденный (да и Сталин там бывал!) — да они почти однополчане! — тут же перевел отца в Ленинградскую авиа-техническую школу (ул. Красного Курсанта, 28) капельмейстером. При этом нарком заметил: «Вы хорошо говорите по-русски, а главное, очень культурно». После чего предложил отцу сменить национальность в документах и отдал об этом приказ по кадрам: «С такого-то числа считать среднего командира Гади Ф. Ф. русским». (Так что я совершенно «русский Франц»!)
Ленинградские музыканты не любили строевую службу, им потворствовал в этом замполит школы, непосредственный начальник отца, вскоре его возненавидевший. Он стал требовать от отца на согласование и утверждение «План и программу музыкальной, а также боевой и политической подготовки». Отец, который отродясь работал по собственному наитию, никак не мог понять, что это такое. Вместе с матерью они сочиняли эти планы и программы (мать писала), а замполиту все не нравилось. Вряд ли он понимал, что такое «атакирование звука», прямой и фальшивый удар языком, отработка амбажура (причем это слово пишется «амбушюр»). Дело же оказалось простое: отцовский оркестр помимо службы неплохо подрабатывал. Тогда музыканты втихаря объяснили отцу, что с замполитом надо делиться заработком. Отец, когда понял в конце концов, чего от него хотят, заявил во всеуслышание: «Мы не для того революцию делали, чтобы взяточников разводить». После этого все музыканты стали против него, на официальных мероприятиях играли плохо — «верзали».
В 1938 году отец официально уже был не военнообязанный — ему исполнилось 55 лет, это по закону возраст полного снятия с военного учета, и он, чтобы уйти от преследований замполита, да и чтобы вернуться на свою «вторую родину», уволился из армии.
Он уехал во Фрунзе осенью, а нас вызвал к себе позже.
Мать поступила работать секретарем-машинисткой в республиканскую объединенную редакцию радио и газеты «Советская Киргизия», ей дали комнату на ул. Пушкина, при доме был участок с садом. А напротив строилась новая школа № 9, где я потом учился в 9-м классе. Отец стал крепко прибаливать и практически всю зиму 1939—1940 годов не работал, отлеживался. Зимой была финская война. Сразу начались перебои с хлебом, мы, школьники, вставали в очередь за хлебом с шести утра, брали с собой учебники, учили уроки там же, хлеб привозили часов в восемь, а в десять он кончался. К весне война окончилась нашей победой, но победа нам досталась дорогой ценой. Однажды около магазина знакомый парень лет на семь-восемь старше меня обернулся, попросил помочь подержать его авоську, пока он будет складывать в нее свою покупку. Я взял одной рукой, рядом молодая женщина меня оттолкнула, взяла двумя руками, подер-жала, помогая парню. И тут я увидел, что у него нет одной кисти. Дома отец долго кряхтел на мой рассказ (он того парня тоже знал), говоря: «Вот это и есть └Если завтра война!“». Тогда шли патриотические фильмы «Ударом на удар», «Трактористы», «Аэроград», где был показан массовый парашютный десант.
В одном из фильмов пелось:
Если завтра война,
Если завтра в поход,
Если грозная сила нагрянет,
Как один человек, весь советский народ
За великую Родину встанет.
В воскресенье 22 июня я с утра ушел купаться на пруд куриного совхоза — хотелось поплавать — километрах в трех от города в «низах», т. е. в стороне, противоположной горам. Обратно шел один, в трусах по жаре, задами пришел домой, дома сказали, что по радио выступал Молотов — началась война.
Вот написал! «Началась война!» Что за чушь? Начинается сам по себе дождь или гроза, а войну начали немцы, немецкие фашисты во главе с Гитлером. Когда где-нибудь говорят «началась война», мне всегда хочется об этом напомнить, и надо помнить, хоть и прошло уже много лет, и я награжден немцами в ГДР золотой медалью Германо-советской дружбы, а все-таки, все-таки… Надо помнить. К обычной русской поговорке «Кто старое помянет, тому глаз вон» есть продолжение: «А кто забудет — тому оба!»
Война
Войну ждали, готовились к ней, понимали, что она неизбежна. Хотя и был у нас договор с Германией и врагом нашим были объявлены «англо-французские империалисты», а все понимали, даже мы, пацаны, что воевать будем с фашистами, слишком долго нам о них рассказывали и в газетах, и в кино, и в книгах. При взятии немцами Чехословакии в газетах был снимок вступления немецких войск в Прагу с подписью: «Женщина плюет им вслед». Потом присоединение Эльзаса с Лотарингией и Австрии к Германии (аншлюс), молниеносный разгром Франции. В кинохронике показывали брошенную англичанами военную технику на берегу Ла-Манша, когда немцы вдребезги разбили англичан под Дюнкерком. Просочилось несколько кратких сообщений о полетах немецких самолетов над нашей приграничной территорией. Все помнили, что у Гитлера в его «Майн Кампф» была программа — идти на восток, где на богатых и необозримых землях живут ленивые славяне, а у трудолюбивых немцев не хватает жизненного пространства.
Дней за 10 до войны было сообщение ТАСС, где разъяснялось, что слухи о сосредоточении немецких войск в Польше неверны, что немцы отвели вой-ска на отдых после войны во Франции, то есть туда, где им будет спокойнее, и что наш договор с Германией неукоснительно выполняется. В кинохронике показали, как через пограничную станцию Негорелое идут эшелоны в Германию с хлебом (у себя уже давно хлеба не хватало). И ждали и не хотели, а война нагрянула, и совершенно неожиданно.
Неожиданным было наше грандиозное отступление, всеобщий драп по всем фронтам, неожиданной была всеобщая растерянность: «Как же так? А уверения товарища Сталина?» Неожиданным было мгновенное исчезновение продуктов (их и так уже давно не хватало) — даже на знаменитых азиатских базарах ничего, кроме зелени, не стало, особенно муки и крупы. Сначала говорили (и мой отец — особенно): «Вот завтра как ударят наши да как дадут!» На третий-четвертый день отец ходил куда-то (видимо, пенсию получать), вернулся: «Сказали верные люди, что наши уже ударили и уже чуть ли не в Германии, но это пока военная тайна». У нас был приемник, отец по ночам сидел в наушниках и громко ругался по-венгерски и по-немецки. Однажды мы с отцом откуда-то шли, он каждые 100—200 м останавливался отдышаться, подпирал себя своей толстой бамбуковой палкой с перекладиной сверху вроде посоха патриарха, и, продолжая свои мысли, громко, на всю улицу (был уже глуховат), произносил: «Генералы! Драпают! А мы без сапог и без генералов со всем миром воевали, без штанов воевали». Люди от него шарахались. Наконец 3 июля по радио выступил Сталин (газеты, конечно напечатали). Он нас всех назвал братьями и сестрами и друзьями — и это тоже было большой неожиданностью. Он никогда не снисходил до такого обращения: у него всегда было «товарищи», и себя он называл в речах в третьем лице «товарищ Сталин». Я наизусть запомнил на всю жизнь: «Товарищи, граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!» Стало понятно, что дело дрянь. Постепенно, однако, люди стали привыкать, озираться вокруг, что-то делать. И начали, как говорят у русских, медленно запрягать. На работу стали принимать мальчишек лет с 14, очень многие неработающие женщины пошли работать. Мужчин брали в армию во время войны до 45 лет. У меня во взводе во время войны в 1944 году был шахтер Стукаленко — ему было 48 лет, а взяли его в армию 45-летним.
Отец стал крепко прибаливать, к зиме практически все время лежал-отлеживался. Я работал на мотороремонтном заводе строгальщиком по металлу, причем работал во вторую и третью смены, так как с утра ходил в школу, в 9-й класс. По утрам, в 7 часов, к нам приходил политработник из формирующегося в школе № 9 полка Панфиловской дивизии — а мы жили прямо напротив школы, — он слушал по радио и записывал сводку Информбюро о положении на фронте. Он возвращался от нас, когда полк стоял на плацу в форме буквы «П», и зачитывал сообщение Совинформбюро. Всем было предложено с начала войны сдать радиоприемники, а нам оставили по ходатайству этого формирующегося полка. Однажды ночью я подслушал, как отец, кряхтя, разговаривал с матерью, очевидно, наслушавшись ночами иностранного радио (возможно, и немецкого): «Наши целыми полками сдаются в плен, бросают оружие, технику». — «Неужели правда?» Рассказывал, что в «прошлую войну» в их армии чехи стали пачками сдаваться в плен к русским. Тогда чехов стали отдавать венграм «на воспитание»: одного чеха — двум венграм: «В наступлении гоните их в атаку впереди себя, и при всяком сомнении пристреливайте!» И еще: «Венгерские офицеры в плен тогда не сдавались, последний патрон — для себя!» Сам он угодил в плен тяжело раненным.
На наших глазах происходило быстрое превращение обычных колхозников в умелых бойцов. Мы, уже подросшие пацаны, часто смотрели, как они маршируют, переползают и перебегают, за городом роют окопы. Казахов и киргизов среди них были единицы, в основном это были потомки семиреченских казаков — русские немолодые мужики — молодежь мобилизовали еще в начале мая. Они обучались месяца два, и однажды утром в конце октября 1941 года полк ротными колоннами в полном боевом снаряжении, с винтовками, скатками, лопатками, противогазами и вещмешками пошел на погрузку по улице Пушкина, далее по Заводской на станцию Пишпек грузиться в эшелон.
Оркестра у них не было, но впереди каждой роты после командира и политрука шел баянист (а то и два), он играл, а рота дружно, весело, с присвистом подхватывала за запевалой. Пели «Взвейтесь, соколы, орлами, Полно горе горевать…». Перед тем разнеслась весть о ранней зиме в России. Кликнули клич по деревням, и оттуда на бричках приехали родные с добротными белыми бараньими дублеными полушубками. У каждого в строю на левой руке был перекинут полушубок. Мы с отцом стояли на углу полураздетые (было еще очень тепло), отец каждой роте что-то кричал, и слезы текли ему на тощую грудь. Потом оказалось, что они шли защищать Москву и стали 8-й гвардейской дивизией имени своего погибшего командира Панфилова. Это они остановили немцев на Волоколамском шоссе, это из них были 28 героев, подбивших гранатами и бутылками с горючкой 54 немецких танка в одном бою. Через три года по той же улице на ту же станцию шагали мы, 18-летние младшие лейтенанты, после Фрунзенского пехотного училища. И они и мы не знали, куда попадем на фронте, и тем и другим достался достойный жребий войны: панфиловцы шли защищать — и защитили — Москву, мы шли брать — и взяли — Берлин.
Перед погрузкой в товарняк роты распустили, здесь на большом поле понаехали еще с вечера на телегах родные из деревень (они и полушубки привезли). Совершенно стихийно происходили небольшие митинги, где старики, а кое-где и бабы произносили незамысловатые речи вроде: «Бейте их, ребята, а мы здесь сдюжим!» Война была уже несколько месяцев, все знали, что немец уже под Смоленском, но не было бабьего рева и криков, не было пьяных, были суровые, крепкие, серьезные лица. Заиграла труба, сигнал-команда «По вагонам», очень быстро погрузились по взводу на вагон, паровоз загудел, буфера лязгнули. Эшелон тронулся, провожатые стояли на телегах, махали кто рукой, а кто шапкой.
После, уже в начале 1942 года, когда вернулись первые раненые, рассказывали о боях под Москвой, о «панфиловских петлях»: «Немцы наступают по Волоколамскому шоссе, их встречает наша оборона, они за день боя прорывают нашу оборону (при этом с обеих сторон, конечно, потери). К вечеру немцы располагаются в деревнях около шоссе ночевать, выставляют посты с осветительными ракетами, ужинают и спят. Наши за ночь обходят их лесом (делают петлю), снова выходят на шоссе, и к утру опять отрыта новая оборона. Немцы утром, выпив свой кофе, выстраиваются на машинах в колонны, чтобы ехать уже прямо на Москву по шоссе, и снова натыкаются на нашу новую оборону. И так не один раз. И когда наши герои спали и что ели? Не до того было!»
Если учесть, что наступающий несет потери втрое больше, чем обороня-ющийся, то после взятия Волоколамска у немцев уже не было никакого превосходства. Выдохлись. Нашим же отступать некуда: позади Москва.
В Алма-Ате есть памятник панфиловцам: здоровенный и широкоплечий казах, раскорячившись, как хоккейный вратарь перед буллитом, стоит на фоне Кремлевской стены, заслоняет ее. А какой процент казахов и киргизов был в Панфиловской дивизии? Наверное, небольшой. Потери, конечно, были громадные.
В первых числах нового 1942 года в здание школы № 9 на место полка панфиловцев пришла Военно-инженерная академия им. Ворошилова. Сначала мы думали, что это госпиталь, так много было среди них раненых с повязками, на костылях, с палочками… Оказалось, что академия была в полном составе брошена в бой под Москвой и после разгрома немцев отозвана с фронта. Академисты (все офицеры) повоевали как рядовые с винтовками в руках.
Осенью мы достроили времянку в Рабочем городке, покрыли крышу камышом, сверху залили глиной, сделали окна-двери, пол — земляной, во дворе — печка для приготовления пищи с дырявым ведром-трубой. Все, как у людей в Средней Азии: так строились переселенцы из России с самого начала. В школе я учился с пятого на десятое (в 9-м классе): то меня отпускали с работы в школу, а то неделями надо было работать — военный заказ — и в школу было идти некогда.
Пришла зима, отец все говорил, что весной как можно раньше надо переезжать в свой дом — тогда быстрей достроим: начнем строить настоящий дом. А сам всю зиму лежал. В конце 1941 года пришли вести о разгроме немцев под Москвой, стало известно о подвиге нашей Панфиловской дивизии. Вышла большая кинохроника — целое кино «Разгром немцев под Москвой». В нем было показано такое количество брошенной немецкой техники, что люди сначала не верили, говорили, что ее специально стащили в одно место. В кино была новая песня:
В атаку стальными рядами
Мы поступью твердой идем,
Родная столица за нами,
Рубеж нам назначен вождем.
Мы несколько раз смотрели эту картину, один раз с отцом. Отец до этого слушал радио (особенно немецкое), а теперь убедился, что это правда, и очень воспрянул духом.
В начале февраля он поднялся и пошел получать пенсию, простудился и получил воспаление легких. Жили мы впроголодь, практически, кроме 400 граммов хлеба на душу, ничего не имели, на отцовскую пенсию и зарплату матери можно было очень мало купить продуктов. С наплывом эвакуированных все подорожало в десятки раз; на отцовскую месячную пенсию можно было купить одну буханку хлеба. Опустели знаменитые азиатские базары! Все мы были худющие, отец особенно; лекарств — никаких (требовался сульфидин), и отец, простонав непрерывно несколько дней и ночей, умер 17 февраля 1942 года.
Я пошел искать работу на мясокомбинат — ближе к кормежке. Здесь в отделе кадров я заявил себя слесарем (строгальщики были не нужны). Тут же мастер разговаривал с кузнецом — принимал его на работу: маленький, невзрачный, хромой мужичишко, он оказался потом отменным кузнецом. Ему нужен был молотобоец. Он пощупал плечи у нескольких парней, выбрал меня (недаром я занимался гимнастикой), и на другой день мы уже с ним работали — он делал для себя инструмент: всевозможные зубила, молоточки, фигурные изделия. Я должен был смотреть за горном и колотить кувалдой весом 8 кг. Надо было бить вкруговую, чтобы успеть в один нагрев отрубить от вала толщиной 60—80 мм нужную заготовку. Я вкруговую бить не умел, да и боялся — вдруг мимо? — и тюкал вверх-вниз. Кузнец меня подбадривал (хороший был человек): «Ничего, Федя, дело будет» (я по войне назвался Федей). Однако к полудню у меня на ладонях кожа полопалась, и я не смог спрятать это: на черенке видна была кровь. Мастер, проходя, глянул на готовые изделия, спросил довольный: «Как дела?» Кузнец: «Дела идут, да вот Федя у нас завтра по больничному пойдет». Мастер посмотрел, как я тюкаю, сказал: «Он завтра за ворота пойдет». Я возразил: «Так я же слесарем нанимался». Мастер: «Да вижу, что вы и слесарь такой!» Пошли обедать в столовую, там дали наваристый суп с требухой — слой жиру на палец — и выдали талоны на «сбой» — кости, с которых срезано мясо. Мать дома сварила из них такой наваристый бульон, что в нем можно было опилки съесть. Я решил, что здесь, на мясокомбинате, надо удержаться. Жиром этого бульона я смазал вечером ладони, где-то нашлись старые детские пуховые белые перчатки. Я срезал с них пальцы и утром пришел в белых перчатках работать кувалдой. Весь цех — старики, пацаны, да и девчонки — смеялись надо мной, а некоторые парни подходили и показывали, как надо лупить вкруговую. Через несколько дней я начал осторожненько бить вкруговую. (Перед тем пока кузнец перекуривал, тренировался на пустой наковальне.) А потом дело пошло. На мясокомбинате работали в три смены, по 8 часов, без выходных — только иногда если было много работы, то оставляли на две смены подряд, ни о какой оплате сверхурочных не было и речи, говорили: «После войны отгуляем». Уже был 1943 год, прошел Сталинград; у всех было: «330 тысяч пленных взяли!» О своих потерях не говорили, было только: «Все для фронта! Все для победы!» Как бы трудно ни было, никто не роптал, знали, что на фронте в тысячу раз труднее. В тылу жизнь в общем-то наладилась. Транспорт в городе ходил, рабочие хлеб и обед получали на заводе, не надо было стоять в очередях, сводки Информбюро были обнадеживающие: наши войска наступали по всему югу, люди по утрам толпой стояли у репродукторов. А время обеда специально сделали во время дневной передачи фронтовых известий. Подхожу к очереди: «Кто последний?» Пожилой дядька отвечает: «Последний Гитлер, а крайний — я!»
Армия
И тут пришла уже окончательная повестка. Меня прямо с работы вызвали на призывной пункт, очень быстро пропустили через медкомиссию, у меня в кармане были очки (для кино), но я сказал, что на зрение не жалуюсь, и мне даже не предложили смотреть таблицу остроты зрения. Мать после получила за меня расчет и даже какое-то выходное пособие. Я по военному времени был годен по всем статьям. Домой уже не отпустили, ночью нас всех, человек 200, пропустили через баню с санобработкой и стрижкой. Я сбросил с себя совершенно негодную одежонку и вышел в солдатском обмундировании. Особенно всем были непривычны ботинки с обмотками. Я был длинный и дохлый (71 кг при 182 см роста!), ноги в ботинках 46 размера и тонкие длинные икры в синих обмотках. Карикатура! Обмотки с непривычки на ходу часто разматывались и тащились за солдатом. Если это было на улице, кто-нибудь кричал: «Эй, служивый, баллон спустил!» Если шли строем, то приходилось выбегать из строя и мотать обмотки. Нашу команду — парней с образованием не ниже 7 классов — взяли во Фрунзенское пехотное училище (ФПУ). Была такая установка: всех годных к службе с образованием более 7 классов направлять в военные училища и из них готовить лейтенантов. Младших офицеров на фронте катастрофически не хватало — потери были огромные. В училищах готовили лейтенантов за 6 месяцев.
Меня взяли в армию — 12 мая 1943 года мне было 17 лет и полных 9 классов средней школы. Сформировали роты, взводы; я попал за свой высокий рост в первый взвод, был третьим или четвертым с правого фланга. В первые же дни нас проверили на пригодность к обучению стрельбе из винтовки. Спросили, кто уже стрелял (многие в школе стреляли из малокалиберки на 50 метров!), пытались ли сдавать на значок «Ворошиловский стрелок». Я однажды в школе в 7-м классе стрелял таким образом, причем перед тем отец подробнейшим образом объяснил мне процесс стрельбы и показал на пальцах, как ровно удерживать мушку, затаивать дыхание и другое. И после его объяснения я выстрелил хорошо, но никакого значка не получил. А теперь в училище каждый ложился и целился из винтовки, на которой был укреплен хитрый прибор с несколькими зеркалами и призмами. Инструктор ложился рядом и видел, глядя сбоку, через этот прибор одновременно и мишень, и мушку, и прорезь прицела, и глаз стрелка. И объяснял нам (на украинской мове): «Ось я бачу: чи вы хлыбаете хлазом, чи ни. Як що вы хлыбаете хлазом, то стрелить не будэтэ и уходыть от мэнэ!» Я не «хлыбал». Нам дали выстрелить три раза. У меня была небольшая близорукость (0,5 и 0,6), и очки были в кармане — тогда их было стыдно носить, и я их не показал, но отстрелялся хорошо: мишень большая и всего 100 метров. Из нашего взвода отобрали для начала человек 12, и через пару дней тренировок с учебными патронами и этим прибором (винтовки мы имели с третьего дня службы: учились разбирать, чистить и т. д.) нам дали стрельнуть тремя патронами по мишени лежа с упора на 100 метров. Я четко видел одним глазом прорезь прицела, похуже — мушку и довольно расплывчато — мишень. Внимательно рассмотрел двумя глазами сначала мишень, хорошенько запомнил ее середину и затем уже прицеливался одним глазом. Выстрелил хорошо, очень кучно, но не точно в середину. Инструктор приложил проволочное кольцо (габарит) к моей мишени — все пробоины уложились в габарит. Меня одного из взвода оставили на снайперских курсах. Ежедневно с утра мы выбегали к мишеням на стрелковый тренаж: заряжание учебным патроном, прицеливание и спуск курка. Это было перед физзарядкой. Потом еще тренировка «всухомятку» и через день стрельба. Патроны были на строгом учете, каждую стреляную гильзу надо было сдавать. Инструктор водил нас на заводское стрельбище патронного завода № 60, где со станка отстреливают патроны из каждой новой партии. Там он добывал для нас «левые» патроны, и мы их отстреливали. Наша группа довольно быстро уменьшилась наполовину: после каждой стрельбы кого-нибудь отсеивали. За какие-то 2—3 недели мы отстреляли 11 упражнений, в том числе по снижающемуся самолету и по парашютисту с упреждением, выносом точки прицеливания и т. д. Эти мишени ползли по наклонной проволоке, а мы стреляли. Не знаю, кто был этот инструктор, мы его так и звали «товарищ инструктор», чувствуется, что это был не очень военный человек. Он не придирался к нам, если мы плохо шагали в строю, только торопил, когда мы шли полубегом на заводское стрельбище, он был не очень грамотный, но свое дело знал и объяснять умел весьма толково, хоть и по-украински. Еще он стал приучать нас к «тэрпэливосты»: притащил старый разбитый чайник и бутылку. Бутылку ставили на землю, а чайник каждый «стрелкач» в руке поднимал выше головы и должен был наполнить бутылку, не разлив ни капли. Нашу команду называли «стрелкачи», и мне в красноармейскую книжку записали «Отличный стрелок». В пехоте в каждом взводе полагается такой «стрелкач» при командире взвода. Обычно это был ефрейтор. Я все с большим трудом выполнял норматив, особенно когда стали стрелять с ограничением времени: я должен был предварительно рассмотреть мишень обоими глазами.
Но когда нам дали настоящие снайперские винтовки с оптическим прицелом — с шестикратным увеличением и диоптрийной подгонкой по глазам — я воспрянул, все стал четко видеть и очень прилично стрелять.
Снайперская винтовка отличалась только изогнутой рукояткой затвора (из-за оптического прицела), поэтому она заряжалась не обоймой из пяти патронов, а по одному патрону. И уж конечно, у нее был отменный ствол, эти винтовки на заводе-изготовителе отбирали одну из многих при отстреле со станка. Моя винтовка МН-1520 была очень хорошей, давала большую кучность и маленькую отдачу, хотя наружная обработка была очень грубой, как у всего оружия военного времени.
5 июня мы приняли присягу, продолжая жить в своих взводах и ротах и только на стрелковые занятия уходили в тир или на стрельбище. На зачете мы стреляли по спускающемуся парашютисту на проволоке, по самолету Фокке-Вульф с упреждением на 1,5 корпуса, «мессершмитту» — на корпус, «юнкерсу» — на половину корпуса с учетом расстояния. Нужно попасть с 3—4 патронов по любой цели. Также стреляли и по двигающейся наземной цели.
Снайпером я не стал
Однажды в начале июня нас вдруг собрали вместе в отдельную комнату в другой казарме, выдали сухой паек и под командой какого-то старшины отвели на станцию Пишпек, где уже грузилась какая-то воинская часть — маршевый батальон, прошедший обучение в запасном полку. Нас раздали по ротам (в каждую по 3—4 человека), и примерно через час эшелон отправился. Меня уже на ходу, в товарных теплушках познакомили с командиром отделения и взвода, а командир роты на остановке сам пришел к нам в вагон: «Кто тут у меня снайпер?» Я так и ехал со своей МН-1520, она была без штыка, с прицелом в чехле, я поставил ее крайней в пирамиду в вагоне и привязал шпагатиком, чтобы не упала. (Очень берег: она была записана в моей красноармейской книжке и мне было сказано: «Головой отвечаешь».) Ехали очень быстро около недели в теплушках, почти без остановок, все понимали, что на фронт. В дверях была перекладина, и дневальным можно было сидеть ногами наружу. В кино я видел, что по крышам бегают на ходу. Вверху были узкие окна, достаточные для пролезания. Как спортсмен-физкультурник, я свободно вылез на крышу. Было лето, солнечно и тепло. Попробовал ходить, оказалось — нормально, пробежался по составу, за мной появились до десятка смельчаков. А ночью наблюдали небо с пролетающими самолетами, лучами прожекторов, цветные трассы огня с земли. Кормили за всю дорогу по-настоящему раза три, не более, в остальном дневальные и выделенные по вагону приносили кипяток, и мы ели сухари из сухого пайка. На остановках — от вагона никуда, «до ветру» где-нибудь тут же, рядом. Ехали по югу России, степь уже выгорела. Вдруг среди дня при ярком и жарком солнце паровоз стал давать частые короткие гудки — сигнал «Воздух!». Эшелон резко затормозил, все попадали друг на друга. Перед нами оказался полустанок с несколькими санитарными эшелонами на разных путях. Мы чуть на них не налетели. По команде «Тревога! Воздух!» все похватали свои мешки и винтовки и побежали в степь подальше от вагонов. Немецкие самолеты (штук 7—8) уже шли на малой высоте вдоль эшелонов, бросали бомбы сериями, сразу по несколько штук, потом стали стрелять из пулеметов. Я попал в такое первый раз — только в кино видел. А тут — ровная сухая степь, я насколько мог прижался к земле носом в сухую траву — страх невероятный, ужасно, каждый взрыв как по тебе. Лежишь, землю грызешь, когда же это кончится? (А было-то, может быть, несколько минут.) Когда у них кончились бомбы, они спустились пониже и шли над эшелоном, стреляя из пулеметов. Так хотелось встать и бежать! Я лежал довольно далеко от дороги, немного осмелел и перевернулся вверх лицом. Впереди на полустанке дымились разбитые санитарные вагоны. Я поднял винтовку и через оптический прицел посмотрел вверх на самолеты. Было хорошо видно летчика в шлеме и очках, когда он, накренив самолет на плавном вираже, смотрел через борт кабины вниз (мне казалось, что именно меня видит!). Я повел прицелом за ним и даже упреждение вынес — но патроны в эшелоне были только у караула. (А то бы — побей меня бог! — я бы в него попал!) Наш пулемет дал только одну очередь и замолчал. Караул с патронами ни разу не выстрелил. Ужасно было под бомбежкой, но когда самолеты улетели, нас направили разбирать разбитые санитарные эшелоны. И тут прилетели наши самолеты. Полетали и улетели. После наших опять прилетели немцы. Такая ситуация повторялась потом многократно и на фронте. Немецкие летчики уклонялись от встречи с нашими, просто своевременно удирали. Вообще для немцев понятие «героизм и самопожертвование» не существовали, их принципами на войне были рациональность, трезвый расчет, минимум риска…
На полустанке было несколько путей, на них стояли санитарные поезда с огромными красными крестами по белому фону и на крышах и по бокам вагонов. Ожидали, что немцы опять прилетят, и мы стали оттаскивать живых раненых подальше от путей и укладывать в степи, подальше друг от друга. Сестры в белых халатах, раненые в белье — их при нас стали вытаскивать, — представляю, как хорошо было летчикам прицеливаться по белым фигурам! Вагоны были разворочены, страшный вид убитых, и их ужасно много. Кого-то из наших, прибежавших помогать, мучительно рвало. Кто-то ахал и всхлипывал, но командиры торопили: «Собирайте живых, отводите и относите подальше от дороги». К вечеру подошел какой-то товарняк, мы собрали по степи и грузили на него оставшихся раненых. Потом пришел ремонтный поезд. Разбитые вагоны растащили, дорога заработала, наш эшелон пострадал не очень, разбили всего несколько вагонов. Мы еще целый день хоронили здесь погибших, целое кладбище построили. Врачей и сестер (кто в халатах) хоронили отдельно, остальных складывали в братские могилы по 12 человек. С трехкратным залпом хоронили. Местная администрация привезла несколько десятков кустов, посадили на входе и рядком. Все очень торопились. На могилах забили затесанные бревнышки вроде кольев (степь же кругом), написали количество (12) и дату. Здесь кипятка не было, была водокачка, и мы пили просто воду. Нас построили у эшелона и вдруг стали выкрикивать фамилии с командой: «Выйти из строя». Выкликнули меня и еще человек 50, то есть всех, у кого было образование выше 7-го класса. Остальные уехали эшелоном дальше, а нас втиснули в товарняк, который шел назад, в тыл. Через несколько дней пересадили на станции Луговая, привезли обратно во Фрунзе и вернули в свое училище. Так я съездил первый раз на фронт, перестал быть снайпером, а стал курсантом второй минометной роты, то есть будущим офицером-минометчиком. Проездил туда-сюда дней 10 и вернулся.
Мое первое и главное армейское ощущение — обеспеченность едой. Начиная с 1939 года еда стала главной проблемой. Практически вся страна жила впроголодь. Сравните довоенную киносъемку, например, ансамбля Александрова с теперешней: там — худощавые, стройные парни, теперь — грузные, мордастые, точнее толстомордые — мужчины, на которых трудно натянуть армейскую форму. С началом войны главной заботой стало питание. В институте и техникуме нас кормили раз в день, на заводе — тоже, остальное промышляй сам как удастся. В армии же (в училище) — все три раза, да еще обед из трех блюд. Несмотря на любое питание, постоянное чувство голода сопровождало меня еще лет 10 после окончания войны: у меня все это время была зверская прожорливость. Воинские отношения, жесткий распорядок дня, 12 часов занятий по расписанию без выходных, дисциплина военного времени (а это совсем не то, что армейская дисциплина мирного времени!) — все это окупалось обеспеченностью питанием. Что бы солдат ни делал: нес службу, был в отпуске или отбывал наказание, — он всегда должен быть накормлен по соответствующей норме, причем (по уставу) с перерывом между дневными приемами пищи не более 6 часов.
В ФПУ было 5 батальонов по 3—4 роты, 3 батальона — стрелковые, один — пулеметный (4 роты) и один — минометный, тоже 4 роты по 120—130 человек каждая. Два стрелковых батальона располагались в школах, а три (в том числе пулеметный и минометный, штаб и другие службы) — на основной территории вдоль улицы Логвиненко. Когда моя мать пришла ко мне первый раз (тогда меня вызвали на проходную), то показала на казармы из самана: «В них жил твой отец, это был лагерь военнопленных, они сами построили эти казармы». Теперь в одной из них располагался наш батальон. Нам в первый день выдали тюфяки, которые мы сами набили сеном на конюшне, разбили по росту на взводы — я, как самый длинный, попал в первый взвод — и разместили на двухъярусных железных койках. На второй день выдали винтовки, противогазы, лопатки, шинели и стали учить «тому, что надо на войне» (курс молодого бойца). Через месяц занятий приняли письменно присягу (ранее принимали устно), с оружием и боевыми патронами.
Для меня особенно тяжел был распорядок дня: я везде опаздывал, особенно на построения. Ходить разрешалось только строем: «Одиночный рядовой военно-служащий передвигается бегом или строевым шагом!» Каждый, кто последним становился в строй после команды «Становись!», подлежал наказанию. Я по своему росту стоял на правом фланге, и мое опоздание всегда замечали. Получал наряд вне очереди типа уборки территории перед казармой, мытья полов — и все это во время дневного или ночного отдыха. Поэтому я всегда хотел спать, где сяду, там и сплю. Туалет мы не убирали, для этого были наемные рабочие-ассенизаторы. В запасных полках солдаты в то время тоже не убирали туалеты. Подъем утром был в 5 часов, физзарядка и 2 часа занятий, завтрак в 8 часов, еще 5 часов занятий, обед в 2 часа и дневной сон 1,5 часа, еще 2—3 часа занятий, ужин в 8 часов вечера, чистка оружия, при свободном вечере — самоподготовка (изучение Боевого устава пехоты — БУП-42), вечерняя поверка и отбой в 23 часа. Занятия шли 12 часов в день. И все это — в Средней Азии, при азиатской жаре. Вечерняя поверка длилась 30 минут, это была перекличка, которую проводил старшина, объявления с поощрениями и наказаниями, наряды на завтра и т. д. Затем старшина командовал: «Рота, смирно!» и «Гимн», прикладывал руку к головному убору, поворачивался кругом, и мы все пели «Интернационал», после чего 10—15 минут прогулка строем с песней. Такой порядок был во всей армии и на флоте. Везде, где стояла воинская часть, вечером раздавалось стройное и громкое пение. В каждой роте были запевалы, они ценились и их отличали. Иногда в роту приходил баянист разучивать песни — об этом заботился замполит. В нашей роте запевалой был Яшка Симин, иногда запевал и мой командир отделения Витька Россов. Посреди территории училища был громадный плац. Он был между нашими казармами с одной стороны и столовой с туалетом — с другой. Ужасно было бежать ночью в туалет: чтобы пристроиться где-нибудь — не могло быть и мысли, за этим строго следил наряд из дневального и дежурных. Пойманный «по этому делу» тут же выставлялся на плацу в квадрате метр на метр и должен был поймать себе «смену» — другого такого же нарушителя, иначе его через час отпускали с нарядом вне очереди. Обедали мы в столовой за столом отделением по 12 человек. Раза два стащили по бачку с кашей и борщом. Однажды стащили только бачок чаю без сахара и распили его всем отделением. После этого чаю «от пуза» в своих огромных ботинках на босу ногу, в трусах и майке я бежал лунной ночью через плац в туалет, а это 200 м. От нетерпения стал на ходу разбрызгивать «с рассеиванием по фронту». Меня догнал дежурный по роте старший сержант Кравченко (он был после ранения), заглянул в лицо, крикнул: «Гади!» Мне пришлось начертить квадрат метр на метр и стоять в нем в ожидании «смены». Очень скоро я поймал Вовку Колесникова из нашего же отделения. Утром каждый доложил дежурному, кого сменил. Получилось 12 человек, причем все из нашего отделения вместе с командиром В. Россовым. Это уже было ЧП, и дежурный при приходе командира роты рапортовал ему о происшествии. Командир роты старший лейтенант Мартынюк приказал старшине: «Построить всех». Построили роту в две шеренги, перед ней — нас, 12 человек. Старшина скомандовал: «Смирно!» — и доложил: «Товарищ старший лейтенант, ссыкуны построены». Командир роты — он всегда говорил очень четко, на хорошем русском языке — перешел на украинский и дал каждому лестную характеристику: «Белокобыленко, так вин и тэпэрь не можэ прямо стояты, хылытся» и т. д. Я стоял с другого края, у него не осталось для меня ничего, и он произнес: «Ну а Гади — просто гадкий чоловик!» — и ушел, не дав команды «Вольно». Мы стояли смирно, пока он не скрылся за санчастью.
Курс учебы в училище (наверное, и в большинстве пехотных училищ) состоял из этапов: курс рядового бойца, командира отделения, командира взвода и очень коротко — командира роты. Продолжительность зависела от длительности программы. Вся программа была до нас, то есть до 1943—44 годов, рассчитана на 6 месяцев. Выпускали командиров взводов в звании лейтенанта. Нас же учили дольше, но выпустили в звании младших лейтенантов. Рядовой должен был кроме шагистики и тактики отстреляться хотя бы один раз тремя патронами на 100 метров и уметь составить «боевую документацию» — стрелковую карточку, где отмечена собственная точка, 2—3 ориентира перед собой и расстояние до них (сам измерил на глаз). В конце этапа курсант должен был уметь подавать команды отделению, показать на местности передний край противника и составить схемку с обозначением окопа своего отделения с привязкой к какому-нибудь местному предмету (дерево, высотка, овраг, ручей и т. п.) переднего края противника. Отдельно — схему ориентиров с расстояниями до них и сигналами вызова огня. У командира взвода уже были обязанности посложнее: он должен был уметь отдать боевой приказ (пункты его заучивались наизусть), показать командирам отделений на местности и на схеме расположение противника, указать возможные цели, танкоопасные направления и т. д. Особенно много занимались тактикой и физической подготовкой. На тактике учили перебежкам и переползанию, атаковать (взводом или ротой), отходить по отделениям. При плохом выполнении команды, например, «Перебежка», командир возвращал нас: «Плохо, назад, еще раз», — да по нескольку раз. Особенно трудно было с переползанием и перебежками по пашне. Иногда недовольный командир командовал: «Газы!» — и дальше все занятие проходило в противогазах. Домой на обед возвращались обязательно с песней, и если командиру не нравилось, как мы, усталые и голодные, шагаем: «Так черт с неволи шел!» — или пели недружно или невесело, то он становился вперед: «За мной, бегом — марш!» А помкомвзвода подгонял сзади и засекал отстающих. Командовал нашим взводом лейтенант Косицын, помкомвзвода был старший сержант Хоменко. А когда совсем не пели, подавалась команда «На месте», и мы топтались, глотая голодные слюни и говорили друг другу: «Ну, давай, ребята, запевай». Долго топтаться было нельзя: опоздать на обед — значит нарушить распорядок дня, поэтому подавалась команда «Газы!» и домой возвращались без песни, зато в противогазах. После, уже на фронте, я задним числом проникся уважением к тем командирам, спасибо им: они натренировали нас в первую очередь беречь себя и своих будущих солдат, быть терпеливыми в трудностях, уметь маскироваться и укрываться на открытой местности, ползать и не стесняться падать при обстреле и бомбежке. Народ у нас был с образованием, некоторые были непрочь порассуждать насчет порядков и беспорядков. Командир роты старший лейтенант Мартынюк и взвода лейтенант Косицын не раз говорили перед строем: «Сильно умные, я вас сначала дураками сделаю, а потом солдатами!» Делали, и получалось. Физическая подготовка помимо утренней зарядки, на которой надо было кроме «руки вверх-вниз» пробежать вокруг плаца несколько раз (около километра), включала гимнастику (через день): турник, брусья, прыжки через коня в длину. А еще был штыковой бой и штурмгородок. Здесь командовал физрук в чине старшего лейтенанта, это был настоящий спортсмен. Нас он именовал не иначе как доходягами и покрикивал: «Ну, ты, жопа с кисточкой, ты можешь шевелиться?» или «Что ты ползешь, как клоп беременный!» Штурмовой городок состоял из целого ряда препятствий: переползание под колючей проволокой на высоте 0,5 метра на расстояние 25—30 метров, забор высотой 2 метра, горка с прыжком с высоты 2 метра, бег по кочкам — между ними вода, бег по траншее и через окопы и в конце — ряд чучел, которые надо поразить штыком и прикладом, и, наконец, принять положение «к бою», то есть прицелиться и вести огонь лежа (отдыхиваться). Вся дистанция штурмгородка была 400 метров — он был расположен на пустыре вдоль железной дороги. Были и классные занятия: топография, частично химическая служба, уставы, политзанятия и др. Некоторые классные занятия проводились на улице, где-нибудь на лужайке. Все занятия, где не надо было записывать, для меня были сплошным сном. Я мог спать стоя, вообще спать и есть я хотел всегда (да и не только я). Когда командир командовал мне: «Гади! Повторите, что я сказал», я вскакивал и всегда четко повторял и получал: «То-то. Садитесь и не спите» или «Постойте, а то вы все спите». Недаром у нас все мысли вертелись вокруг сна и еды:
Взошла луна — она бледна, замолкли звуки долгожданного отбоя.
Дневальный спит, чуть-чуть храпит, ему мерещится капуста на второе.
Это сочинил Вовочка Гутерман — здоровенный еврей из Киева.
Утром по команде «Подъем!» надо было встать в строй за 3 минуты. Мы надевали брюки и ботинки, обмотки в руки и мотали обмотки уже в строю. После трех минут старшина командовал: «Дневальный, закрыть дверь», и кто не выскочил — будет ночью мыть полы или подметать возле казармы. После команды «Подъем, тревога!» надо было «в полном боевом» (винтовка, каска, лопатка, противогаз, котелок, фляжка, скатка) и полностью одетым стоять в строю через 5 минут. Однажды по тревоге ночью у нас был марш-бросок до стрельбища, где на рассвете надо было стрелять. Подбегая к стрельбищу (это под горами), я заметил, что мне по низу что-то холодит, глянул: я в гимнастерке и кальсоны без штанов подпоясаны. Все по форме и обмотки поверх кальсон (была поздняя осень: летом были трусы и майки). Я на ходу раскатал скатку, надел шинель в рукава. Помкомвзвода: «Кто разрешил?» Только тут весь взвод увидел, что я в кальсонах. Вот было смеху!
В городе часто патрулировали вместе с милицией, окружали развалины и проверяли все закоулки, устраивали облавы на рынке, все искали дезертиров: стояли в охранениях на пожарах. Ночами разгружали американский порох на патронном заводе.
При хозвзводе был эскадрон лошадей, минометчикам полагалось уметь работать на конной тяге (запрягать и управлять). Мне нравилось дежурить на конюшне — можно было поесть овса. Только к лошади нельзя подходить сзади. Если лошадь начинает косить глазом и прижимать к стенке, нужно успеть поднырнуть под нее, на другую сторону, иначе раздавит. По сигналу тревоги (трубой) лошадь выскакивала из стойла сама, ломая калитку, и становилась в строй без упряжи, если коновод опаздывал вывести ее. Чистка лошадей — каждое утро: на одну руку надеваешь на ремне скребницу, на другую — щетку и охаживаешь коня по всей поверхности, попеременно обеими руками: скребница — щетка, и т. д. Командовал этой процедурой пожилой кавалерист (ходил в шинели до земли и тренькал шпорами); перед концом командовал: «Заканчивай чистку, замыть копыта, протереть восьмерки!» («восьмерка» — это все, что под хвостом у лошади, для этого чистая сухая тряпка).
Если о занятиях «с выходом», то есть на сутки, было известно заранее, то увеличивалось число записавшихся больных. Вечером дневальный отводил всех с «Книгой больных» на прием в санчасть. Здесь, на подходе к санчасти, обычно сидел на белой табуретке наш комроты, совал каждому в нос ватку с нашатырным спиртом: «Ну как, уже не болит голова? Дневальный, вычеркните его из └Книги больных!“». Занятия «с выходом» или «отрядные учения» проводились для «полевой выучки». Полагалось не менее 30 % всех полевых занятий проводить в ночное время. Иногда на марше делали среди ночи привал, тогда подъезжала кухня, каждый в котелок получал смесь первого и второго, а чай — во флягу. При этом требовалась полнейшая маскировка — никакого огня и шума. Мне во всей этой учебе сильно помогли занятия гимнастикой в школьные годы, а еще ходьба по жаре на пруды купаться, все-таки я был довольно крепкий, хоть и худой и длинный. Третий взвод нашей роты, из самых низкорослых, прозвали «пеккеля». В нем было два брата-еврея по фамилии Пеккель (ребята из Киева). Они ухитрились на отрядных учениях при температуре +4 градуса обморозить ноги (по-настоящему обморозили!).
На первом этапе мы, минометчики, занимались в основном стрелковой, огневой и тактической подготовкой, а на втором и третьем — минометным делом (изучали минометы: ротный калибром 50 мм и основной для пехоты — батальонный, калибром 82 мм). Изучали и пулеметы: ручной РПД (Дегтярева) и станковый «Максим». Позже уже на фронте я имел возможность сравнить наши пулеметы с немецкими, те были намного лучше: РПД требовал постоянного ухода и смазки (каждые сутки с проверкой стрельбой), его диск с 51 патроном от малейшего перекоса переставал подавать патроны. Станковый «Максим», с водяным охлаждением, требовал помощника, который следил за подачей патронов из брезентовой ленты. Удобен был точной и длительной стрельбой без отдачи. Заклинивание у него происходило чаще всего из-за износа ленты. Тяжелый был: один только станок весил 32 кг, он вместе с рамой надевался на плечи, и, чтобы он не очень давил, подкладывали шинельную скатку. В строю всех, кто нес на себе тяжелое оружие: пулеметы, минометы и т. д., — ставили в голову колонны, и на ходу менялись, совершенно не останавливаясь, в том числе и на бегу.
В конце июля 1943 года совершенно для нас неожиданно училище в какие-то два дня сократили вдвое. Половину училища отправили на фронт; из 5 батальонов по 400—500 человек осталось 3 батальона по 3—4 роты. Три стрелковых батальона отправили в полном составе, даже часть офицеров (постоянный состав училища). За один день обмундировали во все новое, кроме шинелей, выдали сухой паек, на другой день построили на плацу. Заиграл оркестр и «Шагом марш!» Наш минометный батальон сократили выборочно: первую роту, где был Игорь, отправили полностью (они были близки к выпуску), а в нашей отсеяли примерно треть — тех, кто был на не очень хорошем счету. Я не был на хорошем счету и тоже подлежал отправке по всем статьям, но буквально за несколько дней до того я натер ногу (левую, средний палец) своими огромными, хлюпающими при ходьбе ботинками. Ботинки мы в обязательном порядке смазывали «рыбьим жиром», точнее отходами от его производства, — жутко воняющей ворванью. Иначе кожа ботинок деревенела, и их было не надеть. Рыбий жир стоял в жестянке из-под патронов у каждого входа в казарму. Грязь из пропитанных ворванью ботинок попала мне в рану, и за одну ночь произошло заражение. Возникла здоровенная опухоль, я стал во сне метаться, не в силах проснуться. На утреннее построение не явился, несколько раз меня проверили, наконец дежурный меня поднял, а ступня уже больше ботинка! В санчасть вели двое под мышки. Я пробыл там неделю, причем сначала врач сильно обеспокоился, но потом обошлось. Беспокоился только особист. Он самолично заявился в санчасть, все расспрашивал — отчего да почему: в это время была отправка на фронт, так не членовредительство ли? Но отправка готовилась в полной тайне, а может быть, и не готовилась специально: каждая воинская часть в тылу к тому времени (а это 1943 год) была в любое время готова выйти на фронт. Я, стоя у проходной на костылях, в нижнем белье, проводил все три батальона, проходивших ротными колоннами мимо меня. Из строя одной роты ко мне выскочил худощавый, востроносый солдатик: «Гади!» Я едва узнал в нем, в скатке и с вещмешком, своего одноклассника Вовку Ситко, сына директора нашей школы. Это он написал нам в 1939 году в письме из КомиАССР: «Мы не живем, а жалко существуем!» Оказывается, они вернулись во Фрунзе, и теперь он шел рядовым только что сформированной курсантской бригады. Мы едва успели обняться (один на костылях, в нижнем белье, другой в полном походном снаряжении, с шестью подсумками на поясе — 120 патронов), как его окликнули, и он побежал догонять роту. Оказалось, что многие пехотные училища были одновременно сокращены, и сформированные при этом курсантские бригады — все ребята 1925 года рождения — ушли на Курскую дугу. На само знаменитое Курское сражение они не успели, но участвовали в «развитии успеха» — наступали, пока не уткнулись в подготовленную немецкую оборону, в начале Белоруссии. Ни о ком из них никаких вестей больше не было.
Когда я вернулся из санчасти в роту, то казарма преобразилась. Стало свободно и светло, теперь одноэтажные койки не заслоняли окна (до того были двухэтажные койки). Рядом с ружейной пирамидой появился невиданный 120-миллиметровый полковой миномет, он казался огромным после 82-милли-метровых батальонных минометов, которые мы начали изучать и запросто таскали на плечах. Нашего старшину (он был староват для нас!) тоже отправили, и теперь его место занял молодой, после ранения, «курсант-старшина» Александров. Появилось и весьма радикальное изменение: вместо 6-месячной программы нас перевели на 10-месячную, добавив много часов на теоретические занятия по топографии, инженерному делу, химической службе, гимнастике на снарядах и особенно по артиллерии. До того пехотные минометчики практически не умели стрелять с закрытых огневых позиций, командиры часто ничего не смыслили в «угломерах-прицелах». Недаром минометчиков называли «самоварниками» и дразнили: «Прицел пять, по своим опять!» Тогда как миномет — уникальнейшее оружие: в первые годы войны наша пехота в обороне наибольшие потери несла именно от огня немецких минометов. Мина падает отвесно в окоп или лощину, через гору или в овраг. Она не углубляется в землю, а разрывается на поверхности, так как у нее очень чуткий взрыватель, а ее осколки буквально «бреют землю», и от них не скроешься. Миномет сам по себе по сравнению с артиллерийским орудием во много раз легче. 120-миллиметровый миномет весит 450 кг, и его тянет небольшой грузовик на 1,5 т, а равноценную по калибру 122-миллиметровую гаубицу —3,5 т.
Мы все-таки были пехотинцами и изучали и практически тренировались на 82-миллиметровых батальонных минометах, которые носят в разобранном виде на руках. 120-миллиметровый полковой миномет стоял у нас в казарме, для него даже не было «колесного хода», и его не вывозили из казармы. Однако лично я получил некоторые познания по его устройству, так как за многие мои провинности этот миномет был закреплен за мной для чистки и ухода, я поинтересовался устройством его прицела, разбирал и собирал стреляющий механизм, и это помогло мне решиться пойти на фронте в артиллерийский минометный полк, хотя большинство наших выпускников пошли в «батальонники».
Парадокс с переходом на 10-месячную программу был в том, что окончившие ранее училище по 6-месячной программе выпускались лейтенантами, а мы, окончившие по 10-месячной, — младшими лейтенантами.
В училище мы были до конца марта 1944 года, затем нас направили на месяц на стажировку под Алма-Ату, в запасной полк, помощниками командиров взводов. Командиром взвода, где я был помкомвзводом, был лейтенант Кузнецов. На подготовку здесь маршевых рот и батальонов уходило 2—3 месяца в 1944 году, а в начале войны — 2—3 недели и на фронт. Тогда говорили: «Самое главное, чтобы командиры отделений запомнили солдат в лицо». В запасном полку мы поняли, что училище по сравнению с запасным полком было раем земным. Здесь кормили по третьей (тыловой) норме. Занятия были больше 12 часов в сутки. При возвращении вечером с учебного поля солдаты на ходу падали и некоторых приходилось вести под руки. Но перед входом на территорию полка мы останавливали взвод, приводили в порядок и с песней вступали на территорию полка, иначе дежурный по полку перед входом в столовую командовал: «Это что за бардак? Так черт с неволи шел, ну-ка, три круга по плацу!» Только после этого разрешал заходить в столовую. Нас, курсантов-командиров, кормили в той же столовой за отдельным столом. К 1 Мая мы прочесывали Алма-Ату раза два в поисках дезертиров. На 2—3 мая давались увольнения в город. Я сходил на концерт Леонида Утесова. Начинал он его, поминая всех ушедших на фронт музыкантов: «А где Ваня?» Ему весь оркестр хором отвечал: «Бьет фашистов». Далее шли песни «Бей фашистов прямою наводкой…», «С одесского кичмана бежали два уркана…», «Сидели мы на крыше, а может быть, и выше…» и др. Выходит Утесов и поет о том, как он сшил Гитлеру саван. «Покрой хорош и сшито ловко. Все впору, все пришлось как раз. Лежи, лежи фашист в моей обновке. И вспоминай о нас». Во втором отделении Утесов выходит на сцену с бубликами на шее, колбасой в авоське и молчит. Из публики: «Давай, звук». Утесов: «А вы что молчите? Я молчу потому, что у меня все есть». После этого выступления его где-то прихватили.
В баню мы ходили ночью в город. Когда не хватало воды, то брали ее в арыках. Жили солдаты в больших ротных землянках. Вся рота (120—140 человек) спала по бокам прохода на еловом лапнике, покрытом довольно изношенными байковыми одеялами. Укрывались солдаты шинелью. В обоих концах землянки находились печки из железных бочек. Топил и следил за ними дневальный. В Алма-Ате в марте—апреле бывают морозы ночью до 10 градусов. Мы, курсанты-стажеры, жили в этих же землянках вместе со старшиной роты у входа. Постоянные офицеры жили и кормились отдельно. При нас в соседней роте ночью произошел пожар (видимо, дневальный заснул). Мы утром помогали выносить обгорелые трупы из землянки.
Мне для стажировки достался взвод 82-миллиметровых минометов. Большинство солдат оказалось с Кубани, 1925—1926 годов рождения. Это были веселые, очень расторопные, среднего роста, круглоголовые и довольно крепкие по сравнению с нами, «фитилями», ребята. Они пели кубанские казачьи песни, под которые я не представлял, как можно шагать в строю. Например:
Ой, да, вспомним братцы, мы кубанцы
Двадцать перво сентября,
Как дрались с фашистом. —
Командир наш парень бравый
Был все время впереди,
Получил большую рану от фашистов,
От фашистов на груди…
Мои солдаты с удовольствием занимались с минометами огневой службой: с марша сбрасывали с себя части миномета и собирали его за полминуты. Ба-тальонный миномет состоит из трех частей весом по 20—22 кг (ствол, двунога-лафет и плита). При смене огневой позиции по команде «Отбой, вперед марш!» разбирали миномет, взваливали на себя, подносчики хватали лотки с минами (по 4 мины в лотке, каждая по 3 кг), и расчет мчался вперед на другую позицию метров за 500—600 м до команды «Стой, к бою!» и через минуту был готов открыть огонь. На зачетных занятиях перед отправкой на фронт ребята-минометчики при смене позиции бежали по пашне и замедлили ход. Командующий зачетом сказал: «Плохо, назад, еще раз». Он подозвал меня к себе, а я заметил ему, что люди измучены, сил нет, жратва дрянная, а он выдал: «Вот как вы учите солдат, демократ несчастный!» Я на всю жизнь запомнил этих прекрасных расторопных парней, очень хотел вместе с ними идти на фронт, но их отправили с другими офицерами, а нас в начале мая вернули в училище, где нам дали звание «младший лейтенант», полностью сменили обмундирование (офицерская серо-голубая шинель и кирзовые сапоги) и в конце мая отправили на фронт.
Мы погрузились в товарняк и отбыли на фронт, при этом я как сейчас помню раннее азиатское весеннее утро. Мы идем на станцию Пишпек ротными колоннами. По бокам улицы рядами стоят знаменитые азиатские пирамидальные тополя, а под ними сплошной шпалерой провожающие нас люди из города и деревень, это было в 5 часов утра. Был большой выпуск (3 батальона — это 12—15 рот, примерно 1500 человек). Далеко впереди оркестр играл известный немецкий марш «Alte Kameraden» («Старые друзья») Курта Тайке. Капельмейстер училища в чине майора был дундуковатый мужик. Познакомившись с его оркестром, я решил близко не подходить к нему. А ведь мог войти в состав оркестра и не быть отправлен на фронт. Однажды на торжественной вечерней поверке оркестр совсем развалился и зам. начальника училища по строевой части подполковник Лаский громко заорал: «Товарищ майор Капельдудка, если вы будете так жалко играть, то распрощаетесь с танго и фокстротами в городском саду».
А теперь, невзирая на оркестр, мы пели на другой, размеренный пехотный мотив (не по Блантеру, известному ныне):
До свиданья, города и хаты,
Нас дорога дальняя зовет.
Молодые смелые ребята
На заре уходим мы в поход.
На заре, девчата, выходите,
Комсомольский провожать отряд.
Вы по нас, девчата, не грустите.
Мы придем с победою назад.
Наш запевала тенор Яша Симин, выставив огромный еврейский нос и кадык, запевал, а мы дружно подхватывали. Он вместо «придем» пел «вернем», мы ему указывали, он соглашался, а когда запевал — а пел он самозабвенно — все забывал и опять пел по-своему, неправильно. Мы шли той же дорогой, что три года назад панфиловцы. Ни мы, ни они не знали, куда попадем. Я потом уже на фронте встретился однажды с запевалой Яковом, после Львова, около Стрыя (речка и городок около Карпат). Мы на машинах с минометами на прицепе ехали по шоссе, а по целине за кюветом нас обгоняла колонна танков. Обе колонны приостановились. На броне танка сидел танковый десант, и меня оттуда окликнули. Спрыгнул и подбежал Яша Симин, вскочил на борт моей машины. Шинель у него была обрезана выше колен: легче бегать и не биться на танке. Он с некоторой мальчишеской завистью: «Так ты в артиллерии? — но тут же справился с собой: — А я в танковом десанте, — и закончил с гордостью: — Где танки, там и победа!» Спрыгнул с моей машины и легко взобрался на танк, танк фыркнул и помчался по целине. Это было утром. Через несколько часов эти танкисты наткнулись на немецкую оборону. Танки, разворачиваясь в боевой порядок, выскочили на взлобок и попали прямо под обстрел. Оранжевые струи крупнокалиберных пулеметов скрестились на башнях и вмиг смели весь десант. Погиб и наш запевала Яша Симин.
По пути на фронт мы научились бегать по крышам вагонов, вылезая через окно. Вид сверху был необыкновенный. На Украине ночью было видно, как красиво обстреливали самолет. Мы даже устраивали соревнования с бегом из конца в конец по крышам. В этот раз поезд шел быстрее. В дороге я сблизился с более старшими товарищами. Среди нас было несколько переростков: Виктор Андреевич Батынский — главный бухгалтер орехового лесхоза в Киргизии, бывший следователь Швец и спортсмен-гимнаст Загоскин. Им было лет по 30—35, а нам по 18.
В Жмеринке, освобожденной две недели назад, эшелон остановился, и мы побежали на богатейший по тем временам базар с самой разной украинской жратвой. Деньги здесь ничего не стоили, и мы меняли нашу военную одежду на еду. Проходивший мужик предложил мне поменять мою красивую офицерскую шинель на его большую солдатскую. Получив в придачу какие-то «хожалые» здесь деньги, мы с В. А. Батынским купили на них у теток головки мака, хлеба и кислого молока. В вагоне семена мака отделили от коробочек. С паровоза нацедили кипятку и заварили в нем маковые коробочки.
Наелись хлеба со сладким маковым чаем, уснули и проспали под нарами до самой разгрузки — около станции Подволочиск. А после мака так есть хочется! Там стоял 30-й Отдельный полк резерва офицерского состава (ОПРОС) 1-го Украинского фронта. В нем ждали своего часа «старики» — офицеры из госпиталей после ранения и мы — юнцы. С этим резервным полком тут же переехали в бывший немецкий военный городок около Дембицы — в этом городке (точнее, лагере) формировалась в 1941 году 6-я армия Паулюса, дошедшая затем до Волги и разгромленная под Сталинградом. Здесь были сборные щитовые дома-бараки, по одному на роту солдат, с двухэтажными нарами, заваленными кучами соломы, вытряхнутой из матрацев (сами матрасы немецкие солдаты взяли с собой), аккуратными уборными на два «очка», «Nur fur Offiz.» («Только для офицеров») и солдатскими сортирами-носилками — совсем как они описаны у Ремарка. Ряд объектов в этом лагере охранялся, в том числе «домик Паулюса», и я успел побывать здесь в наряде — начальником караула — с совершенно незнакомыми мне пехотными солдатами. Через пару дней за нами приехали с фронта «покупатели»: нас, фрунзенцев, человек 20, повезли на «студебеккере» в 25-й танковый корпус прорыва. Таких танковых корпусов к 1944 году в Красной Армии было 31, причем с 1-го по 12-й — гвардейские. В каждом корпусе около 5 тысяч человек и большое количество техники.
Было лето, среди великолепной прикарпатской природы, на опушке леса, в котором там и сям скрывались танки и автомашины, из штабной палатки вышел майор, вынес и поставил на цветущей и благоухающей поляне небольшой столик, и мы автоматически построились в две шеренги, а он быстренько распределил нас: большинство минометчиков пошло в 20-ю мотострелковую бригаду командирами взводов 82-миллиметровых минометов. Майор тут же обратился ко всем: нужны три командира взвода в полк 120-миллиметровых минометов. Кто пойдет? Все замялись: мы изучали только 82-миллиметровый батальонный миномет — пехотный, а 120-миллиметровый — это уже артиллерия. Только я, поскольку единственный в училище 120-миллиметровый миномет был (в наказание) закреплен для чистки и ухода за мной, немного изучил его матчасть, но как его разбирают-собирают и тем более перевозят и даже стреляют, понятия не имел. Все же я набрался смелости и сделал два шага вперед, а затем стал агитировать других ребят идти в артиллеристы. Вызвались Гриша Игнатенко и Федя Богданов (оба из третьего взвода нашей минометной роты) — оба парня из бывших казачьих станиц около Фрунзе. Так мы — трое выпускников Фрунзенского пехотного училища — стали в одночасье артиллеристами.
Дали провожатого, и мы пошли в свой полк в сторону видневшихся невдалеке невысоких (по сравнению с нашими Тянь-Шаньскими) Карпатских гор. А вокруг все благоухало и буйно цвело, журчали ручьи и речушки, пели птицы, солнце сияло, и никакой войны — благодать да и только!
Я попал в 6-ю батарею 459-го минометного Новоград-Волынского ордена Красной Звезды полка. В полку 6 батарей и взвод управления (взвод полка). В каждой батарее — взвод управления (отделение разведки, связи и радио) и два огневых взвода (сначала по три орудия, потом сократили до двух). Меня провели в блиндаж штаба 2-го дивизиона к заместителю командира дивизиона капитану Челебаеву. Мне был устроен приличный экзамен на знание артиллерийского дела. Естественно, что, как на экзамене, я то, что знал, точно отвечал, а уж чего не знал (чисто артиллерийское) — того не знал. За мною пришел с батареи солдатик маленького роста, шофер Сарманов. Его звали все Сарманчик, и он сразу спросил, глядя на меня снизу вверх: «А какого вы года?» И очень обрадовался: «О, теперь нас в батарее будет двое 25-го года». Мы пошли беглым шагом в сторону гор, все время лощинами, а поверху — перебегая от кустов к кустам. Пришли на огневую: в широком овраге на расстоянии метров 30 друг от друга стояли 4 миномета. Сзади них были построенные на скорую руку «блиндажи» — широкие щели глубиной метра полтора, накрытые ветками и дерном. Ходили там все в полный рост, время от времени проносились поверх оврага снаряды и свистели пули.
Офицеров в нашей батарее в это время остался один комбат — лейтенант Георгий Иванович Родин. Три дня назад был убит «старший на батарее» командир огневого взвода лейтенант Брындин и ранен командир взвода управления лейтенант Федя Варламов. Теперь я стал вторым офицером на батарее. Под моим началом были Михаил Бардин, гвардии сержант помкомвзвода 1, и помкомвзвода 2 старшина Казмерчук. Все 4 тяжелых миномета стояли в боевом положении в окопах. Сзади в укрытии располагалось отделение тяги (шесть машин ГАЗ-АА). Весь народ старше меня, все воевали, многие после ранения.
На фронте первым делом послал матери денежный аттестат, по нему она стала получать мою зарплату и была прикреплена к столовой. Я стал получать и отправлять письма (п/п 44207Б). Почта работала отменно, быстрее, чем сейчас, даже с Ленинградом была связь. Письмо приходило через две недели.
Полностью опубликовано в №7 журнала «Звезда»