Детективно-искусствоведческий роман в 26 главах, с прологом и эпилогом. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2015
ГЛАВА 14
в которой рассказывается об Иерусалимских графических мастерских и о неожиданном решении художником Камовым проблем,
мучающих художника Каминку
В эту жаркую иерусалимскую ночь художника Каминку мучили кошмары. Снова, вместе с сестрой и матерью, он хоронил отца, снова безуспешно уговаривал жену не разводиться, пытаясь объяснить, что причиной его решения уехать являются не только аресты и ГБ, а то, что для него жизнь здесь себя исчерпала, а раз так, то почему не предпринять пусть безнадежную, но попытку другой… Снова в аэропорту Пулково, стоя рядом с матерью, сестрой, ее мужем и сынишкой, махал рукой Камову и еще кучке друзей, слышал взрывы, видел летящий навстречу откос каменистой ливанской земли и широко открывающую рот, готовящуюся заглотить его всего Смадар…
Он проснулся в состоянии самом что ни на есть мизерабельном. Пока художник Камов плескался в душе, он с трудом дотащился до кухни, нашел там коробку с лекарствами, проглотил две таблетки от головной боли и попытался решить, как ему развлекать гостя. О том, чтобы в этом состоянии, да еще и в хамсин, водить его по Старому городу, не могло быть и речи, музей в воскресенье был закрыт, и, поразмыслив, он решил показать художнику Камову Иерусалимские графические мастерские.
В этом месте, своего рода лакуне во времени и пространстве, по его, художника Каминки, ощущению, царила хрупкая гармония, в которой даже ему было уготовано свое место. Мастерские тогда находились, да и по сию пору находятся на границе нижнего, юго-западного угла ортодоксального квартала Меа Шеарим с Восточным Иерусалимом, в десяти, а может, и меньше, минутах ходьбы от Дамасских ворот. Мирный оазис в центре столкновения двух стихий, ничего общего друг с другом (кроме фанатизма) не имеющих. Двухэтажное девятнадцативековое каменное, с толстыми стенами, большими, мягко поблескивающими, золотисто-розовыми, покрытыми выщерблинами и царапинами — неразборчивой рукописью времени — каменными плитами пола здание состояло из двух отделений: выставочная галерея на первом и собственно рабочие помещения на втором этаже, куда вела пристроенная снаружи железная лестница. Ровно в восемь утра хозяин, менеджер и душа этого заведения Арик Келемник отпирал дверь на втором этаже, и начинался обычный, ничем не отличающийся от предыдущих и тех, которые еще только должны будут быть, день. Все дни были похожи друг на друга, как оттиски с одной платы, то есть некие микроскопические отличия имелись, но в сущности разницы между ними, кроме нумерации, не было.
Несколько лет тому назад Арик предложил художнику Каминке поработать в мастерских в качестве приглашенного художника. Такое предложение почиталось большой честью. Помимо чести приглашенный художник освобождался от всех выплат, как то: аренда места, стоимость материалов, печати, консультаций и тому подобное, что все вместе составляло немалую сумму. С тех пор художник Каминка всю неделю с нетерпением ожидал воскресенья — выделенного в его распоряжение рабочего дня, чтобы поутру, проглядев пробные оттиски, сделанные на неделе печатником Раном, продолжить работу над платой. Ран, тихий, невысокий, лет сорока человек, с розовыми щеками, седыми висками и редкостно, колесом, кривыми ногами, был похож на хоббита или, скорее, на гнома. Надо сказать, что, ежели хорошо присмотреться, все мастера имели явное отношение к этим неустанным работягам, хранителям тайн и секретов подземного царства.
Как один, кроме Эйтана, низкорослые, косолапые, бородатые молчуны, они были великими профессионалами своего дела. Сутулый, худой, с запавшими в глубину глазниц маленькими серыми глазками, с седой бородой и длинными прядями редких волос, падающих на плечи, неподражаемый мастер сухой иглы Сидон, Ран — непревзойденный знаток меццо-тинто, Саня Вильчик, нежный, хрупкий, элегантный ксилограф, мастер-шелкограф Эйтан, единственный высокий, а среди этих гномов и вовсе выглядящий великаном, с тяжелыми длинными руками и круглыми черными глазами под крутым накатом бритого черепа, и, наконец, сам Арик, быстроглазый, быстро двигающийся человек лет семидесяти, с неровной короткой седой щеткой волос на голове, щеках и подбородке, человек, без которого это заповедное место не существовало бы.
Сюда, в это помещение, словно через невидимую воронку сосредоточенной тишины, стекало время средневековых аптек, алхимических лабораторий, монастырских скрипториев и, конечно же, тех старинных, ничем от этой не отличавшихся печатных мастерских.
Здесь, в этом благородном рабочем пространстве, не было места артистической богеме с ее петушиным бахвальством, дешевым гонором и безграничными претензиями. Печатник XVII века и Сидон говорили на одном языке и, в сущности, мало чем отличались друг от друга.
— Я что-то не понимаю этой повальной озабоченности новизной и современностью, — как-то сказал Сидон, — когда я слышу слова «новый», «альтернативный», я знаю, будет то же, что было, только хуже. Искать надо не новизну, а истину, и при условии что ты будешь честен, отважен и достаточно упрям, то, если тебе повезет, результат твоих поисков будет новым и оригинальным. И, что главное, будет истиной, а не фальшивкой.
Ровно в час дня все оставляли работу и садились за большой деревянный стол обедать. Еда была легкой, неприхотливой: хлеб, салат, хумус, тхина, сыр, маслины. По традиции приглашенный художник приносил к столу что-нибудь приготовленное им самим. Приношения художника Каминки — он настропалился на разный манер мариновать сардины — встречались одобрительными гримасами: обедали молча. Только Арик порой начинал разглагольствовать на какую-нибудь тему, все больше о животных, коих он был большой любитель, или сообщал о том, что по тому или иному поводу сказала его жена Талила, женщина с синими глазами и крашенными хной волосами, по мнению Арика и остальных, отличавшаяся мудростью и прозорливостью. Остальные молча жевали, время от времени вставляя какое-нибудь междометие, долженствующее отражать согласие, сочувствие, удивление, одобрение и тому подобное, но по большей части ограничивались кивками головы, движением бровей и прочей минимальной мимикой, вполне удовлетворительно передающей их реакцию на услышанное.
После недолгих поисков художник Каминка нашел бесплатную стоянку в одном из переулков Меа Шеарим.
Показав товарищу мастерские и познакомив его с мастерами, художник Каминка привел его к своему рабочему месту. Он как раз заканчивал серию под условным названием «Кимоно». Для начала он взял уже использованную плату и вырезал из нее Т-образную, напоминающую то ли рубаху, то ли кимоно форму. Способность платы, сколько ее ни чисти, помнить, хранить то, что было на ней раньше, приводила художника Каминку чуть ли не в мистический восторг, к тому же в отпечатках давала эффект дорогого его сердцу палимпсеста. И хотя все пятьдесят работ были отпечатаны с одной стороны платы, каждая работа была другой, ибо каждый раз заново использовал художник Каминка новые техники, новые ходы. То он прежде, чем делать оттиск, красил бумагу акварелью, иногда использовал технику Chine-collee, иногда клал между бумагой и платой разные вещи, листья, ветки, цветы, например. Результаты, как правило, были неожиданные, ибо предугадать их не было никакой возможности, но вся серия вместе создавала ностальгический образ утонченной, хрупкой, изысканной культуры, чей язык давно утерян, но существование которого не подвергается сомнению, подобно недоступного разуму таинственному мессиджу, но с очевидностью важного и значительного.
Художник Камов медленно перебирал листы. Когда-то в Ленинграде семидесятых он также внимательно и заботливо пестовал прибившегося к нему, влюбленно на него смотрящего, зеленого, самого юного участника выставки в ДК Газа.
Он частенько повторял Каминке: судить художника, как говорится, конечно же, следует по законам, им самим над собой признанным. И конечно, можно согласиться с тем, что, как любят говорить в наше время, искусство — это игра. Или точнее, и игра тоже. Но игра не может существовать без правил. Есть много игр с мячом. В одной, допустим, мяч разрешается пинать ногами, но никому, кроме двух игроков, не разрешается касаться его руками. В другой почему-то всем можно касаться его руками, но упаси боже дотронуться до него ногой. Почему? Потому что иначе не будет игры. Потому что все: культура, отношения, цивилизация начинаются с табу, начинаются с запретов. Да, правила, законы устанавливаются художником, но он же первый обязан им подчиняться. Свобода — это не произвол. Настоящая свобода обитает в рамках правил, в рамках канона. Бах не указывал всякие там морденты, форшлаги — он был занят делом, а эту мелочь оставлял на волю исполнителя, да еще давал ему возможность показать себя, порезвиться в каденции, им самим, исполнителем, придуманной. Вот это и есть свобода. А какой-нибудь Стравинский придушил бы дирижера, если тот хоть на йоту отклонился бы от его точных указаний. Поэтому джаз ближе к Баху, чем Стравинский и прочие создатели авангардной серьезной музыки…
Теперь художник Камов видел перед собой не зеленого юнца, а пожилого художника, со своим характером, играющего в свою игру, и художник Камов признавал: в рамках этих правил он играл хорошо, даже безупречно. Но игра эта была не по душе художнику Камову, ибо, по его мнению, сводилась к эстетическому жонглированию, этакому вышиванию гладью. Здесь было много впечатляющей технической виртуозности, эстетского любования, утонченных ассоциаций, остроумных выдумок, но в целом герметически замкнутый мир художника Каминки, чьим фундаментом было искусство прошлого, представлялся художнику Камову не живым садом, а роскошным гербарием.
Это не был самодостаточный текст, которому наплевать на принятые нормы, ибо он создает свои, рождающиеся по той же неукротимой необходимости, по которой происходит извержение вулкана, но комментарии к тексту, интересные, умные, талантливые, но без текста нежизнеспособные, ненужные. Эта игра, по понятиям Камова, не касалась фундаментальных основ человеческого бытия, а других игр он не признавал.
Мы уже говорили о том, что после юношеских метаний дорога вывела художника Камова к тому, что он называл знаковым искусством, то есть исходно спонтанным, обусловленным опытом модернизма самовыражением, восходящим к архетипам, пронизывающей культуру символике форм и образов. После долгой, упорной работы на ниве живописи он ее оставил и, бросив все нажитое, наработанное, надуманное, снова пустился в путь. Постепенно, не видя в ней более никаких перспектив, никакой возможности развития, он освободился от изобразительности как таковой и ушел к объекту. Стараясь полностью сохранить его первозданную мощь, свое вмешательство в объект он сводил до минимума, называя это «ставить голос». Несколько лет он занимался тем, что отыскивал в лесах гигантские, многотонные гранитные валуны и, внимательно изучив характер каждого: рельеф, трещины, врубался в него, покрывая чем-то вроде рунической вязи, несуществующим письмом, не поддающимся расшифровке текстом. Затем в южнорусской степи он выкопал десятки своего рода колодцев, на дне каждого из них установив зеркало. В Крыму, на Карадаге, расчистил и углубил большое пространство, по периметру возвел нечто вроде каменного вала, а внутри усеял камни бронзовыми чушками, напоминавшими то греческие шлемы, то поножи, то щиты, то мечи. Эти объекты, которые он не документировал, не заявлял, не «подписывал», со временем (что соответствовало авторскому замыслу) становились своего рода частью природы, подвергаясь различным непредсказуемым изменениям.
Валуны продолжали трескаться, покрываться мхом, зеркала тускнели, порой в них отражалось небо, а порой их засыпала пыль, а бронзу и вовсе стащили ушлые охотники за металлом. Однако же постепенно слухи о неведомых и странных объектах ширились. Так вокруг крымского объекта родилась легенда, что это братская могила родичей Медеи, убитых греками во главе с Язоном, колодцы приобрели репутацию созданных пришельцами объектов для медитаций, а может, и чего другого, и множество людей занималось расшифровкой таинственных посланий, вырубленных неведомо кем.
Авторство художника Камова никому не было известно. Люди, случайно наткнувшиеся на его артефакты или специально явившиеся, дабы их увидеть, переживали странный, тревожащий их душу опыт. Ощущение трансцендентности бытия, попытка понять смысл увиденного, уверенность в существовании некоего послания, напряженная работа души меняли людей, делали их немного больше, чем они были до того, как увидели эти загадочные вещи. Да, свою жизнь художник Камов посвятил действительно серьезным, далеким от обычной арт-продукции занятиям, но в промежутках между ними у него порой случались приступы острой тоски по будничной, школярской работе с натуры. Его блокнот лихорадочно покрывался быстрыми карандашными зарисовками: дома, деревья, люди, кошки, собаки — все, что попадалось его оголодавшему глазу, все, о чем тосковала сосланная интеллектом в карцер иссохшая душа.
Путь художника Камова пролегал далеко в стороне от тропинок, по которым блуждал художник Каминка, и нигде с ними не пересекался, поэтому отреагировать на увиденное было ему непросто. В принципе, когда художник Камов не хотел обижать человека резкой критикой, на которую был большой мастер, он пользовался приемом, найденным им много лет назад, в середине семидесятых, когда Леша Бурундуков — умница, славный парень, но никакой художник (в девяностых он перешел на концепт и сделал в Петербурге замечательную карьеру) — позвал несколько коллег на предварительный просмотр своей домашней выставки иллюстраций к «Мастеру и Маргарите». Существуют книги, иллюстрации к которым попросту не следует делать, ибо они обречены на пошлость и дурновкусицу. Поскольку эти два качества и без того определяли суть Лешиного творчества, то выставленная им серия «Мастер и Маргарита» являла собой пример образцового китча. Художники молча разглядывали работы, молчание это становилось все тяжелее, и Леша, который поначалу оживленно щебетал, обескураженно замолк тоже. Художник Камов врать не умел, не любил и не хотел. Меж тем было очевидно, что Бурундуков ждет реакции, и тогда на него снизошло озарение:
— Из всех твоих работ, Леша, мне, пожалуй, ближе всего вот эта. — И художник Камов принялся аргументированно объяснять Бурундукову, почему именно она. А поскольку всегда есть что-то ближе, а что-то дальше и поскольку качества работ художник Камов не касался, то говорил он совершенно искренне, а потому убедительно. Бурундуков просиял, а остальные, подхватив счастливый ход, принялись галдеть: «А мне ближе это, а мне — это». Короче, положение было спасено.
Но сейчас ситуация была другой, и художник Камов, прочистив горло, сказал:
— Значит так, Сашок. То, что ты делаешь, ты делаешь хорошо, тонко, умно, изящно. И все же из всех этих работ ближе всего…
Художник Каминка слушал его вполуха. С самого утра лишь одна мысль стучалась в его пустой, тяжелой со вчерашнего застолья голове. Завтра истекал срок подачи заявок на выставку «Пустота и Ничто». Что делать и как быть, он себе не представлял.
— Сашок, ты ведь меня не слушаешь, — сказал удивленный художник Камов. — Что-нибудь не так?
Художник Каминка очнулся, шевельнул бровями и обреченно признался:
— Очень не так.
Через десять минут они сидели в тихой прохладе интернет-кафе на улице Хавацелет. Художник Камов внимательно, не перебивая, выслушал сбивчивый рассказ художника Каминки и, когда тот закончил, сказал:
— Пустое, не кручинься, Сашок. Это дело раскрутить пара пустяков. Как, говоришь, выставка называется?
— «Пустота и Ничто», — тупо сказал художник Каминка.
— Ага, — сказал художник Камов, — хорошее название. Сюда много чего впихнуть можно. Ручка у тебя есть?
Художник Каминка попросил официантку принести авторучку.
— Отлично, — сказал художник Камов и пододвинул к себе салфетку.
— А теперь признавайся, кто у вас тут на слуху?
— Не понял?
— Что не понял? Деррида, Лакан, эти всюду, кто еще?
— Левинас? — робко предположил художник Каминка.
— Не слышал. Но не важно. Для этого Интернет есть. Левинас, говоришь, а кто еще?
Через пять минут, составив список, художник Камов сказал:
— А теперь скажи, только без дураков и думай хорошенько, от этого все зависит: каким должен быть ваш образцово-показательный израильский художник?
— Ну, — задумался художник Каминка, — он должен быть концептуалист, видеоартист.
— Видео не успеем, — сказал художник Камов, — видео не пойдет. Еще?
— Ну, хорошо говорить должен, быть политически активным антисионистом, ругать Израиль, хвалить палестинцев, должен употреблять правильные слова…
Закончив опрос, художник Камов сказал:
— Господи! Всюду во всем мире одно и то же, будто и не уезжал никуда… Ладно, Сашок. Ты без меня тут не напивайся, — и сел к компьютеру. Через четыре часа он разогнулся. — Какой у тебя адрес? Распечатывать здесь будем или дома?
Через час, бегая по комнате, художник Каминка, задыхаясь от возмущения, кричал:
— Ты сошел с ума! Это же форменное издевательство! Ты хочешь, чтобы меня завтра с работы уволили? Господи, что ты тут навалял? Какой такой Маккенна, это кто?
— Некто, — важно сказал художник Камов, — думаю, что я его придумал, а может, стащил у Секацкого, это такой дельный наш питерский философ.
— Придумал! — Художник Каминка схватился за сердце. — А пелевинский текст ты зачем Витгенштейну приписал? А это что: «Витгенштейн в беседе с Полем Кремье»? Да ты знаешь, что Кремье помер, когда Витгенштейн в штаны писал? Какая беседа? И вообще, откуда ты его взял, он к философии вообще никакого отношения не имеет!
— Мы утром улицу проезжали. Я запомнил: Paul Cremier street. Раз я запомнил, значит, и другие помнят.
— Так это еще хуже! — возопил художник Каминка. — А это что: «Три крыла человекобога»! По-твоему, Ницше мог сказать такую глупость?
— Вряд ли, — миролюбиво сказал художник Камов, — но именно это и сработает.
— Три крыла, три крыла! — не успокаивался художник Каминка. — Нет, Миша, ты уж меня прости, но все это бред сивой кобылы.
— Конечно, — согласился художник Камов, — именно поэтому и пройдет. Впрочем, я с тобой спорить не буду. Не хочешь, не посылай. В любом случае что ты теряешь?
Художник Каминка сел на стул.
— Ну ладно, — обреченно сказал он, — сил у меня больше нет.
— А нет, — сказал художник Камов, — тогда переведи это на ваш святой древний язык и отошли, пока не поздно.
— Так что отсылать? — смирившись, сказал художник Каминка. — Тут, кроме текста, ничего нету.
— А ничего и не надо. В конце припиши: «Визуальное решение оставляется на усмотрение куратора и дизайнеров выставки, так как всецело зависит от конкретных условий». Понял? Вот так. С тебя бутылка, Сашок.
Художник Каминка, осуждающе покачивая головой, уселся за перевод, а художник Камов улегся вздремнуть на диван.
* * *
Вечером за матушкой художника Каминки заехала сестра и увезла ее к себе в Реховот. Нина почему-то не пришла, и оба художника нагрузились как в старые времена — под плавленый сырок, картошку с селедкой, лучок и шмат сала, который обнаружился в кармане ватника художника Камова.
А наутро художник Каминка, открыв в компьютере почту, обнаружил извещение о том, что его заявка принята.
ГЛАВА 15
о событии, познакомившем двух героев этого повествования
Утро 22 декабря 1974 года, самого короткого дня в году, было холодным, промозглым, тяжелым. И это, пожалуй, все, что запомнил художник Каминка. Вроде были еще слабо освещенные тусклыми фонарями милицейские пикеты и какие-то подозрительные типы, заглядывавшие в закутанные лица прохожих. Но главное — холод, жадно, цепко пробирающийся сквозь пальто, под шарф, к нагретому в метро телу.
Вечером ему позвонил Овчинников и обычным своим ровным, глубоким, ласковым баском спросил, не найдется ли у него работа величиной в пол-листа, чтобы заполнить одну из образовавшихся дыр, поскольку в последнюю минуту четверо сняли свои работы с экспозиции. Никто их тогда не осудил, да и впоследствии упреков никто не высказывал. Каждому было ясно, что, несмотря на полученное разрешение, участники переходят грань дозволенного и находятся в прямой конфронтации с властью. И все же насколько хорошо отдавали себе отчет эти пятьдесят два человека в том, что именно они затеяли и каковы могут быть последствия их не вполне заурядного поступка? Мы затрудняемся ответить на этот вопрос. Такие люди, как Овчинников, Рухин, Жарких, Камов, скорее всего, понимали, на что идут, но многие были попросту подхвачены общей волной энтузиазма, жаждой действия.
Среди причин, приведших художника Каминку в лагерь диссидентов, или, как сами себя называли эти люди, нонконформистов, кроме всех очевидно понятных, ранее отмеченных нами причин была глубоко укоренившаяся в нем черта: страх быть принятым за труса. Этот страх пересиливал в нем чувство любой опасности, заставлял, несмотря на боязнь высоты, прыгать с парашютом, затем уже в Израиле добиваться перевода в боевые части. Но кроме этого страха было еще кое-что. Последствия своего поступка он представлял не конкретно, а абстрактно, приблизительно так же, как, понимая то, что смертен, совершенно не представлял себе, что это возможно в действительности. Его знание было знанием умозрительным, а не ужасом, испытываемым каждой клеточкой организма при осознании неизбежности конца. Он не нюхал параши, ему не ломали пальцы, не били сапогами по яйцам, и знание о том, что ему грозит, сводилось к привычному российскому не зарекаться от тюрьмы, а возможность ареста и лагерь представлялись такой же неприятной, хотя и реальной возможностью, вроде заболевания гриппом, гонореей, дизентерией, то есть были вполне ожидаемым поворотом событий, частью повседневной жизни, не более того.
Но ощущение удушья, безнадежности, унизительности существования и отвращение были такими же конкретными, как эта бесконечная мгла, ледяной туман, скрипящий под ногами снег, и он был готов на все, чтобы от них избавиться.
Впрочем, в то раннее зимнее утро пробирающийся по темным заснеженным улицам от метро к ДК им. Газа художник Каминка ни о чем таком не думал. Он был счастлив тем особым счастьем, которое нисходит на изгоя, одиночку, внезапно обретшего товарищей, счастьем блудного сына, вернувшегося домой. Он был частью общего, прекрасного, светлого дела. Он, мальчишка, приобщился к миру, о котором мог только мечтать, о котором читал в книгах, миру настоящих художников, несгибаемых борцов, таких как Ван Гог, Гоген, Сёра и тех, кто подхватил их знамя…
Юра Дышленко, человек, не знающий, что такое компромисс ни в искусстве, ни в жизни, благородный рыцарь Юра Жарких, умница Володя Овчинников, легендарный Арефьев, загадочный Рохлин, насмешливый Гаврильчик, нежный Устюгов, Басин, Иванов, Горюнов, какие имена, какие люди…
Художник Каминка повернул за угол и неожиданно увидел длинную, окутанную светящимся в слабом свете фонарей паром дыхания, уходящую во тьму к далеко стоящему зданию ДК им. Газа линию людей. Очередь не двигалась, но шевелилась, люди притоптывали, подпрыгивали — мороз был за минус два-дцать. Сотни, нет, тысячи людей терпеливо ждали, когда же откроется выставка. Художник Каминка медленно шел вдоль очереди, заглядывая в лица людей, готовых мерзнуть часами только для того, чтобы увидеть работы его друзей и его, Саши Каминки, работы…
— Куда лезешь, не видишь, закрыто, — буркнул милиционер, — откроют через два часа.
Художник Каминка показал ему значок участника, выданный вчера. Милиционер, молодой парнишка с красным лицом, наклонился к значку.
— Проходи, — он отодвинул барьер и похлопал себя по щекам, — иди уже.
Художник Каминка поднялся по ступеням, оглянулся на уходящую во тьму очередь, стряхнул с воротника и шапки снег и вошел внутрь.
— А, Каминка, — улыбнулся ему Овчинников, как всегда спокойный, красивый, в костюме, при галстуке. — Принес? Отлично. Повесь ее на щит, в центре, рядом с Видерманом.
Через полчаса все были в сборе. Художники, еще и еще раз придирчиво разглядывали экспозицию, напряженно шутили, курили. Внезапно по репродуктору передали сообщение: всем участникам немедленно собраться в кабинете директора. Переглядываясь — что они там задумали, неужели запретят, — участники молча потянулись на третий этаж. В кабинете за столом директора сидел довольно симпатичный, моложавый, начинающий полнеть рыжеватый шатен выше среднего роста. Когда все собрались, он встал, подтянул галстук и застегнул пиджак.
— Здравствуйте, товарищи художники. Меня зовут Николай Николаевич. Я в некотором роде, — он улыбнулся и развел руки, — куратор вашей выставки: отвечаю за порядок, за то, чтобы все прошло тихо, мирно, без излишних эксцессов и провокаций. Думается, и вы заинтересованы в этом не меньше нас. Народу ожидается много, сами видели. Поэтому, чтобы не было тут Ходынки, пускать будем на полчаса порциями по пятьсот пятьдесят — шестьсот человек. А уж освобождать залы, друзья мои, во избежание опять же провокаций и нежелательных эксцессов придется вам самим… Мы это согласовали с начальством, так что решение это окончательное. Разрешите мне сразу честно и откровенно предупредить: возникновение малейших беспорядков приведет к немедленному закрытию выставки. Свободны.
— А кто этот мужик? — спросил художник Каминка Лешу Бурундукова, всегда хорошо обо всем информированного.
— Куратор-то наш? — усмехнулся Бурундуков. — Гэбуха. Полковник.
— Не может быть, — усомнился художник Каминка, — молод он для полковника.
— Ну, может, подполковник, — согласился Бурундуков, — но важная птица.
— А так не скажешь, даже симпатичный мужик, — удивился художник Каминка.
— Они там все симпатичные, — сказал Бурундуков, — пока яйца в дверях не начинают щемить.
На это художнику Каминке возразить было нечего, и, пока он искал слова, им крикнули поспешить вниз в вестибюль для коллективного снимка.
До открытия выставки оставалось десять минут, когда фотограф Гена Приходько нажал на кнопку спуска. Через четыре дня, сразу после закрытия выставки, Гена нажал на спуск второй раз. Сегодня, почитай через полвека, их интересно сравнивать, эти два снимка. Напряженные лица, развернутые плечи, крепко упертые в пол ноги на первом — все говорит о готовности до последнего стоять на своем. И веселые, счастливые, умытые радостью, смеющиеся лица — на втором. А в промежутке между ними четыре дня эйфории, четыре дня бесконечного праздника, четыре дня свободы. Через тридцать лет на официальном фестивале, устроенном в честь юбилея этой нонконформистской выставки, будет сказано много громких слов о том, что это было событие историческое, что с него начался крах советской власти, — простительные, хотя и безвкусные преувеличения.
Конечно же, в лучшем случае это событие послужило причиной появления крохотной, незначительной трещинки в монолите советской власти. Что до историчности этого события, то несмотря на известную справедливость этого утверждения, в конце концов это действительно была первая свободная выставка в СССР начиная с 1929 года.
Важно совсем другое: за эти четыре дня в большинстве, если не во всех участниках — людях разных, порой не очень талантливых, порой не очень умных, иной раз не очень порядочных, не бог весть каких симпатичных, со всякими не самыми приятными чертами характера и не самыми хорошими свойствами, — прорвалось из тайников души и глубин сердца все лучшее, что может быть в человеке.
Их победа была временной. Власть быстро возьмет реванш. Кого-то погонят с работы, кого-то арестуют, кто-то погибнет, кто-то уедет и сгинет за границей, кто-то наложит на себя руки. Кто-то в новой России превратится в подобие тех, против кого восставал. А кому-то судьба улыбнется. У большинства ожидания не сбудутся, надежды не воплотятся, но разве не общая это для всех человеков участь? Все будет по-разному, и все будет как у всех. Но сейчас, в секунду, когда палец фотографа Гены Приходько замер на кнопке спуска, они еще ничего этого не знают, и прекрасны, беззаботны, счастливы и удивительно красивы их лица…
На этом мы закончим говорить о выставке в ДК им. Газа в замерзшем Ленинграде 1974 года. О ней и без нас достаточно написано, и те, кто хочет ознакомиться с историей тех давнишних дней, без труда могут это сделать, обратившись хотя бы к фундаментальному исследованию А. Басина «Газаневщина».
Нам же эта выставка важна тем, что именно на ней пересеклись пути художников Камова и Каминки. Тому, что художник Каминка в художнике Камове узрел земное воплощение идеала человека и художника, удивляться не приходится. Во-первых, как мы уже упоминали, художник Каминка, будучи натурой романтической и даже восторженной, был, так сказать, генетически предрасположен к возведению на пьедестал человека, милого его сердцу. А во‑вторых, художник Камов, вне всякого сомнения, был во всех отношениях натурой незаурядной. В те годы он находился в самом расцвете: высокий, крепкий, широкоплечий тридцатилетний красавец с обаятельной улыбкой, обладавший не только ярким талантом и исключительной восприимчивостью, но и острым аналитическим умом. Свойственная ему глубокая серьезность сочеталась с чувством юмора. Чуткость и доброжелательность не мешали ему быть опасным, жестким оппонентом, которому не стоило попадаться на язык. Открытость и пластичность сознания уживались с твердостью и верностью своим принципам. Художник Камов производил впечатление цельного, уверенного в себе человека, и ни тогда, ни потом художнику Каминке не было и не стало известно о мучительных сомнениях, приступах отчаяния и даже депрессиях, довольно часто посещавших художника Камова. Впрочем, ничего удивительного здесь нет: что мы знаем о тех, кого любим?
ГЛАВА 16
излагающая размышления в некотором роде значительного лица
Майор службы госбезопасности Н. Н. (имя, отчество и фамилию которого мы по понятным причинам опускаем) сидел в кухне своей трехкомнатной кооперативной квартиры и ел борщ. Ел обстоятельно, со вкусом. До борща жена, статная, волоокая брюнетка с родинкой у правой ноздри, подала ему селедку с лучком и вареной холодной картошкой в золотистой лужице подсолнечного масла. Под эту самую селедочку озябший Н. Н. выпил первую рюмку «Московской». Вторую он выпил под борщ и сейчас раздумывал: выпить ли третью под бифштекс, который жарился на плите, или же все-таки не стоит. Завтра с утра ему предстоял доклад на летучке у генерала и, хотя в принципе доклад был готов, он хотел еще раз его просмотреть, проверить, подкорректировать. Все, что он делал, он делал на совесть, не ограничивался очевидными рамками дела, но копал глубоко, рассматривая частный случай в широком, подчас и государственном контексте, приходя к выводам нестандартным и неожиданным. Вместе с тем, хорошо понимая свое начальство, Н. Н. строго соблюдал меру и кой-какие мысли и убеждения держал исключительно про себя. Всегда элегантно одетый, Н. Н. в свои тридцать с небольшим был уже майором. Попав в отдел, занимающийся евреями, диссидентами и интеллигенцией, он не только собрал хорошую коллекцию сам- и тамиздата, проштудировал таких авторов, как Бердяев, Франк, Белинков, но и закончил вечерний факультет истории искусств. Попадая за границу, ходил на выставки, привозил оттуда альбомы современного искусства и, сдавая их в букинистические магазины, способствовал образованию артистической публики.
Любимыми животными Н. Н. были муравьи. Он восхищался устройством муравьиной жизни, системой каст. Надо отметить, что к идее каст и старой как мир мысли о том, что есть люди, рожденные повелевать, и люди, рожденные повиноваться, Н. Н. пришел в свое время самостоятельно, и, как всякая самостоятельно надуманая идея, она прочно и надолго поселилась в его душе. Он был уверен, что человеческое общество может жизнеспособно функционировать лишь уподобившись системе, где каждый находится на своем месте и занимается своим делом. Но поскольку в людях кастовое устройство не было заложено генетически, то порой они пытались против него бунтовать. Бунт этот был бессмыслен, ибо в результате его бунтари (победив) всегда превращались в тех, кого победили. Система (все равно какая) была залогом нормального существования, ибо альтернативой ей был хаос, то есть гибель, смерть. Вреден каждый, кто вольно или невольно способствует расшатыванию, ослаблению системы. Это, впрочем, по мнению Н. Н., не означало, что сама система не могла эволюционировать: могла и должна была, как любой жизнеспособный организм, путем постоянных аккуратных, тактичных реформ. Другим вариантом сохранности системы были репрессии. И если система приходила к выводу о необходимости репрессий, они должны были быть тотальными, чтобы никто не мог помыслить голову приподнять. К сожалению, нынешняя власть не отваживалась ни на тотальные репрессии, ни на реформы, и будущее виделось Н. Н. в черном свете. А ведь можно действовать с умом, и это так просто! Взять хоть национальный вопрос, о котором он недавно прочитал у Амальрика. Умный парень, вместо того чтобы сажать, лучше бы прислушались. Ну зачем империи графа «Национальность» в паспорте? Убрать ее, навсегда убрать. И нет тебе никаких национальных трений — все советские. Нет еврея, нет еврейского вопроса. И Карабах принадлежит всем, поскольку нет ни армян, ни азербайджанцев. Конечно, кто-то сохранит этнографическую ностальгию, но будет это недолго, одно-два поколения, и гамбургер сотрет локальную кулинарию. Или взять эту вот выставку… Собственно, хороших художников среди них не так уж и много, а среди членов Союза художников больше, что ли? Большинство бездари, что там, что здесь. Но если членов Союза система прикармливает, то этим ни крошки не перепадает. Что было бы проще, как кинуть им свой кусок? Кому нужен мученический нимб, который мы сами им прилаживаем? Умная власть держится и палкой и морковкой, а мы только палкой, да и той вполсилы… Взял палку — лупи насмерть. Но зачем? Да кинь ты этим молодым волкам кусок! Динозавры, конечно, поначалу вой поднимут, но сглотнут, куда денутся. Более того, сами же и объяснят: Малевич и Филонов, товарищи, были наши, советские люди… И пусть они потом все вместе, всем скопом дружно грызутся в своем гадюшнике, системе одна только польза. А так? А так в жуткий мороз люди часами на улице в очереди стоят, чтобы на полчаса попасть в зал. А эти, ну чистые герои, разве что на руках их не носят, да, по мне, пусть носят, лишь бы лодку не раскачивали. Герои… Герои, потому что мы их героями делаем. Они, видите ли, свободные художники. Да неужели эти идиоты не понимают, что свободны они лишь потому, что им предоставляют возможность быть свободными? Что такая свобода гроша ломаного не стоит, что она лишь иллюзия свободы? А с другой стороны, если человек верит, что он свободен, то он свободен, не так ли? Н. Н. тяжело вздохнул и погладил будущую лысину. И имечко они себе придумали: нонконформисты. Как же. Так же продаются, только за другую валюту. Да и вообще, чем они отличаются от тех, против кого бунтуют? Дай им победить, они такое устроят, что предыдущее начальство образцом либерализма покажется. Вот ведь провозгласили абсолютную демократию, и что? Тут же, пары недель не прошло, для московской выставки предложили брать не от всех по работе, а от двадцати по четыре. Он хмыкнул, вспомнив, как один из вождей, Сашок Леонов, на собрании инициативного совета (заметим — в количестве двадцати человек), посвяшенном этому вопросу, громко заявил: «Я — за четыре от двадцати. Художника по одной работе представить себе нельзя. Ну, конечно, если есть у тебя такая, как └Явление Христа народу“, то можно». Сказал и в сторону отошел. А аппаратура-то у нас совсем неплохая, даже хорошая, как мышка пробежит, ловит. Дружки не расслышали, а мы шепотком добавленное «у меня-то она есть» прихватили. Ай да Сашок, ай да молодец! Этот от скромности не помрет. Впрочем, кто там у них себя гением не числит? Михаил Иванов, Болмат, Манусов, кто еще… А талантливые люди все-таки есть, и он с удовольствием стал припоминать работы Иванова, Горюнова, Дышленко, Гаврильчика, Рохлина, Некрасова, — эти настоящие. А Арефьев, ах, какой мастер! И пока, надо признать, наверху народ честный. Кроме Синявина, тот — чистый змей подколодный…
К полуночи докладная записка была отредактирована. Н. Н. внимательно перечитал предложения.
Первое: дискредитировать профессионально. На эту задачу следует мобилизовать левую фракцию Союза художников. Как им Крестовский на обсуждении выставки врезал! Эти ненавидят нонконформистов поболе динозавров, отработают не за страх, за совесть. И то сказать, ласковые телята, хорошо устроились: в светлых ризах отважных оппозиционеров у кормушки хрюкают, а тут их — раз! — слева обошли. Потеха… Нет, этого они не простят, в клочья порвут.
Второе: припугнуть. Начинать с самых активных, самых авторитетных, к примеру с Жарких, Арефьева, и с наиболее коммерчески активных, таких как Рухин, нечего с иностранцами вожжаться. Глядишь, остальные задумаются.. Крикунов глупых и бесстрашных, вроде Пантелеймонова, заткнуть. Пара лет за решеткой способствует смягчению нрава.
Третье: расколоть. Рекомендовать принять в Союз художников несколько талантливых вменяемых людей, вроде Игоря Иванова, Афанасьева, Тюльпанова.
Н. Н. закрыл папку, потянулся, достал из кармана пиджака пачку «Мальборо лайт», щелкнул зажигалкой. Конечно, главное — это просто исключить самою возможность сопротивления системе, и тут выход простой: интегрировать протестантов в систему. Он выпустил струю дыма, встал, взял пепельницу и подошел к окну. На улице ветер безуспешно гонялся за пытающимся ускользнуть от него роем перепуганных снежинок. Он смотрел на улицу, пока огонек сигареты не приблизился к фильтру. Да, интегрировать в систему. Без этого все впустую. Н. Н. загасил сигарету, вернулся к столу, открыл папку, перелистал страницы доклада. Впустую. Такие решения не в компетенции комитета, а Москва на такой шаг нипочем не пойдет. И вообще: напиши такое — и сам в диссиденты попадешь. Н. Н. взглянул на часы, потянулся и захлопнул папку.
ГЛАВА 17
проистекающая в прогулке по Иерусалиму
— Кофе я бы попил, но чуть-чуть. И если хороший, — сказал художник Камов. — Сердчишко, знаешь, шалит, но соблазнительно слишком.
По местным израильским меркам он встал поздно, часов в десять, и теперь сидел за столом в халате, с любопытством разглядывая в окне серебристо-зеленый узор листвы оливкового дерева.
— Так сколько дней тебе осталось до выставки, Сашок?
Вчера, поздно вечером, они вернулись из путешествия по стране. Когда-то художник Каминка своих гостей, а порой случайно попадавших к нему заграничных визитеров прогуливал с привеликим удовольствием. Но этот радующий его, как он смеясь говорил, налог на дружбу постепенно превратился в утомительную обязанность, когда, после отмены виз, из России на него обрушился поток мало, а то и вовсе незнакомых людей. Но на этот раз он радостно знакомил любимого друга со своими заветными местами, распахивая затейливо сотканный ковер этой страны взору внимательного и доброжелательного ценителя. Художнику Камову хоть и не так уж много, но пришлось поездить, в основном по Северной Европе. Страны, в которых его выставки пользовались успехом и в которых ему удалось побывать: Швеция, Дания, Голландия, Германия, имели между собой больше сходства, чем все они вместе и каждая по отдельности с этой ни на что виданное им ранее не похожей страной. Загорелые, крепкие люди, в которых он никак не мог признать привычных ему по России евреев. Крикливый, экспансивный, не способный сказать слова без сопровождающего жеста руки народ. Повсюду мужчины и женщины с оружием, но напряжения никакого нету. Едва одетые девушки, черные лапсердаки, военная форма, полосатые халаты, шорты, арабские галабии — казалось, более разношерстной, живописной толпы ему не приходилсь видеть. И то, как эти люди общались между собой, было художнику Камову ново и удивительно. Не было здесь знакомых ему по Европе воспитанности, вежливости, равнодушия. Не было привычных по России, готовых в любую минуту прорваться агрессии и хамства. Эти люди, даже будучи незнакомы между собой, как та официантка в Метуле, положившая ему на плечо руку, или полицейский, которого по дороге в Эйлат остановил художник Каминка, чтобы расспросить о дороге, говорили друг с другом будто всю жизнь прожили по соседству, будто были родственниками, членами одной огромной семьи. Монотонные каменистые откосы Негева, многоэтажные ущелья Иудейской пустыни, вздыбленные скалы юга подавили и оттолкнули его своей ветхозаветной суровостью, но в Галилее душа его расцвела. Он не мог насытиться этими голубыми, розовыми, синими, фиолетовыми холмами, этим сладостным волнистым ритмом, бескрайним и в то же время таким очеловеченным простором, этим тонким, легко влива-ющимся в грудь воздухом. Дороги этой крохотной полоски земли на восточном побережье Средиземного моря были нахожены ассирийцами, вавилонянами, египтянами, греками, римлянами. Ее топтала конница персов, крестоносцев, мамелюков. С древних стен города, где царь Соломон держал свои знаменитые колесницы («Тут был гараж», — сухо объяснил художник Каминка), он смотрел на расстилающуюся перед ним долину, где сражались египтяне, хеты, турки, арабы, англичане и которой предназначено было стать ареной величайшей в истории человечества битвы. Он смотрел и не мог наглядеться на нежную зелень долины, на мягкую голубизну высокого неба, на светлые, выложенные по синему фону далекого горного хребта мозаичные квадратики домов Назарета, на темный круглый пуп Фаворской горы. Здесь, на этих дорогах, в серебристо-розовых оливковых рощах, спускающихся к гладкой, сияющей чаше Кинерета, он впервые в своей жизни встретил Иисуса, не Бога, а человека…
— Чего день с утра портить, — вяло проборматал художник Каминка и, почесывая шею, поплелся в кухню. По питерско-сайгоновской традициии художник Камов положил в чашку ломтик лимона и, с наслаждением отхлебнув, утер усы.
— Отменный кофей, браво, Сашок!
Художник Каминка, глянул на часы и недовольно качнул головой.
— Ну-ка, Мишенька, давай заканчивай и одевайся. Ах, — спохватился он, — да что ж тебе надеть-то? Давай быстренько съездим, купим тебе шмотки. Неделю все хорошо было, и снова, как назло, хамсин, не в ватнике же тебе ходить…
— На Голгофу! — Художник Камов отодвинул пустую чашку, встал и, выпрямившись, простер руку вперед. — На Голгофу. Не забывай, Сашок, куда я приехал!
Когда-то, много лет назад, художник Каминка не вылезал из Старого города. По приезде в страну его изрядно романтическая натура, травмированная разлукой с городом, неотъемлемой частью которого он себя ощущал (вернуться с летних каникул и на Московском или Финляндском вокзале втянуть в легкие смесь дыма, влажного асфальта и бензина, с запахом уже тронутой осенью листвы было одним из наиболее значительных, чуть ли не сакральных переживаний его жизни), металась, не находя себе покоя и места. Дыра, возникшая в его душе, отказываясь заживать, прорастать соединительной тканью насущных забот, настоятельно требовала заполнения. И вот тогда этот другой настолько, что не мог быть отторгнут по причине сходства, город сумел деликатно найти путь к измученному сердцу растерянного человека. Так после тяжелого разрыва мужчина не может смотреть на женщину, хоть чем-то похожую на ту, с которой он расстался, ибо любое, даже мельчайшее напоминание о ней жестоко и болезненно бередит незажившую рану, но встреча с женщиной, ничуть на нее не похожей, может способствовать исцелению. Этот город не пытался подменить собой утраченную любовь и тем самым нанести оскорбление неутешному горю. Он просто оказался на месте, терпеливый, внимательный, умеющий ждать и ни на что не претендующий взамен. Крикливый, горластый Восток после сдержанного, молчаливого Севера. Сухой, обжигающий воздух вместо привычной сетки холодного моросящего дождя. Бескрайняя пустыня вместо бескрайнего моря. Горы вместо бесконечных плоских перспектив. Камень вместо штукатурки. Кипарисы и оливы вместо осин и тополей. Художник Каминка был безмерно благодарен этому пейзажу за инакость.
На всю жизнь запомнил художник Каминка два момента. Однажды, в первый год своего пребывания в стране, ехал он в старом, скрипящем автобусе по Хевронской дороге, смотрел в окно, туда, где за светящимися кронами серебряных олив, под висящей в голубом небе синей лентой Моавского хребта розовыми волнами скатывались к Мертвому морю холмы Иудейской пустыни. И, чувствуя, как перехватило горло, как слезы подступили к глазам, спросил он себя: неужели когда-нибудь я привыкну к этой немыслимой красоте, к этому исцеляющему душу счастью? Прошло время. Все в том же автобусе он, перелистывая страницу книги, механически бросил взгляд в окно, увидел оливы, горы, Моав и устыдился, вспомнив заданный когда-то себе самому вопрос.
Но на этот раз он просто тихо вел озиравшегося вокруг художника Камова, изредка, безо всяких комментариев выдавая скупую сухую информацию. Машину они оставили на Сионской горе, прошли вдоль южной стены Храмовой горы, мимо развалин меняльных лавок, из которых Иисус изгонял торговцев, мимо древнего, заложенного камнями входа на Храмовую гору, над которым мрачной черной вороной нахохлившись сидел купол мечети Аль-Акса, перешли Кедрон. На спускающейся в глубь земли лестнице церкви Успения Богоматери истекали восковыми слезами свечи. Вывернутые суставы и вспоротые грудные клетки двухтысячелетних олив Гефсиманского сада окружали церковь Агонии, в лиловой дрожащей пустоте которой молился похожий на алого тропического попугая смуглый бразильский кардинал. Потом они поднялись к Львиным воротам и по Виа Долороса дошли до церкви Гроба Господня. Художник Камов был сосредоточен и молчалив. Молчал и художник Каминка. Годы, прожитые в столице трех религий, воспитали в нем стойкое отвращение к профессиональным слугам божьим всех конфессий. Неприязненно глядел он на толпы туристов и паломников, на осиянные нимбами фотовспышек лица овец Христовых, фотографирующихся на месте Его распятия: когда-то Ему удалось изгнать торгующих из еврейского Храма, но в своем собственном Он оказался бессилен. Художник Камов, напротив, словно и не замечал суетливой толпы, деловито снующих священников, приторговывающих освященными на Гробе Гоподнем свечами. Несколько раз он перекрестился, губы его шевелились, но в гулком шуме слов его слышно не было. Потом так же молча они прошли по арабскому рынку до Яффских ворот и по улице Яффо двинулись в сторону центра. Художник Камов пытался разобраться в своих ощущениях. Иерусалим произвел на него смутное впечатление. С одной стороны, он не в силах был освободиться от магии имени, заставлявшей всему придавать значение, все, даже самые обыденные вещи воспринимать как проявление мистического откровения. С другой — он не мог не видеть удручающей бездарности серой, безликой архитектуры Нового города, провинциального, грязного, каких без счету в Леванте. Старый город оттолкнул его своей алчностью, фальшью. Все здесь было на продажу, от камней до людей, причем чем более высокое положение они занимали, тем с большей охотой и жадностью продавались. И еще одно отвращало его от Иерусалима: запах крови, который исходил от тротуаров, стен, растений, от самого города… Лишь в одном месте суждено ему было ясно прочувствовать тот Иерусалим, который изначально существовал в его сознании, как единство всего сущего, когда время из протянутой неизвестно откуда, неизвестно куда нити сворачивается в шар, где начало и конец — суть одно и то же, где все происходит и чувствуется одновременно и великий покой объемлет мятущуюся душу. Произошло это в монастыре Иоанна в пустыне, на окраине. Они вошли в ограду, спустились к пещере, где обитал пророк, посидели пред крохотным бассейном, где золотые рыбки лениво играли в пятнашки с отражениями высоко плывущих белых облаков, а потом по усыпанной сухими хвойными иглами тропинке неторопливо пошли в гору. Минут через десять они вышли к небольшой каменной хижине. Вокруг не было ни души. «Гробница Елизаветы», — шепнул художник Каминка. Наклонившись, они вошли в открытую низкую дверь. Внутри было на удивление прохладно. Дух кипарисовой смолы мешался с ароматом цветов и сухим запахом земли. Под маленьким окном с молитвенником на подоконнике, застланном вышитым льняным полотенцем, стояла скамья с небольшими цветными подушками. У противоположной стены, за аналоем с раскрытой Библией, перед низкой, уходящей в глубину нишей, горели две свечи. Пламя ровным язычком струилось вверх, и тихо было так, что казалось, если хорошо прислушаться, можно будет услышать, как плывут в высоком небе те медленные, величественные облака, с которыми играли в бассейне золотые рыбки. Они долго сидели на скамье, погруженные в собственные мысли. Собственно, написав эту фразу, мы отдали дань удобному клише, поскольку ни у одного из них никаких мыслей не было и, стало быть, погрузиться в них не было ровным счетом никакой возможности. Они сидели безо всяких мыслей, ничем не отличаясь от деревьев, стоявших вокруг, от свечей, тихо горевших над могилой, от камней, из которых был сложен дом. На какое-то время они просто стали составной частью пейзажа, без надежд и упований, без сожалений и тревог, они просто были, и этого было достаточно…
ГЛАВЫ 18—19
……………………………………………………….
ГЛАВА 20
в которой на сцене появляется значительный и типичный персонаж
В те годы, дальним эхом бесед трактирных русских мальчиков Достоевского, в кухнях Москвы, Питера, да и многих других городов России велись нескончаемые разговоры. Вечера в кухне художника Камова, куда зачастил художник Каминка, отличались не только интенсивностью интеллектуального накала, страстностью дискуссий, но и высотой взятой темы. Пустого суесловия, всех этих анекдотов, сплетен и бессмысленных, абы выпить и закусить, застолий художник Камов не терпел, и по приезде в Израиль художник Каминка долгое время не мог привыкнуть к обычному для местных компаний small talk.
Однажды, припозднясь, художник Каминка обнаружил в кухне незнакомого человека с синяком под глазом.
— Анатолий Кляйман, — поднялся он навстречу, и художник Каминка с уважением пожал протянутую руку. Кляйман был личностью известной. Фотография, запечатлевшая его висящим на ноже бульдозера, сметавшего выставку картин, обошла важнейшие газеты мира. Невысокий, но крепко сбитый, с живыми черными глазами, коротким носом, растянутым ртом и квадратной челюстью с выступающим подбородком, он был похож на бульдога или, скорее, на боксера.
Храбрости этому крепышу было не занимать. Его воспитала Марьина Роща, и только случайность да еще, пожалуй, живой любознательный ум вкупе с любовью к чтению и искусству помешали ему разделить участь дружков его детства и юности, теперь по большей части уже тянувших срока по тюрьмам и лагерям.
Любимым литературным героем Кляймана был Чичиков. Его восхищала не только гениальность идеи добывания денег из ничего, но и характер: бульдожья хватка, твердость в достижении цели.
Закончив школу, он поступил в Строгановское училище на отделение живописи, но основное время проводил в мастерских неофициальных художников, где в свое время и свел знакомство с художником Камовым. На одной из очередных пьянок он познакомился с известной в авангардистских и интеллектуальных кругах Москвы Кирой Овсянико-Куликовской. Закончив филфак университета, сотрудничала в «Литературной газете», в журналах «Новый мир», «Вопросы философии» и сразу завоевала репутацию умного, проницательного критика и специалиста по российскому футуризму. Внешне она была малопривлекательна: корпулентного сложения, с коротенькими ручками, ножками-бутылочками, небольшой головой, на которой над широким, с мелкими острыми зубами ртом выделялся чувствительный, все время двигающийся, словно бы живущий своей отдельной жизнью нос, по обе стороны которого бегали маленькие блестящие черные глазки. Вместе с тем в ней было то специальное обаяние, которое порой свойственно некрасивым умным и уверенным в себе женщинам, и стоило ей заговорить, как ощущение некрасивости напрочь исчезало. Несмотря на разницу в возрасте (Кляйман был ее на пять лет моложе), между ними сразу же вспыхнул страстный роман, и не прошло трех месяцев, как они поженились. С какой-то даже материнской страстью Кира принялась обучать талантливого, малообразованного, но охочего до наук мужа. Его быстрый, цепкий ум жадно, легко схватывал и усваивал необходимую информацию, и вскоре семена, посеянные Кирой, дали обильные и подчас неожиданные всходы. В частности, Анатоль — так его звала Кира, а вслед за ней и все остальные, — внимательно изучив историю футуризма, пришел к выводу о необходимости всегда и любой ценой находиться в центре внимания, на переднем крае авангарда и свято уверовал в великую силу скандала как залога и необходимого условия успеха. Разумеется, скандалы случались и до футуристов, взять хоть скандалы вокруг Делакруа или импрессионистов, но отнюдь не художники были их инициаторами. Более того, они искренне искали признания со стороны истеблишмента и были в достаточной степени обескуражены и даже уязвлены приемом, оказанным их работам.
Первыми благотворный потенциал скандала осознали футуристы. Кстати, спустя много лет это дало возможность Кляйману объявить Жириновского не политиком, а величайшим художником новой России, идейным последователем и прямым наследником футуризма.
Но одним из важных достижений Киры стало то, что ей, используя непомерное честолюбие Кляймана, удалось победить анархистское начало, свойственное ему в высшей степени. Она сумела заставить его понять, что все — темперамент, талант, интеллект — следует подчинить достижению цели и что достижение цели невозможно без суровой дисциплины. Цель Кляймана была слава — деньги ей сопутствовали, не более того. Кира научила его тому, что люди относятся к человеку ровно так, как он сам относится к себе, то есть так, как он себя позиционирует. Кляйман завел дневник, в который ежедневно заносил события, а также, принимая во внимание будущих исследователей, свои мысли и сведения о физиологической жизни своего организма. В целях укрепления самодисциплины он каждое утро делал зарядку, после чего ел приготовленную ему женой овсяную кашу. К каше он пристрастился до такой степени, что в редких случаях, когда Кира по какой-либо причине — болезнь, отъезд к внукам — не могла ее ему приготовить, Кляйман впадал в состояние, близкое к трансу, и писал стихотворение. В дальнейшем, собранные вместе, они составили знаменитую «Книгу ламентаций», переведенную на несколько языков.
К тому моменту, как художник Каминка познакомился с Кляйманом, тот уже почти полгода находился в ожидании разрешения на выезд. Понимая, что акции любого человека, в том числе и художника, растут по мере его продвижения на иерархической лестнице и что, в частности, позиция вождя группы изначально ставит его на более высокую ступеньку, он пытался создать хоть какую-нибудь группу в Москве, но, поскольку был тогда молод и недостаточно авторитетен, затея эта не удалась. Тогда он приехал в Ленинград и, представившись руководителем нового авангарда, предложил ленинградским художникам объединиться в группу под его руководством. Собственно, его вполне устраивало не столько действительное существование группы, сколько ее название, манифест и имена. Поначалу, выслушав предложение Кляймана об организации через дипломатов канала переправки работ на Запад с целью выставок группы в лучших музеях США с последующей продажей, питерцы пришли в большой ажиотаж, но все дело испортил змей Зелинский, у которого имелись свои взгляды на то, кто именно должен быть вождем питерских нонконформистов. Взяв слово, он заявил, что Толян хоть и хороший парень, но всего-навсего мелкая московская шпана и фарца и в качестве таковой никакого доверия не заслуживает. В прошлом, подчеркиваем — в прошлом, Кляймана, может быть, и можно было назвать шпаной, но даже если так, то это давно уже не соответствовало истине, что же касается фарцовки, то хоть это и было правдой, но к делу тоже никакого отношения не имело, и возмущенный Кляйман с ходу профессионально — сказались уроки Марьиной Рощи — саданул Зелинского по зубам, отправив его в глубокий нокаут. Разочарованные художники, несмотря на протесты Кляймана, спустили его с лестницы и напились. Печальную эту историю и услышал художник Каминка в кухне у художника Камова, который на собрании отсутствовал по причине обхода своих лифтов.
— Пустое, Анатоль, — успокаивал он Кляймана, но тот, потирая ушибленное плечо, злобно сказал:
— Пустого в жизни не бывает. Попомнят они мне эту лестницу.
Вернувшись в Москву и узнав, что разрешения на выезд до сих пор не получено, Кляйман поскандалил в ОВИРе, был арестован и за мелкое хулиганство получил пятнадцать суток. Выйдя, он созвал знакомых корреспондентов на акцию протеста. Акция проходила за городом, в Овражках. День был пасмурен, накрапывал мелкий дождик. Когда журналисты, приготовив камеры, выстроились вокруг, Кляйман сел на траву. Кира, символизируя собой нагую истину, скинула пальто и, оставшись в прозрачной черной комбинации, чей цвет означал траур по правам человека, поеживаясь от холода, взяла в руки красный огнетушитель, цвет которого, в свою очередь, символизировал советскую власть. Кляйман огляделся, достал из кармана куртки два флакона «Красной Москвы», один флакон «Шипра», один «Серебристого ландыша» и вылил их на себя. Французская корреспондентка, побледнев, начала оседать на землю, тем самым чуть не погубив всю акцию. Француженку быстро привели в чувство, и далее она вела репортаж, прикрыв лицо мокрым носовым платком. Дождавшись тишины, Кляйман обвел присутствующих пристальным взглядом.
— Никто не имеет права тушить огонь, который пылает в душе художника, — проскандировал он и щелкнул зажигалкой. Несмотря на одеколон и духи, огонь никак не хотел прихватывать влажную куртку, тогда Кляйман попросил шарф у Стенли Длинного, телеоператора «Star News», перепоясался им и поднес зажигалку. Шарф занялся. Защелкали камеры, и тогда Кира врубила огнетушитель. Через секунду Кляйман был весь покрыт белой пеной.
Назавтра европейские и американские газеты вышли с репортажами о преследовании одного из виднейших авангардистских художников СССР и попытке самосожжения. Тексты сопровождали эффектные кадры Кляймана в пылающем шарфе и его легендарный снимок на ноже бульдозера.
Вечером того же дня Кляймана вызвали в ОВИР и объявили о выдворении из СССР в течение двадцати четырех часов. На следующий день чета Кляйманов вступила на землю Парижа.
По приезде Кляйман дал несколько интервью и издал брошюру, в которой опубликовал составленный им список художников третьего авангарда, чьим вождем обозначил себя самого. Излишне говорить, что ленинградцев там не было — переходить дорогу Кляйману не рекомендовалось.
В Центре Помпиду как раз в это время открылась выставка «Москва—Париж», так что введение термина «третий авангард» оказалось исключительно удачным.
Содержание интервью и брошюры сводилось к тому, что сегодняшнее московское нонконформистское движение есть не что иное, как реинкарнация российского авангарда, уничтоженного советской властью. А поскольку между первым российским авангардом и его возрождением лежала выжженная полоса, которая должна была стать вторым, то возродившийся должен считаться третьим. Тексты эти, разосланные по кафедрам славистики и искусствоведения ведущих западных университетов, послужили фундаментом бесчисленных исследований и диссертаций, посвященных русскому искусству ХХ века, и тем самым, создав множество рабочих мест, приобрели сакральный статус. Если оставить в стороне завистливое шипение отдельных недоброжелателей, надо признать, что, безусловно, являясь удачным пиаровским ходом, теория Киры и Анатоля была достаточно близка к истине, но, может быть, все-таки недостаточно радикальна.
К середине XX века авангард на Западе прекратил свое существование, став пустым, бессмысленным термином. Своим мирным концом он был обязан причине, точно сформулированной Пикассо: наибольшей проблемой авангардного искусства является отсутствие мощной жизнеспособной академии. Исчерпав свой жизненный потенциал уже к середине XIX века, академия, протянув по инерции еще несколько десятков лет, тихо и незаметно скончалась. К тридцатым годам ХХ века о ней остались только ностальгические воспоминания. Лишившись соперника, авангард попросту переродился в академию и сам стал тем истеблишментом, против которого когда-то боролся. Его единственным отличием от поверженного врага был изумительный инстинкт самосохранения: любое возникающее движение немедленно им легализировалось, абсорбировалось и, приобретя лоск и солидность, становилось импотентным. В этой ситуации единственным и подлинным авангардом был российский нонконформизм 1960—1970‑х годов. А то, что многое в нем было вторично, заимствовано у Запада или у того же русского авангарда, никакого значения не имеет. Однажды, на одном из фуршетов, к Кляйману подошел старый, еще крепкий невысокий человек с редкими, зачесанными назад седыми волосами на крупной голове и голубыми за стеклами очков в золотой оправе глазами. В петлице его пиджака поблескивала розетка ордена Почетного легиона.
— Вы ведь Кляйман? — спросил он по-русски и, получив утвердительный ответ, сказал: — Я — Эфраим Ильин. Наслышан о вас. А не желаете ли отобедать со мной?
Удивленный и заинтригованный Кляйман согласился. Через полчаса они сидели за столиком в ресторане «Доминик». За ужином Ильин расспрашивал Кляймана о Москве.
— Знаете, — сказал он, — я ведь в России почитай и не был. Родился в Харькове, а мальчишкой в начале двадцатых оказался в Палестине. Сюда я попал в тридцатые. Учился в Льеже и частенько наведывался в Париж. Вот здесь, — он повел рукой, — тогда можно было пообедать за сущие гроши. Борщ, котлеты и на десерт — яблоко. — В его надтреснутом голосе звучали ностальгические нотки. — Здесь и мое коллекционирование началось. Вон за тем столиком. Тогда, знаете, на Монпарнасе в кафе, рестораны часто заходили консьержки, модели. У них в обычае было подбирать выброшенные художниками листы, или за уборку, за позирование они брали работами. Тот первый лист, который я купил, мне обошелся в три обеда. Совсем пустяки.
— Чей же? — вежливо поинтересовался Кляйман.
— Модильяни.
— Модильяни? — поперхнулся Анатоль.
— А… — пальцы Ильина сделали в воздухе несколько кругов, — тогда его еще никто как следует не знал. Да и я не знал. Просто понравилось.
— А можно его как-нибудь посмотреть? — осторожно спросил Кляйман.
— О чем вопрос, — пожал плечами Ильин, — да хоть сейчас. Гарсон, счет!
Через сорок минут они сидели в гостиной дома напротив парка Монсо. На стенах висели работы, каждая из которых стоила состояние: большой, метра два в высоту, портрет Хохловой — рисунок на холсте Пикассо, два пейзажа и интерь-ер Матисса, натюрморт Брака, работа раннего де Кунинга, довоенный Шагал и в золотой барочной раме рисунок Модильяни. У камина стояла бронзовая, в человеческий рост скульптура Джакометти.
— Вы мне исключительно симпатичны, Анатоль, — держа в руках бокал «Отарда», задумчиво сказал Ильин. — В вас есть темперамент, воля, ум, талант и — знаете это еврейское словечко «ахуцпе», да-да, «хуцпа» — наглость, непременно нужное художнику качество. — Он покачал головой. — Я старый человек,
я много видел, многое делал. И если позволите, я хотел бы вам кое-что сказать. Дело в том, что, хотя я в России почитай и не жил, я очень, очень люблю русских, да я и сам русский человек. — Он хмыкнул. — А мы, русские, мы все романтики, да-да, и я тоже романтик… Но если вы хотите преуспеть, вам надо знать, как это здесь делается… Много лет назад я открыл де Кунинга. Да-да, его никто не знал, никто не видел. Я купил у него работ сразу на сто тысяч долларов. Это в пятидесятых! И я сделал ему первую выставку, вот здесь, в Париже. Так вот, — он подался вперед, — я не то что ни одной картины не мог продать,
я не мог продать гвоздь, на которой эти картины висели! Да… Так о чем мы? А… Вот-вот! Вы знаете, в начале века несколько умных людей придумали проект под названием «Peau d’Ours» — «Шкура медведя», ну вы понимате, ведь по-русски тоже так говорят: шкура неубитого медведя?
Кляйман кивнул головой. Ильин удовлетворенно хмыкнул.
— Они купили картины. У неизвестных, но подающих надежды, достаточно молодых художников. Совсем недорого. Через несколько десятков лет кто-то из них прославился, кто-то потерялся, но общий выигрыш вложенной суммы обозначался сотнями, вы слышите, сотнями процентов! — Он опять задумался. Кляйман сидел не шевелясь, сжимал в руке бокал с коньяком. Через какое-то время Ильин продолжил: — А затем британские профсоюзы разделили свои деньги на три части и вложили их в недвижимость, акции и искусство. Через пятьдесят лет выяснилось, что самую большую прибыль дало искусство. И наконец, — он пригубил коньяк, — в Соединенных Штатах был принят закон, согласно которому человек, пожертвовавший произведение искусства музею, освобождается от налогов на сумму, в которую оно оценивается на сегодняшний день. Понимаете?
Кляйман неуверенно повел головой.
— А, — усмехнулся Ильин, — подумайте! Ведь у вас хорошая голова! Вы покупаете работу сегодня за икс денег, а через двадцать-тридцать лет получаете икс, умноженный на тысячи процентов, с привязкой к индексу и прочим неведомым вам сегодня вещам. Он опять пригубил коньяк и поставил бокал на низкий столик около своего кресла. — Поэтому не нефть, не алмазы в этом мире дают самую большую прибыль… Самую большую прибыль дают одноразовая посуда и искусство. Вот так! Это рынок, на котором крутятся самые большие деньги в мире. Сколько стоит Ван Гог? Миллион? Семьдесят миллионов? Абсурд! У Ван Гога вообще нет цены. У Рембрандта есть цена? А теперь скажите, сколько есть Ван Гогов? Сколько есть Рембрандтов? То-то. И все они по большей части пристроены. А рынок требует новой крови, ему без нее нельзя, рынок должен расти. Поэтому должны все время появляться новые фигуры, не слишком много — иначе цены упадут, чьи работы станут тем, во что имеет смысл вложить деньги…
— Чичиков, — пробормотал Кляйман.
— Что-что? — приложив ладонь к уху, спросил Ильин.
— Нет, это я так.
— А, так вот, величайший гений нашего века не Пикассо, не Брак, — он повел рукой по стенам, — они изумительные, великие художники, но гений, — он помедлил, — гений — это Энди Уорхол. Его работы — говно, между нами, — стоят миллионы, но никто это не скажет, потому что нельзя дать рынку упасть, потому что в этом виртуальном рынке крутятся такие деньги, что он должен, он обречен только расти.
Какое-то время они оба молчали. Потом Кляйман одним глотком осушил бокал. Ильин неодобрительно покачал гловой:
— Ну кто же так пьет коньяк, молодой человек? Да еще тридцатилетний «Отард»… Ну ладно… Короче, — он встал, и вслед за ним поднялся Кляйман, — думайте, молодой человек, какую карту и как вы будете разыгрывать, иначе затопчут. Поздно уже. Я скажу Джонни, чтобы он вас отвез.
Ильин взял со стола колокольчик и позвонил.
— Да, а фамилию вы укоротите. Зачем вам этот «ман»? «Кляй» звучит короче, неожиданнее и запоминается лучше. Мелочи, они, знаете, важны. И помните, сделать — мало. Сделать — для этого талант нужен, не более. А вот продать — для этого, мил человек, нужен гений. Вы, надеюсь, не будете возражать против того, что в потребительском обществе все является товаром — люди, вещи, идеи?
Кляйман утвердительно кивнул.
— Искусство, разумеется, не исключение. — Ильин поднял бокал, поднес к носу и поставил назад на столик. — Доблесть в потребительском обществе — продать товар. Высшая доблесть — ничего не стоящий товар продать за бешеные деньги. Вот так-то. А для этого нужны слова. Как говорил Бард, «слова, слова, слова». В положительном смысле слова, конечно. И еще. Учтите. Здесь, в Париже, все делается через постель. Женскую, мужскую — не важно. Но через постель.
* * *
В середине 1980‑х художник Каминка получил студию в парижском Международном центре искусств «Ситэ». Через какое-то время судьба вместе с еще несколькими выходцами из СССР свела его с Кляйманом, точнее уже с Кляем. Дела его шли отлично. Он широко выставлялся, а жена его Кира издавала на трех языках интеллектуально-провокационный журнал «Матадор». Кляй, у которого только что открылась выставка в Отель де Вилль — одном из самых престижных залов Парижа, был в хорошем настроении. Они сидели на левом берегу в кафе «Палет», неподалеку от Академии художеств, и Кляй щедро делился с бывшими компатриотами советами.
— Главное, чтобы имя звучало. Все время. Любой ценой. Хвалят, ругают — безразлично… — За то время, что художник Каминка его не видел, Кляйман заматерел, у него появилось брюшко, но все так же упрямо выпирал квадратный подбородок, все так же блестели черные глаза, все так же вперед по-бычьи была выдвинута голова. — И ничего обычного, ничего стандартного. Вот у меня в мастерской — земляной пол. У единственного! Не было журналиста, который про этот пол не написал. А что? В центре Парижа — земляной пол! Да, говорю, земля-то, она из России и еще из Израиля. Из Иерусалима. — Он улыбнулся художнику Каминке. — Так сказать, две родины. И я, как Антей, черпаю из них свою силу, свое искусство. Не пытаюсь под этих французов косить. У них свое, у меня свое. Человеческое достоинство, мальчики.
— Скажи, Кляй, — уважительно спросил кто-то из художников, — а как тебе удалось в Отель де Вилль выставку пробить?
— Как? — переспросил Кляйман. — А так. Роман. Любовь. С секретаршей Ширака. Она, признаться, грымза. Старуха. Но приходится идти на жертвы. Я ее деру, она подо мной разваливается, а я продолжаю и думаю об искусстве.
К этому времени Кляй жил на два дома, вернее на две страны. Пару лет назад он неожиданно для всех объявил себя родоначальником еврейского искусства и совершил алию в Израиль. Его новое направление называлось «кабал-арт» и основывалось на каббалистических знаках, формулах и таблицах, в которых он время от времени помещал написанное ивритскими буквами слово «х..». Первым делом он создал группу под называнием «Шор а бар». В группу вошли несколько преданных хасидов Кляя и пара художников, как рыбки-прилипалы, рассчитывающих поживиться возле крупной акулы. Группа занималась перформансами, выставками, но свое время Кляй в основном тратил не на разработку акций, хотя всегда появлялся там в качестве вождя группы, а на написание текстов: манифестов, статей и т. д. Все это он публиковал в своем журнале «Матадор», средства на которые сумел выбить из израильской организации профсоюзов под названием Гистадрут. Секретарю Гистадрута, бывшему кибуцнику Шломо Зингеру было лестно знакомство со знаменитым художником и репутация мецената, патрона искусств и литературы также грела его любвеобильное еврейское сердце. Главным редактором остропровокативного журнала, посвященного проблемам современного искусства и литературы, стала Кира Овсянико-Куликовская. Однажды они в сопровождении нескольких человек зашли на выставку к художнику Каминке. Оглядев стены, Кляй сказал:
— Ну чем ты занимаешься, Каминка? Ну красиво, ну технично, но к чему все это? Это же все нафталин! Время летит, спешит, и, если ты хочешь быть замеченным, надо лететь вместе с ним… Но ты ведь у нас пешеход, верно?
Художник Каминка покорно кивнул.
— Романтик сраный. Цветочки-х…ки. Он сделал, видите ли, хорошие работы. Знаешь, Каминка, сколько хороших работ в мире за последние три тыщи лет накопилось? Сотни тысяч! Миллионы! Ну так будет их еще на два десятка больше. А толку что? Кому они сегодня нужны? Сотне занафталиненных романтиков вроде тебя?
— А Чаплин? — вдруг ни с того ни с сего брякнул художник Каминка. — Вот сто лет прошло, а он так и остался абсолютом, и никто…
— Господи! — в сердцах воскликнул Кляй и выпятил нижнюю челюсть. — Да ты неисправим! Пойми, важно не то, что хорошо и что плохо, а только то, что идет в ногу со временем, происходит в настоящую минуту, сейчас! — Он топнул ногой. — При чем тут какое-то дурацкое «абсолютное» качество? Что это такое? Кто и на каких основаниях его определяет? Абсолют — это то, что происходит сегодня. Завтра будет другой абсолют, и если ты хочешь быть истинным художником, то плюнешь на тот, которому служил сегодня, и начнешь служить новому. Нет ничего более относительного, чем абсолют. Если сегодня пластиковая тарелка говорит сердцу человека больше, чем севрский фарфор, то абсолют — это сраная пластмасса! Если мир — бордель, то абсолют — проститутка, желательно дорогая, если время — говно, абсолют — говно, желательно стопроцентное! Сегодня важно не то, что когда-то делал твой Чаплин, а что и как делает наш с тобой современник Вонючкин! И пахнуть от него в соответствии с духом времени должно не духами, а дерьмом. И кстати, твой Чаплин, в свое время он-то и был тогдашним Вонючкиным! Когда будут писать книги о нашей эпохе, про Чаплина не напишут, потому что его здесь попросту нету. И про тебя не напишут, потому что ты время презираешь. А о Вонючкине напишут, потому что он здесь и сейчас, и занимается не какими-то там абсолютами, а конкретными проблемами конкретного времени, и говорит о них не любезным тебе языком Пушкина и Державина, а языком этого времени, языком убогим, жалким, претенциозным. Но именно поэтому Вонючкин останется в истории, а ты со своим «абсолютным» чистоплюйством останешься за бортом.
Кляй сплюнул художнику Каминке под ноги, погрозил ему пальцем.
— Со временем, Каминка, шутки плохи. Оно их не прощает. Оно всегда, ты слышишь, дурак, всегда выигрывает. Быть — значит быть на стороне победителя. А это значит говорить на языке своего времени, даже если это волапюк, от которого тебя тошнит. Не хрен строить из себя принципиальную цацу, тоже мне: умри, но ни поцелуя без любви! Нет, голубчик, времени надо подмахивать, меняться вместе с ним, всегда балансировать наверху, на точке «двенадцать» вертящегося колеса, а не удержишься, не захочешь, оно тебя уничтожит, раздавит. Сегодня ты белый, время прикажет, станешь красным, зеленым, в клеточку!
Кляй перестал кричать. Вокруг них стояли зрители, завороженные происходящей на их глазах сценой. Кляй обвел их взглядом, еще раз сплюнул и, обращаясь к художнику Каминке, спросил:
— Кто-нибудь писал о твоей выставке?
— Вроде нет, — сказал художник Каминка.
— А тогда зачем ты ее делал? Если о ней не написано, то, почитай, ее все равно что нету.
— Ну вот ты и напиши, — неуверенно сказал художник Каминка.
— Я? А о чем тут писать? Разве что о том, что у тебя не стоит? Ну так об этом никому неинтересно. Интересны люди, у которых стоит. — Он показал художнику Каминке средний палец. — Дурак ты, Каминка. Ну, будь здоров.
Кляй повернулся и, сопровождаемый своими адъютантами, пошел к выходу. Кира улыбнулась, показав мелкие острые зубы, пожала руку художнику Каминке и поспешила за ними.
ГЛАВА 21
рассказывающая о триумфе художника Каминки
На открытии выставки «Пустота и Ничто» в Тель-Авивском музее собрался цвет израильской тусовки. Художник Камов, покачав головой, заметил, что по российским понятиям фуршет довольно скромный. Художник Каминка нервно отшутился, мол, размер и количество тартинок соответствуют размеру страны, и опять погрузился в свои невеселые мысли. Во-первых, как мы уже говорили, он не любил и побаивался вернисажей, а сегодня в особенности, ибо понятия не имел не только как будет принята его работа, но даже и какая она. Во-вторых, он чувствовал себя жуликом и проходимцем, точнее ощущал себя Геком Финном, ожидающим, что каждую минуту их с дофином разоблачат, вываляют в перьях и прокатят на шестах, а в-третьих, он не мог понять, что происходит с Ниной. На открытие выставки идти она категорически отказалась, после появления в доме художника Камова исчезла и вот уже несколько дней на телефонные звонки не отвечала.
Мрачные мысли художника Каминки были прерваны появлением на трибуне куратора выставки знаменитой Рути Мендес-Галанти. Началу ее известности положил инцидент, произошедший в Хайфском музее изобразительных искусств, главным куратором которого она в ту пору была. В результате образовавшейся в крыше протечки вода проникла в несколько музейных залов. Уборщица, вытирая лужи, заодно протерла тряпкой произведение коллеги художника Каминки по работе в академии профессора Нахума Герета. На следующий день вспыхнул скандал. Как выяснилось, протерев произведение и по недомыслию осушив совсем другую, имманентно присущую ему авторскую лужу, а также вытерев плесень и грибок, там обитавшие, уборщица нанесла произведению непоправимый ущерб. Глубоко потрясенный автор с гипертоническим кризом попал в больницу, откуда вышел через несколько дней в состоянии глубочайшей депрессии. Все попытки как-то уговорить его, что лужу, плесень и грибок можно восстановить, ни к чему не привели, поскольку как раз развитие и рост плесени и грибка в течение последующих лет и составляли суть авторской концепции. Адвокат Герета потребовал от музея компенсацию за разрушение произведения искусства и нанесение морального ущерба автору. Уволенная из музея за вандализм уборщица также впала в состояние депрессии и подала в суд на музей, министерство культуры и министерство образования, обвиняя эти институции в том, что по их вине народонаселение, в частности сама эта уборщица, не ознакомлено с критериями, по которым можно точно определять, что именно относится к современному искусству, а что нет. В иске также было зафиксировано отсутствие в музее инструкции пользования тряпкой и содержалось требование компенсации за нравственные страдания, моральный ущерб, причиненный профессиональной репутации потерпевшей и за развившийся у нее в связи с этим инцидентом комплекс неполноценности со всеми вытекающими из него разнообразными последствиями.
В результате всей этой шумихи Рази Баркаи — популярный журналист, ведущий на военной радиостанции актуальную передачу «Что горит?», — пригласил Рути Мендес-Галанти на интервью, которое транслировалось в прямом эфире. По ходу беседы разговор от частного случая сместился в область проблематики принципиальных определений границ между тем, что является искусством, а что нет. И тут Рази Баркаи, аккуратно подведший ничего не подозревавшую Мендес-Галанти к разговору об унитазе Дюшана, коварно выложил совершенно очевидно заранее припасенную и, по его мнению, козырную карту…
— А что, — сказал он мягким, вкрадчивым голосом, — поскольку, по вашему утверждению, любой объект, в том числе и унитаз, может являться произведением искусства, а также любой акт, поступок, действие также могут проходить по высокому ведомству изящных искусств, то, стало быть, если я вот сейчас нассу в унитаз, это будет произведением искусства, не так ли?
Однако расчет журналиста поставить Рути Мендес-Галанти в тупик провалился.
— Нет, — сказала она холодно и спокойно, — если вы, Рази Баркаи, нассыте в унитаз — это произведением искусства считаться не будет. А вот если нассыт художник, то — да.
После этого интервью обиженные поклонницы Рази Баркаи в знак протеста и защиты права любого человека быть художником призвали устроить в залах музея акт коллективного мочеиспускания, но, по счастью, из этого ничего не вышло, а Рути Мендес-Галанти получила премию Ассоциации израильских арт-критиков.
Художник Каминка, ранее никогда не встречавшийся с Рути Мендес-Галанти, был изрядно впечатлен ее серьезным, усталым лицом. Молча дожидаясь абсолютной тишины, она время от времени нервным жестом поправляла прядь седых волос, падающих на очки в красной пластиковой оправе. Когда тишина наконец воцарилась, она тихо, почти неслышно выговаривая слова, произнесла:
— Пустота и Ничто. Ничто и Пустота.
По залу пробежал взволнованный шорох. Рути гневно обвела зал глазами и ясным голосом, чуть ли не по слогам отпечатала:
— Ничто — это наиболее впечатляющая вещь в мире.
Затем внимательно, словно проверяя, не найдется ли среди публики кто-нибудь, могуший ей возразить, пристальным взглядом обвела присутствующих, но вокруг были только восторженные лица и сияющие глаза. Убедившись, что все ждут продолжения, она тихо и размеренно сказала:
— На этой выставке зритель и художник встречаются с Пустотой как формой, в которой искусство выходит за пределы идеологии установленных смыслов и навязанных ограничений. Пустота и боязнь Пустоты равным образом стимулируют художественное мышление, являются основной средой обитания человека, несмотря на мнимые заполнения Пустоты с помощью масс-медиа и новых коммуникаций, или, говоря словами Жоржа Батая, являются абсолютизацией отсутствия абсолюта. Пустотный канон становится единственным условием включения зрителя в пространство рефлексии и саморефлексии. Незримость как мнимая Пустота, Пустота в культуре постсовременности, Пустота, свернутая в формах самой культуры и неотделимая от нее, — одни из многих аспектов, подвергающихся исследованию и анализу на этой выставке. Благодарю за внимание.
После шквала аплодисментов толпа хлынула в распахнутые двери первого зала, где в центре высилась работа Иланы Борховской — гигантская куча мусора. Художник Каминка внимательно ее рассмотрел с разных сторон, пытался понять, каким образом она соотносится с Пустотой и Ничем.
— Миш, — после некоторого раздумья спросил он, — а в чем здесь дело?
— Похоже, мусор — это символ Ничего или того, что когда-то было чем-то, а стало ничем, — не вполне уверенно предположил художник Камов, — а вон там, на стене, текст, почитай.
Художник Каминка с уважением взглянул на художника Камова, и они направились к стене. Дождавшись своей очереди — вокруг текста толпилось несколько десятков человек, — художник Каминка начал было его читать, но далеко не продвинулся.
— Понимаешь, ты вроде как прав, — сказал он слабым голосом, — тут написано, что куча мусора скрывает собой отсутствие отсутствия, провал, ничто. Тут сказано, — он поправил очки и вгляделся в текст, — что автор, в духе Хайдеггера, собирает место из пустоты и маркирует его как пустоту, зияние, провал, являясь не чем иным, как материализацией пространственного поля…
Его неожиданно шатнуло, и он вцепился в рукав художника Камова.
— Прости, — пробормотал он, снимая очки, — дальше не могу, похоже, вертиго начинается…
Художник Камов усадил его на скамейку и вскоре вернулся с влажной салфеткой, которой отер покрытое каплями пота лицо и шею товарища.
— Вроде полегчало… — подумав, сказал художник Каминка, пошевелил бровями и надел очки. — Ну, пойдем. Только читать я больше не буду.
В следующем зале была выставлена инсталляция Дуделе. Художник ввел в матку бесплодной женщины оптические волокна и транслировал изображение на большой экран на стене слева. Судя по разговорам, месседж сводился к трагедии Пустоты как обиталищу Ничего.
Стена напротив была вся покрыта непонятно из чего сделанными кружевами, на взгляд художника Каминки, изумительно красивыми.
— Это работа какой-то или какого-то Бен Маймон, — шепнул ему в ухо подошедший художник Камов. — Я тут встретил Кляймана, так он объяснил: все сделано из газетных листов. Смысл в том, чтобы показать бессмысленность газетных текстов. Метафора: мол, режь, дырявь, читай — один хрен.
— Правда? — опечалился художник Каминка. — А так красиво…
— Ничего не поделаешь, — ответил художник Камов, — а Кляйман, я смот-рю, у вас большой человек.
— У вас тоже, ты что, не знаешь, что его академиком избрали? — сказал художник Каминка. — Только у нас он теперь не Кляйман, а Кляй.
— Вроде слышал, — неуверенно сказал художник Камов, — ты же знаешь, я не очень слежу.
Вокруг них шумела, толкалась толпа, время от времени какие-то люди здоровались с художником Каминкой, поздравляли его, что-то ему говорили, но он, невпопад отвечая, растерянно оглядывался, будто раздумывая, не сбежать ли ему, пока есть возможность.
Следующий, довольно камерный, небольшой зал занимала инсталляция Асафа бен Арье. В зале, от пола до потолка затянутом черной тканью, светились два экрана. На правом мерцало изображение лежащего на кровати исхудавшего старика с опухшим, отечным животом и инфузией в руке. Человек громко, хрипло дышал, изредка рваным зигзагом поднося к темному лицу правую, словно состоящую из одних обтянутых тонкой сморщенной кожей костей и сухожилий руку. Несколько секунд рука хаотично металась перед лицом и таким же зигзаго-образным, неровным движением падала на простыню.
На другом экране художник Каминка увидел Асафа. Он был в белой бейсболке и черной тишотке, на которой красными буквами было написано «Кока-Кола».
— Как ты себя чувствуешь, папа? — спросил Асаф.
Рука человека на соседнем экране пунктирными рывками поползла вверх, но на полдороге дернулась и упала. Створка сухих губ разлепилась, обнажив бледные беззубые десны и сухой распухший язык.
— Что ты сейчас чувствуешь, папа? — печальным голосом спросил Асаф.
— Асаф, мальчик…
— Господи, что это? — прошептал художник Каминка.
— Привет, Каминка, поздравляю!
Художник Каминка повернулся. Рядом с ним, растягивая в улыбке губы широкого рта, стоял Анатоль-Нафтали Кляй. Краем глаза художник Каминка увидел, как в их сторону пробивается сквозь толпу Кира.
— Гениальный ход. — Кляй подбородком дернул в сторону экранов.
— Сегодня я долго смотрел на небо, — прозвучал скорбный голос Асафа, — оно было светлым…
— У него папаша загибался от рака, — сказал Кляй, — так он его последние дни снимал, параллельно документируя свои реакции на его умирание, а потом…
— Второе апреля, — продолжал Асаф, — двенадцать часов сорок три минуты. Неминуемая смерть отца заставляет меня по-другому осознавать Пустоту. Ничего. Я начинаю…
— А потом, когда старик наконец откинул копыта, Асаф, — с уважением сказал Кляй, — заснял вскрытие. Полный атас…
Художник Каминка вцепился в руку художника Камова.
— Пойдем отсюда, я это смотреть не буду.
— Ты, Каминка, всегда был слабак. И ретроград, — осуждающе сказал Кляй. — И откуда у тебя вдруг яйца взялись в концепт играть?
— Потом скажу, — отмахнулся художник Каминка и потащил художника Камова в зал, где были выставлены работы Смадар, Жака Люка и Шрекингера.
Смадар на этот раз очевидно пролетела мимо цели. Концепт фотографий свежевырытых пустых могил и нескольких повешенных между ними саванов с надписями «Где Смадар?» никак не мог тянуть на неожиданное и оригинальное решение темы выставки. В отличие от нее Жак Люка представил перформанс, отличавшийся сразу несколькими достоинствами: простотой, элегантностью и краткостью. Нашим героям повезло: они как раз попали к самому началу. Люка, молодой, красивый, длинноволосый, обнаженный до пояса, стоял на высоком подиуме, окруженном толпой зрителей. За ним на выкрашенной темно-красной краской стене были укреплены мониторы, на которые транслировался перформанс и на которых он будет потом прокручиваться, ибо сам Люка, понятное дело, прибыл только на открытие.
Перед ним стоял низкий маленький столик с коробкой на нем. Справа на шесте была укреплена большая лампа. Свет погас, и на Люка упал луч прожектора. Несколько секунд он стоял неподвижно, затем наклонился и вынул из коробки смотанный шнур. Художнику Каминке по причине малого роста, даже когда встал на цыпочки, не было видно, что Люка делает на столе, и он нетерпеливо дернул художника Камова:
— Что там?
— Не пойму, — озадаченно ответил художник Камов, — какой-то шланг вроде… А, инфузия!
Люка протер ваткой сгиб левой руки и всадил иголку себе в вену. Затем подсоединил шланг к основанию лампы, отошел, так что шланг натянулся, и открыл краник шланга у сгиба локтя. Зал ахнул. На мониторе было хорошо видно, как по шлангу побежала кровь. Через несколько мгновений кровь достигла цоколя и лампа вспыхнула. Зал восторженно зааплодировал. Включился свет. Люка раскланивался, прижимая руку с инфузией к груди.
— В цирке этот номер не прошел бы, — язвительно сказал художник Камов.
— Ну, это же не цирк, — важно ответил художник Каминка, — здесь ведь дело в идее. Образе. А образ есть: художник своей кровью оплодотворяет пустоту, в смысле лампочку, ведь в ней же внутри пусто, там вакуум, кажется?
— Вакуум, — кивнул художник Камов.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал художник Каминка, — и вакуум вспыхивает. Через тернии — игла инфузии, к свету — лампочке. Свет — как метафора добра, истины, иголка — как метафора страданий, кровь — как необходимость жертвы на алтарь. — Он говорил увлеченно, явно довольный тем, что сумел самостоятельно, без текста проникнуть в замысел автора.
— Ну-ну, — скептически сказал художник Камов.
Народ с каталогами в руках, возбужденно обсуждая увиденное, выстраивался в очередь к Люка за автографами.
— Интересно, где это они уже каталоги достали, мне ведь вроде два экземпляра положено, — озаботился художник Каминка. Он повернулся к художнику Камову, но тот уже отошел и, пользуясь тем, что народ толпится у Люка, рассматривал картины Шрекингера.
Сугубо реалистические натюрморты и пейзажи этого художника, тщательно, до малейшей детали прописанные (его часто подозревали в использовании фотографии), всегда вызывали восхищение художника Каминки своей фантастической сделанностью и виртуозным владением классической техникой масляной живописи. Особенно он восторгался тем, с каким вниманием и умом Шрекингер отслеживает контакт формы и фона.
В живописи, говорил художник Каминка ученикам, точно так же как и в жизни, самое важное и самое трудное — это контакт. Цвета с другим цветом, темного и светлого, одной фактуры с другой, формы с формой. И, как правило, при столкновении двух составляющих возникает нечто третье. Художник Каминка помнил, какое наслаждение он испытал однажды, прослеживая на одном из интерьеров Шрекингера контакт стоящей на полу стремянки с фоном — белой, сложенной из цементных блоков стеной. Собственная тень крашенной светло-серой краской стремянки то расширялась, то сжималась, становясь ближе к фону то темно-коричневой, то резко холодной темно-серой. Стена мерцала сложнейшей гаммой белого, с еле ощутимыми оттенками розового, фиолетового, голубого. И по линии контакта этих двух форм — круглой трубы стремянки и плоскости стены — возникала, словно нимб вокруг головы святого, сияющая полоска. Она пульсировала золотом, розовым, синим, и следить за приключениями этой контурной линии было для художника Каминки захватывающим дух приключением.
И все же, искренне восторгаясь живописным мастерством Шрекингера, в глубине души к творчеству этого мастера художник Каминка оставался равнодушен.
В отличие от многих своих коллег к реалистическому искусству он относился с подобающим уважением. Он вообще отказывался выстраивать иерархию стилей, отказывался делить искусство на современное и классическое. Искусство классическое, неоднократно заявлял художник Каминка, потому и классическое, что актуально сейчас. Если оно неактуально сегодня, то оно не может считаться классическим. А стиль, что стиль? Это как игра. И в который раз цитировал когда-то произведшие на него большое впечатление слова художника Камова: «В игре главное — правила. А дальше кому-то по душе баскетбол, кому-то футбол. Кому-то кубизм, кому-то барокко. Сумеешь смухлевать так, чтобы никто не заметил, на здоровье. Но без правил, без ограничений вообще никакая игра невозможна. А не нравится, валяй, изобретай новую игру с новыми правилами».
Давным-давно, когда он еще читал стихи, в душу ему запал один, и не зря, видать, ибо с годами он убедился, что это стихотворение для него.
Пусть ни страданья твои,
Ни блужданья тебя не тревожат.
Правильных много путей,
Но и ложных не меньше, быть может.
А значит, зачтутся тебе
Лишь твое постоянство и смелость,
Ибо приходишь всегда не туда,
Куда бы хотелось.
Скажут о жизни твоей
Надгробной надписи знаки.
Каждый из нас — Одиссей,
Плывущий к своей Итаке.
Где его Итака, он не знал. Да есть ли она вообще? Но плыть к ней он все-таки плыл, упорно, упрямо, плыл, хоть и не верил, что доплывет. Море — одно, другое — какая разница? Вода есть вода. И оттого с равным вниманием он относился ко всему, отказываясь выстраивать шкалу предпочтений. Но фальшивую игру, игру без правил он презирал и вот теперь, стечением обстоятельств, был вынужден сам принять в ней участие. Вокруг него был лабиринт, в котором он безнадежно запутался, болото, в котором увязал все глубже…
Он тупо смотрел на натюрморт Шрекингера. На зеленом кухонном столике, стоящем на фоне старой, с облупленной штукатуркой стены, на разделочной доске лежал большой шмат мяса. Рядом — нож, две луковицы и стояла бутылка с постным маслом. Работа откровенно апеллировала к нидерландской живописи XVII века. Традиция всегда представлялась художнику Каминке спасительным стержнем существования, структурирующим бытийный хаос, превращая его в упорядоченную, доступную пониманию и ориентировке в ней систему. Однажды в Будапеште на гранитной набережной противоположного берега Дуная художник Каминка увидел двухметровыми буквами по-русски написанное слово «Зачем?». С тех пор вопрос этот запал ему в душу. И он задавал его кстати и некстати.
И сейчас, глядя на безупречно прописанный холст и с наслаждением внимая перекличке веков, разгадывая намеки, вышелушивая цитаты, определяя влияния, он задавал себе тот же вопрос, ибо подлинного, захватывающего все существо волнения он не испытывал. Эта прекрасная живопись чем-то напоминала ему искусно сделанный муляж, искусственный цветок, практически неотличимый от настоящего, но все же искусственный. При всех поистине огромных достоинствах этой работы в ней не было главного — жизненной силы, которая, по глубокому убеждению художника Каминки, была напрямую связана с истоками, с магией. Религиозное начало художник Каминка считал непременным условием искусства в любой его стилистической ипостаси. Так, к примеру, разрушительный богоборческий гений Малевича он почитал исключительно удачным примером стихии, по его мнению, безусловно религиозной. Пафос повседневной жизни с обостренным вниманием к ее мельчайшим деталям, будь то кружевной манжет или рыбья чешуя, организованный надличной абстрактной геометрией картины, выраженной пропорциями, светом, тенью, цветом, был сутью творчества таких художников, как Ян Стен, Терборх, Мэтсю, Вермеер, и являлся, по мнению художника Каминки, пластическим выражением ценностей протестантства с его акцентом на личной связи человека с Богом. Акцент на частном мире частного человека был антитезой театральной экзальтации католицизма. Неслыханная дотоле вещественность голландской живописи XVII века, непроизвольная одержимость предметом, поистине религиозное им упоение превращали натюрморт в не что иное, как икону народившегося капиталистического общества. По сделанности, по качеству живописи, по реализму — вплоть до переучета наличности — работы Шрекингера не уступали самим голландцам, но отсутствие страстного религиозного начала — Шрекингер явно (и зря!) не собирался молиться котлете и пиву — превращало их в техническое достижение, бессмысленный рекорд, могущий вызвать удивление и восторг, но лишенный хоть какого-нибудь смысла. И когда он краем уха услышал цитату из каталога, что творчество Шрекингера наилучшим образом демонстрирует пустоту современной реалистической живописи, он, отнюдь не соглашаясь, подумал, что, может, эта Галанти не так проста, как кажется.
У входа в зал, где была выставлена его работа, художник Каминка столкнулся с Кирой.
— Ну что ж, тебя можно поздравить? Какой успех…
— Да я… — начал было художник Каминка, но она перебила его:
— Лучше поздно, чем никогда…
А успех и в самом деле был. У работы художника Каминки выстроилась очередь желающих заглянуть в дыру.
Инсталляция и впрямь выглядела весьма эффектно. Текст, квадратным шрифтом на иврите справа и римской антиквой на английском слева, был врезан в от стены до стены и от пола до потолка дугой идущую выгородку из римского травертина. В центре на уровне человеческого роста располагалась дырка диаметром в три сантиметра. Стена выглядела весьма внушительно, величественно даже — не зря травертин, где они его достали, это ведь деньги какие…
— Да, — художник Каминка склонил голову набок и потер подбородок, — поэффектнее, чем куча мусора и уже изрядно поднадоевшие экраны…
Меж тем к нему подходили все новые и новые знакомые и незнакомые люди. Поздравления, комплименты, весь этот привычный обязательный вернисажный шорох, он смущенно улыбался, жал руки, целовался. Страх, что сейчас его выведут на чистую воду, разоблачат, опозорят, испарился, уступив место облегчению, осторожной радости и недоверчивому удивлению: неужели никто из них не видит, что это бред, чушь, издевательство, наглое кривляние, площадная клоунада?
— …очень интересно! Тем более что в другой беседе с Кремье Левинас отметил…
— Да, да, — кивнул художник Каминка, — извините…
Он повернулся к даме с крупными изумрудными серьгами в ушах, завкафед-рой искусствоведения Тель-Авивского университета.
— Простите, я не расслышал?
— Глубокие, парадоксальные и неожиданные мысли.
— Благодарю вас, профессор Кишон…
…Окончательно он понял, что его вынесло на гребень успеха, когда Овсянико-Куликовская, смерив его взглядом умных маленьких глазок, покачала головой:
— Да, Каминка, интересное с тобой кино вышло. Неужели ты что-то начал соображать? — И после легкой паузы сказала: — Я возьму у тебя интервью для «Матадора».
ГЛАВА 22
в которой наших героев знакомят с некоторыми фактами жизни
К двенадцати часам художники Камов и Каминка прибыли к служебному входу в Тель-Авивский музей. Охранник, сверившись со списком, попросил у художников удостоверения личности, покрутил в руках русский паспорт, бросил внимательный взгляд на лыжи, кинул документы в ящик стола, выдал художникам по бирке с надписью «Посетитель», сказал в микрофон: «Каминка и Камов к главному», — и, бросив посетителям: «Ждите», уткнулся в газету.
Художник Каминка с любопытством и некоторым волнением оглядывался вокруг. За последние десять дней он вдосталь вкусил славы, и она ему понравилась. Статьи в газетах, интервью по радио, приглашения на самые рейтинговые передачи ТВ и, наконец, звонок министра культуры с извещением о том, что ему присуждена Государственная премия с формулировкой «…за вклад в культуру и образование Израиля. А. Каминка, сочетающий в своем творчестве культурное наследие прошедших эпох с современным, оригинальным языком, является впечатляющим примером жизнеспособности сионизма, творческой молодости и готовности к постоянному развитию и обновлению». Его Фейсбук был завален поздравлениями, коллеги были необычайно предупредительны и любезны, а ректор прислал корзину цветов, предложил срочно подать документы на профессуру и при встрече намекнул на то, что порекомендавал кандидатуру Каминки в качестве представителя Израиля на очередной Венецианской биеннале. Художник Камов был вполне удовлетворен результатами своей травестушки, но с неким удивлением обнаружил, что художник Каминка, похоже, начинает относиться к происходящему с неподобающей серьезностью. Действительно, неожиданная известность, поначалу смущавшая и несколько озадачивавшая художника Каминку, стала ему приятна.
Когда-то он был уверен, что главное — это выбиться в первый ряд. Потом он понял, что в первом ряду достаточно тесно, а у фортуны всего лишь один хрустальный шарик. И если он падает на соседа, то это не потому, что ты его хуже, а если на тебя, то не потому, что ты лучше. Он падает на того, кто по непонятным нам причинам привлек взгляд этой самой капризной из всех богинь. И вот сейчас она улыбается ему, тихому, незаметному мальчику из Ленинграда. Ему оказана величайшая честь — приглашение на личную встречу с Верховным куратором Стивом Альпероном. Ах, жалко, папа не дожил… Из глубины здания быстро процокали каблуки, и появившаяся в лобби высокая девица с застывшей на кошачьей мордочке улыбкой сделала им знак следовать за ней. Лифт остановился на третьем этаже. Уставившись в обтянутый белой мини-юбкой, ритмично подергивающийся высокий круп, художники послушно шли за девицей. Дойдя по коридору до второй двери справа, девица постучала и, услышав: «Прошу», распахнула дверь, пропуская гостей в небольшую светлую комнату, где из-за стола им навстречу уже поднимался крупный мужчина в очках.
— Заходите, заходите, — на чистом русском языке сказал он, — душевно рад!
Он пожал им руки и, усадив в кресла напротив стола, вернулся на свое место.
— Минеральная, сода, чай, кофе?
Художник Камов и художник Каминка переглянулсь.
— Воды, наверное, спасибо, — сказал художник Каминка.
— Чудно, — обрадовался человек. — Вода — это чудно. Равиталь?
Через несколько секунд перед ними стояли запотевшие бокалы, в которых легкие пузырьки облепляли дольку лимона и выгнутую зеленую ветку.
— В такую жару мята и лимон — чистое спасение, — удовлетворенно сказал человек. Хотя в комнате было прохладно, художник Каминка, помятуя о горячей духоте, царящей снаружи, жадно отпил полбокала и согласно кивнул.
— И вы, Михаил Иванович, пейте, здесь надо много пить, — заботливо сказал человек и в ответ на удивленный взгляд художника Камова улыбнулся. — Не удивляйтесь. Ах да, забыл представиться: по должности я начальник департамента безопасности, а имя мое — Ник. А мы с вами, Михаил Иванович и Александр Иммануилович, — он лукаво улыбнулся, — на самом деле старые знакомые.
Ник явно наслаждался растерянными лицами художников. На лице его привольно расположилась самодовольная улыбка человека, владеющего ситуацией.
— Не узнаете? Ай-ай-ай, стыдно, господа художники, стыдно, где же ваша зрительная память? Ну да, — он провел ладонью по черепу, — годы, они, конечно, свое берут, у вас, у меня, — он вздохнул, — да, поседел, полысел, не без того, но вес, — Ник кинул быстрый взгляд на художника Каминку, — не набрал. А я меж тем вас, голубчики мои, сразу признал. Ну же. — Он довольно расмеялся, глядя на замешательство сидящих перед ним людей. — Декабрь 1974 года. ДК Газа…
— Николай Николаевич? — вымолвил художник Камов.
— Он самый, он самый, дорогие вы мои! — Человек с легкой, часто присущей полным людям грацией выскользнул из-за стола и принялся обнимать вскочивших на ноги художников.
— Да, радостно, радостно вас видеть… Конечно, по такому случаю не воду надо пить, ну да попозже. А сейчас мы немножечко покалякаем, время есть. Босс просил извиниться, он на полчасика задерживается.
Он вернулся на свое место и отпил воды.
— За вами, Каминка, я давно слежу, — и рассмеялся, подняв руку ладонью вверх, — в хорошем, в хорошем смысле слова. Мои поздравления с присуждением премии, очень, очень рад! На прошлой выставке, кстати, ваших два листа купил. Прекрасные, высокой культуры работы — такую здесь редко встретишь… А вас, Камов, не чаял уже увидеть, ан человек, как говорится, предполагает, а Господь…
— Николай Николаевич, — перебил его художник Каминка, — а вы-то здесь как оказались?
— Как все, Александр Иммануилович, как все, согласно закону о возвращении, только лет этак на десять-одиннадцать после вас.
— Так что же, выходит, вы…
— Чего нет, того нет, — вскричал Николай Николаевич (как мы по старой памяти будем его именовать и впредь), — к избранному народу принадлежать честь имею только, так сказать, по касательной. Жена, знаете ли. По матушке. Так что, как говорится, все законно, все хорошо, и детки, дай Бог здоровья, и внуки…
— И чем же вы тут занимаетесь, Николай Николаевич? — прогудел художник Камов, иронически подняв брови.
— Чем занимаюсь? — Голос Николая Николаевича по-прежнему был приветлив и мягок, но в мягкости этой появился, как бы это точнее сказать, еле уловимый прохладный оттенок. — Да тем же и занимаюсь, Михаил Иванович, искусством.
— Искусством? Ну, как вы им в России занимались, я помню. Неужто и здесь то же: этого посадить, этого поджечь, этого избить…
— Ах, — огорченно покачал головой Николай Николаевич и вздохнул, — право, от вас, Михаил Иванович, не ожидал. Ведь вы умный, тонкий человек… Ну что же вы это? Никто, поверьте, Рухина не поджигал. Несчастный случай. Пить меньше надо, а курить и вовсе не рекомендуется, особенно по пьянке. А Пантелеймонову за хулиганство, и вы это хорошо знаете, что за хулиганство, впаяли срок, может, и больше, чем хотелось бы, но хулиганство-то было, куда денешься. А то, что припугнуть кой-кого пришлось, — не отрицаю, но куда ж деваться, коли другие меры не действовали? И опять же, старались по-божески, честное слово, без излишеств… И ведь, поверьте, не приложи я руку, то вашему Жарких не только бы задницу ипритом сожгли. А кто, по-вашему, Арефьева от срока отмазал? А деньги на отъезд у него откуда были?
— Арех никогда… — вскочил художник Каминка.
Николай Николаевич недоуменно взглянул на художника Каминку и вдруг расхохотался.
— Господь с вами, Каминка! В виду имеется совсем другое, а конкретно то, что именно ваш покорный слуга, правда через подставное лицо, вам, кстати, знакомое, но… ни-ни, — он шутливо погрозил пальцем, — мы люди дискретные, лишнего не скажем, так вот, именно ваш покорный слуга купил у Арефьева работ на две тысячи рубликов. Изумительные вещи… да, что говорить, большой художник, чудесный талант… И Васми у меня в коллекции, и Шагин… Да, честно говоря, и вы, господа, именно мне спасибо сказать можете, что отделались, как говорится, легким испугом, могло бы и хуже быть, ох, хуже… — Он помолчал, провел рукой по облысевшей голове. — Ладно, все это, так сказать, преданья старины глубокой. Ну а здесь, здесь, слава богу, этого не надо. Процесс идет себе гладенько, все, как говорится, в одну сторону, в одну ногу. Пастухам раздолье, нам, овчаркам, — он коротко хохотнул, — работы нет, и стаду, в библейском, так сказать, смысле слова, хорошо. Когда вокруг все до одного диссиденты, все как один бунтари и индивидуалисты, то, сами понимаете, проблем нету. Все в один голос бунтуют, дружно сокрушают, чего дают, короче, работать куда как легче…
— Так за что же вы зарплату получаете, Николай Николаевич? — спросил художник Камов.
— За это и получаю. Чтобы все было хорошо, — благостно сказал Николай Николаевич. — Потому что все равно порой да и сыщется овца, — он лукаво погрозил пальцем художнику Каминке, — которая может стадо подпортить. Даже не то что подпортить, куда ей одной, но некоторое беспокойство причинить может, а кому ж это надо?
Как реагировать на эти слова, художник Каминка не знал и на всякий случай смущенно улыбнулся. Предстоящая встреча с Верховным куратором тревожила его, и он решил попробовать разузнать о нем у Николая Николаевича, тем более что он вроде бы оказался мужиком невредным и даже симпатичным.
— Николай Николаевич, — сказал он.
— Ник, господин Каминка! — Николай Николаевич выставил руки ладонями вперед. — Мы-то с вами, можно сказать, соотечественники.
— Ну да, конечно, Ник, только и вы уж меня тогда Алексом зовите, давайте без господина. Так вот, Ник, а этот, ну Верховный куратор, он как?
— Стив-то? — Николай Николаевич приподнял бровь, снял очки, протер, опять надел. — А вы что думаете?
Художник Каминка, честно говоря, ничего не думал. Размышляя о происходящем вокруг, он не мог не понимать, что главным действующим лицом современного художественного мира является куратор, что художники превратились в лакеев, занятых обслуживанием кураторов. В присутствии критиков и кураторов ему всегда бывало не по себе, «как живой лисе в магазине мехов», пошучивал он. И тех и других он считал несостоявшимися художниками, однако достаточно умными людьми, чтобы отступить, а не ввязываться в безнадежную борьбу с обстоятельствами и недостатком таланта. Возможно, в этом художник Каминка был отчасти прав, хотя отчего же не предположить, что человек может интересоваться искусством так же, как, скажем, гельминтолог интересуется глистами или энтомолог бабочками. Было бы, пожалуй, слишком далеко идущим утверждением, что каждый гельминтолог — несостоявшийся глист и равным образом вряд ли каждый энтомолог не что иное, как неудавшийся мотылек. Но поскольку художник Каминка до такой мысли не додумался, он был уверен, что в силу измысленного им нереализованного художественного начала куратор должен испытывать по отношению к художнику своего рода ненависть, обусловленную комплексом неполноценности, и зависть к тем, кто талантом, упорством, идеализмом, если угодно, превзошел его…
— Вы ведь кураторов не любите? — мягко спросил Николай Николаевич.
Художник Каминка молча пожал плечами.
— Не любите… — вздохнул Николай Николаевич. — Знаете, Алекс, я, пожалуй, могу вас понять. Ведь вы — не хочу обсуждать, плохой вы художник или хороший, по-моему, хороший, но это, знаете, ровным счетом не имеет никакого значения, — важно то, что вы — профессионал. Мэтр. Маэстро. Мастер. И в качестве такового смотрите на куратора как на досадливую помеху на вашем пути. К тому же занятия ваши, весь антураж, все эти станки, инструменты, процессы… предполагают, только вы уж не обижайтесь, этакое чуть ли не средневековое сознание. Я это к тому, что вы на деле ощущаете себя этаким работягой, вроде сапожника, не так ли?
Художник Каминка подумал и кивнул гловой.
— Так я и знал, — удовлетворенно сказал Николай Николаевич. — Ваше средневековое сознание ремесленника придерживается модели, в которой вы есть необходимый, полезный член общества. Да, когда-то художник таковым и был. Ваши коллеги, мой друг, обслуживали церковь, государство, частных людей. Коммерсанту — портрет, всаднику — любимую лошадь, папе — Сикстинскую капеллу, императору — сцену коронования. И от заказов, какими бы они ни были, не отказывались: Рубенс уж на что кавалер, а не брезговал эскизами триумфальных арок, которые, к слову сказать, после празднества разрушали. Не брезговал и по поводу разрушения не переживал, потому что флорин свой трудовой зарабатывал, а не самовыражался. Сапожник, он не самовыражается, он заказ тачает. Кто лучше, артистичнее, талантливее — при королевском дворе, кто похуже — в деревне, но каждый при деле и, как говорится, при своем бульоне. Разумеется, есть у него и свое виденье и свое — в рамках консенсуса, заметим, — понимание добра и зла, но в первую очередь он профессионал. Вот и художник так же. А такой блажи — непризнанный художник — в помине не было и быть не могло. Равно как и непризнанных сапожников, хе-хе, коли непризнанный, то, значит, и не сапожник вовсе. А дальше… дальше… — Он на секунду задумался, потом улыбнулся, словно припомнив что-то, и продолжил: — Вы знаете, Каминка, судьба, Господь Бог, сами выбирайте, ведь никогда не действует без предупреждения. Да хоть наше учреждение возьмите. Разве мы кого без предуп-реждения трогали? Всегда предупреждали. Иногда прямо — вспомните, то-то, вижу, что помните, — иногда намеком, но предупреждали, сюрпризов, знаете ли, не было. Так и тут. Первый звоночек прозвонил вам в семнадцатом веке. Ну-ка, ну-ка, напрягитесь, подумайте…
— Рембрандт, «Ночной дозор»? — сказал художник Камов.
— Умница! Умница, Михаил Иванович, — обрадовался Николай Николаевич. — Я, поверьте, всегда высоко ценил ваш ум. Вы и не представляете себе, сколь многому я у вас научился. Ах, какие дискуссии происходили в вашей кухне! Вот это был уровень! Это была глубина! Знаете, голубчик, порой тоскую по тем временам. Здесь, господи, эти и вовсе друг с другом не разговаривают. Не умеют и не могут, и не о чем. Впрочем, и в России сегодня не лучше. Вот так… — Он побарабанил пальцами по столу. — Так где это мы были? Ах да, Рембрандт… Сами посудите: ну что человеку надо было? Дом, — он загнул поросший рыжими волосками мизинец, — слава, — безымянный, — деньги, — средний, — жена-красавица, — указательный, он потряс сжатой рукой и внезапно, перевернув ее ладонью вниз, выбросил пальцы: — и все — пуфф! Ради чего? Ради, будем называть вещи своими именами, самоуправства. Да. Светотень, видите ли, экспрессия. Атмосфера. А то, что человеку, который, как и всякий другой, за свое изображение свои кровные денежки внес, полморды рукавом закрыли, это что? А девицу, за которую никто не платил и которая никому не нужна, в центр засунул, это что? — Николай Николаевич хлопнул ладонью по столу. — И вот результат. Сиди и пиши автопортреты. Потому что заказов нету. И, прости господи, по справедливости, признайте, Алекс.
Художник Каминка, ошарашенный этаким совершенно им не ожидаемым напором, сделал неопределенное движение шеей.
— По справедливости. — Николай Николаевич хлопнул ладонью по столу, но на этот раз тихонечко. — А дальше еще с сотню лет тихо и вдруг — бабах! Французская революция. Санкюлоты, Верховное Существо, Триколор. И прекрасные, изумительные слова: «права человека», Liberté, Egalité, Fraternité. Это мы потом с вами выяснили, что Liberte — иллюзия, Fraternite — чушь, а Egalite, — Николай Николаевич нехорошо усмехнулся, — про Egalite уж нам-то с вами куда как хорошо известно. А тогда, тогда все на них купились, а ваш брат, художник, быстрее всех. Еще бы! Из грязи в князи! С дальнего конца стола, куда сажали слуг, музыкантов, — во главу, кто бы не утерпел… А дальше… дальше, превратившись из слуги в господина, художник, как и подобает господину, остался в гордом одиночестве. «Ты царь: живи один» — помните? То-то. И началось: гений — толпа, художник — филистеры. И весь ваш путь —
я и вас, в особенности вас, Михаил Иванович, имею в виду, — привел к тому, что художник, поскольку все, что его интересовало, было исключительно его драгоценная особа и ейное самовыражение, из полезного члена общества, полностью потеряв контакт с публикой, стал обществу беспомощной обузой. Ну сами подумайте: кому вы нужны? Вот, к примеру, мусорщики объявят забастовку. Да через неделю все получат, потому что без них, батенька, вы, извиняюсь, в дерьме утонете. Врачи — через месяц, а то и пораньше, жить-то всем охота. Музыканты, певцы, куда без них — вон все в наушниках ходят. А вы? Попробуйте. Молчите? То-то. И вот тут, чтобы вашего брата за ненадобностью и вовсе не выкинули на свалку, появляется куратор. Он всем объяснит, какие вы важные, как вы всех нас, бедных, бездуховных, к свету тянете. Ибо без текстов, без объяснений вам в этом мире места нету. Так что у нас теперь без куратора никуда. Зато все художники — признанные. Непризнанных художников у нас как бешеных собак отстреливают. — Николай Николаевич коротко рокотнул. — Шутка. Ну а куратор, если говорить серьезно, вроде поставщика, то есть человек, который от производителя, — он ткнул пальцем в художников, — доставляет, — он дернул головой в сторону окна, — товар покупателю. А посредник, надеюсь, вам это известно, в этой цепочке зарабатывает больше всех. Вы уже давным-давно никому ничего сами продать не можете, так что будьте умницами, утритесь и скажите большое спасибо. Хотя ждать этого от вас, конечно, бессмысленно. Между нами, народец вы довольно паршивый: завистливый, гоношистый, неблагодарный, самовлюбленный, я, понятное дело, не о присутствующих…
Николай Николаевич откинулся в кресле и замолчал. Молчали и художники.
— Ну ладно, — вздохнул Николай Николаевич, — не огорчайтесь. Все мы под кем-нибудь ходим. А что касается Стиви, он мужик дельный. Умен, дай бог, чтоб все такие были…
Зазвонил телефон. Николай Николаевич взял трубку.
— Да, здесь. Хорошо. Уже идем. — Николай Николаевич положил трубку, встал, пригладил редкие волоски на голове. — Ну что, братцы, с Богом, — и подмигнул.
ГЛАВА 23
в которой знакомство с фактами продолжается
«Ну чистый приемный покой», — подумал художник Каминка, оглядываясь вокруг. Белый мраморный пол, белые стены без окон. Мебель: письменный стол с экраном компьютера и телефоном, кресла и пара стульев с матовым блеском металлических ножек — все светилось нежной, без единого пятнышка, стерильной белизной. Единственным цветным пятном был портрет Мэрелин Монро Энди Уорхола, к которому из прозрачного цилиндра, стыдливо прикрывая белыми лепестками зеленый стан, тянулась стоящая на низком журнальном столике орхидея.
Дверь в дальнем левом углу беззвучно отворилась, и в комнате появился высокий худощавый человек в черных джинсах и черной тишотке. Человек, легко проскользнув мимо письменного стола, подошел к вставшим ему навстречу художникам.
— Искренне, искренне рад, — широкая улыбка обнажила ровный ряд крупных, безупречно белоснежных зубов. Он энергично пожал руки настороженно глядящим на него художникам и тонкими пальцами загорелой руки сделал стремительный жест в сторону кресел и журнального столика.
— Итак, господин Каминка, господин Камов. — Если бы не острый, ироничный взгляд выпуклых глаз, его можно было бы принять за ожившую фотоиллюстрацию к статье модного журнала, посвященной успешным, богатым людям лет пятидесяти — пятидесяти пяти. — Исключительно приятно! Замечательный ход эти ваши лыжи, господин Камов, просто замечательный. — Доброжелательная улыбка опять осветила смуглое лицо. — Если желаете, поставьте их там, в углу, или положите на пол, здесь, ха-ха, все свои, не так ли? Увы, с русским у меня проблемы… хотя предки с материнской стороны у меня из России, но, увы, увы… Чай? Кофе? — Он нажал кнопку на подлокотнике кресла. — Крепкий черный чай господину Камову, пожалуйста, двойной эспрессо господину Каминке — вы ведь это предпочитаете, господа? Холодный зеленый чай мне и… — он бросил взгляд на часы, — три кампари-сода с лимоном. Час аперитива, не так ли, господа?
Человек сел, вытянул длинные ноги, подвигал обутыми в сандалии «Танахи» ступнями, скрестил их и откинулся на спинку кресла.
— Мы ведь не курим, не так ли? Глупейшая манера соответствовать этим дурацким стереотипам, пить как свиньи, развратничать, курить всякую дрянь… То ли дело, — он с одобрением покосился на лыжи, которые художник Камов, прислонив к левому плечу, придерживал рукой, — спорт, режим, здоровое питание. Итак. — Человек подергал левой ступней и благодушно сложил крупные кисти рук на животе. — Я Стив Альперон. Верховный куратор. Для друзей, коллег, для уважаемых гостей, — одна из рук плавно повела в сторону художника Камова и художника Каминки, — для художников — Стиви.
В комнату, толкая перед собой сервировочный столик на колесиках, бесшумно вошел Николай Николаевич. Разложил на журнальном столе салфетки, соломенные подстилки, поставил на них небольшой темный чугунный чайник, керамическую, с зеленым отливом глазури чашку, кампари с прозрачными ломтиками лимона, насаженными на край запотевших высоких стаканов, чашечку эспрессо, стакан чая в серебряном подстаканнике, подмигнул художникам, повернулся к Альперону и, коротко поклонившись, бесшумно исчез.
— Ну что ж, — нарушил тишину мягкий голос Альперона, — как это говорят у вас, будем здоровы!
Он поднес высокий стакан к губам, пригубил красную жидкость и кинул лимонную дольку в рот. Прожевал, вытер салфеткой мокрые губы, взглянул на тихо сидевших напротив художников и тепло улыбнулся.
— Давайте поговорим начистоту. Я знаю, Каминка, что вы меня терпеть не можете. Да и я, по правде говоря, к вам нежных чувств не испытывал. — Он поднял указательный палец левой руки. — Не испытывал и хочу, чтобы вы поняли почему. Не потому, что вы считали и, возможно, до сих пор считаете меня карьеристом, спекулянтом, снобом, жуликом, — достаточно? Меня, поверьте, мало заботит, что обо мне думают люди вашего сорта. Причины, по которым мы с вами находились по разные стороны баррикады, гораздо глубже таких, в сущности, поверхностных категорий, как личная неприязнь. Более того, я даже отношусь с симпатией к вашему упорству, вашему, — он приподнял бровь, — старомодному романтизму. Поверьте, и вы, и ваш друг, вы даже заставляете меня любоваться вами, словно двумя прелестными редкими бабочками, порхающими в чудесном заповедном саду. Но! — Указательный палец левой руки вознесся вверх и несколько раз угрожающе качнулся сверху вниз. — Но любоваться — еще не значит не отдавать себе отчет в том, что два этих прелестных создания несут в себе смертельную угрозу! Ибо они отложат сотни яиц, из которых вылупятся сотни прожорливых гусениц, и тогда конец чудесному заповедному саду.
Альперон поставил запотевший стакан на стол и встал.
— Сидите! — повелительно бросил он начавшему было подниматься художнику Каминке. — Сидите!
Он сделал несколько шагов, остановился, сунул руки в карманы и, словно говоря сам с собой, произнес:
— Ведь в чем суть проблемы? Исключительно, как смешно это ни звучит, в счастье человека. Желательно каждого человека. Или, будем реалистами, возможно большего числа людей. Как же достичь этой цели? Согласимся, что прежде всего человек должен быть сыт: «Нет Торы без хлеба». В отличие от прош-лых времен наше эту проблему решило. Мы можем прокормить всех, и если сегодня где-то случается голод, в Африке, в Северной Корее, то это происходит не по причине нехватки еды, но по причине безобразного функционирования местых политических режимов. В чем же причина несчастья сытого человека? Она состоит в чувстве зависти, вызванном неравенством распределения кормежки. Тот, кто ест черный хлеб, страдает оттого, что другой ест белый, тот, кто имеет белый, завидует тому, кто жрет пирожные, тот, в свою очередь, тому, кто лопает пирожные с кремом. А пожиратель пирожных не может успокоиться оттого, что тот, кто раньше питался пирожными, поднялся до уровня, где к пирожным относятся презрительно и вместо них едят черный хлеб, но не просто черный хлеб, а специальный, редчайший, каждый кусочек которого стоит немыслимых денег. И этот человек, в свою очередь, несчастен оттого, что нет никого, кто имел бы нечто, чего у него нет, и таким образом его существование лишается всякого смысла и перспективы. Потребительское общество накормило людей, реализовав тем самым если не все, то главные задачи коммунистической мечты, застраховало себя от социальных потрясений, ибо сытый человек неохотно лезет на баррикады истории. Но, накормив, не сделало его счастливым. И не могло сделать, ибо при сытом, обутом и одетом теле свои права заявляет душа. Ей тоже нужна пища. Пища, которая может отвлечь ее от чувства зависти, присущего человеческим существам, пища, которая может успокоить этого злобного, вечно голодного червя, гложущего душу каждого человека. И единственной пищей, которая может справиться с этой главной проблемой, является творчество… Человеку имманентно присущи какие-то эстетические побуждения. Однако не будем забывать — это чрезвычайно важно, — что изначально они проявляются как составная часть разнообразных магических ритуалов. Со временем эти ритуалы, по большей части утратив свою актуальность в качестве средства достижения задач (завлечь зверя, избавиться от соперника, спастись от опасности и так далее), кристаллизовались в форме различных — музыка, танец, живопись, скульптура — искусств. Именно искусство унаследовало силу древней магии и направило ее на врачевание души. Я полагаю, господа, до сих пор разногласий у нас нету?
Художники Камов и Каминка согласно кивнули.
— Чудесно! — Альперон поставил на стол пустой бокал, сел, открыл крышку чайника, вдохнул аромат, покачав головой, закатил глаза, налил чашечку чая, отпил, выдохнул: — Божественно, — и продолжил: — Однако, вы, — он ткнул пальцем в сторону художника Каминки и художника Камова, — вы, жрецы искусства, что вы сделали? Вы направили все свои силы, все таланты на излечение крохотной кучки людей, и это ваш первый грех. Чтобы восхищаться тем же Понтормо, Филоновым, Пикассо, да даже и вашими, друзья мои, работами, необходимо быть образованным, чувствующим, думающим человеком, человеком, с младенчества воспитывающим и развивающим вкусовые сосочки своей души. Откуда, скажите, несчастному современному человеку с его постоянной занятостью, убогим средним, да и высшим образованием, с его вечной нехваткой времени взять средства, время, желание, наконец, — ведь о своем убожестве он и не подозревает — на возделывание собственной души? Итак, ваш первый грех — это сугубый антидемократизм, презрение к людям. Нехорошо, друзья мои, нехорошо… Второй грех — это желание сделать творчество привилегией узкой группы профессионалов. Сколько людей способны достичь виртуозности Рубенса? Кто способен сотворить немыслимую гармонию капеллы Четок? Наконец, господин Каминка, много ли людей способны владеть меццо-тинто, как вы? Вы, — он сделал широкий жест рукой, словно бросая обвинение в лицо, — вы узурпировали лучшее из того, что существует в этом мире, — творчество! И тогда на помощь людям пришли мы. Мы взяли на себя самоубийственную роль Прометея. Впрочем, прежде чем говорить о нашем поле, я хотел бы на скорую руку обратить ваше внимание на соседние делянки. Как у вас обстоит дело с хореем, амфибрахием, ямбом? А с рифмами, мужскими, женскими? Способны ли, к примеру, вы, господин Каминка, создать приличный венок сонетов?
Художник Каминка пристыженно втянул голову в плечи.
— Не можете. Ибо для этого следует быть профессионалом. Меж тем, чуть перефразируя вами, разумеется, любимого Сент-Экзюпери… Вы ведь должны любить Сент-Экзюпери?
Художник Каминка молча кивнул головой.
— Вот и отлично, — удовлетворенно улыбнулся Альперон, — итак, «в каждом человеке погиб Моцарт». Вы ведь не будете возражать?
— Ну, наверное, не буду, — просипел художник Каминка.
— Отлично! А с какой стати он должен погибать? Только потому что вы… — Художник Каминка несколько развел руки в стороны, показав свои вспотевшие ладони, словно демонстрируя тем самым свою непричастность к предъявляемым обвинениям. — Нет, разумеется, не вы лично, — плечо Альперона раздраженно дернулось, — но такие же, как вы, профессионалы от словесности забаррикадировали перед человеком вход в сад литературы выдуманными ими правилами? Мы освободили поэзию от ритма, от метра, от рифмы, от смысла, наконец, и теперь она не знает границ! Всё поэзия, все поэты! Кто хочет, конечно, и кому есть что сказать.
Он достал из кармана салфетку, высморкался и легким щелчком отправил ее под стол.
— А музыка? Да посмотрите на ваши концертные залы! Вы хоть раз обращали внимание на средний возраст слушателей? А свободные места? Меж тем, дорогой господин Каминка, на выступлении рок-группы — не в зале, на стадионе! — свободных мест не будет. Изысканность математически утонченного ракообразного хода фуги, тончайшее плетение многоголосья, драму разрешения доминантсептаккорда, страсть Верди, легкую мудрость Моцарта — все эти радости и услады единиц мы заменили четырьмя бесхитростными аккордами, доступными даже сознанию имбецила словами, четким ритмом и максимальным уровнем децибелов, который способна выдержать барабанная перепонка. — Альперон вскочил с кресла. — Тысячи, миллионы впервые обрели голос и счастье самовыражения. Не важно, есть у тебя слух или нет. Какое значение это имеет в многотысячном хоре? Твой голос — это голос миллионов, голос миллионов — твой! Исчезает искусственный заповедник лишенных детства несчастных женщин и мужчин, обреченных на диету, железную дисциплину и бесконечные упражнения у станка лишь для того, чтобы вечером в течение пары часов — как там у вашего классика — стричь ногами. Все эти ваши па-де-де, плие и фуэте никому не нужны. Эстетика современной хореографии отвергает насильственно выращенное совершенное тело: любая кривоногая халда с отвисшими сиськами и раздутой задницей, буде у нее на то желание и воля, может сегодня стать звездой балета!
Он замолчал, словно прислушиваясь к затухающим в углах комнаты отзвукам прогремевших слов. Пауза длилась томительно долго, и когда тишина стала совершенно невыносимой, еле слышно сказал:
— Поверьте, господа, и меня до слез трогает Рембрандт, и я в потрясении замираю перед волшебным сплавом интеллекта, воли и страсти в последних пейзажах Сезанна. Но, будучи истинными гуманистами, мы знаем: это искусство должно быть уничтожено. Раздавлено. Стерто! — Его голос зазвенел. — Бессмысленно идти против времени, оно вас раздавит! Мы живем в потребительском обществе, и искусство в нем либо товар, либо наркотик (что тоже товар). Величайший гений человечества Энди Уорхол доказал, что банка колы выше Рембрандтов, Сезаннов и Венер! Выше и важнее, ибо простая банка колы это и есть мечта, любовь и ум человечества! Мы, и только мы говорим с людьми на доступном им языке. Мы освободили искусство из плена у жалкой кучки профессионалов. Для нас нет запретов, нет никаких табу! Величайшее достижение нашей эпохи то, что человек, вы слышите, каждый человек, называющий себя художником, им и является. Впервые в истории мы дали каждому человеку возможность быть Моцартом. Каждая личность уникальна, ее бесценные переживания заслуживают внимания, причем именно что они, а не та форма, в которой они выражены. Важно, что находится у человека в голове, а вовсе не то, что он умеет делать руками. Была бы идея, а уж реализовать ее не проблема, для этого есть всевозможные техники, компьютерные программы. Ну и конечно, так называемые эстетические потребности не забыты. Покрасьте стену желтой краской — вам с этого красиво? — и назовите «Мама упала в обморок в три часа восемнадцать минут пополудни». Прекрасно! «В начале было Слово», господа, не забывайте этого! И вот после долгого многотрудного пути мы к нему вернулись. Мы вернулись к Богу.
Он перестал бегать по комнате, сел в кресло, жадно выпил чай, вытянул ноги и закинул руки за голову.
— Вы знаете, Саша, — обратился он к художнику Каминке, — можно, я буду вас так называть?
Художник Каминка робко кивнул в ответ.
— Замечательно. Так вот, Сашенька, вообще-то жюри хотело дать премию Асафу. Понимаете, концепция пустоты, выраженная через смерть, то есть уход в пустоту, реализованный в текстах и изображениях конкретных людей, — это сильный ход. Особенно документация вскрытия трупа — что в нашей стране является отважным прорывом сети общественного согласия, разрушением очередного табу. Но я настоял на том, чтобы премию дали вам.
Художник Каминка пытался что-то произнести, но Альперон высвободил правую кисть руки из-за затылка и помахал ею в воздухе.
— Не надо… Я хочу, чтобы вы поняли, как высоко мы ценим ваш переход в ряд сторонников современности и прогресса. Позвольте быть с вами совершенно откровенным. В конце концов сам факт вашего участия в выставке был вполне достаточен для того, чтобы убедить все еще сомневающихся и укрепить наших сторонников в истинности нашего пути. После этого про вас, простите, можно было бы и забыть. Но мы не циники, как это может показаться, Саша, нет! Мы видим ваш проект не только как ценный вклад в современное искусство, не только как очередное доказательство нашей правоты, но и как начало долгой и плодотворной совместной работы на благо людей, на благо общества…
Художник Каминка почувствовал, что ему исключительно приятно слушать слова Верховного куратора. В конце концов, если вдуматься, в его словах было много правды. Правды малоприятной, но от этого не перестающей быть правдой. Разве не нелепо цепляться за ценности, которые тебе милы и понятны всего лишь по одной причине — ты был на них воспитан, и у тебя нет мужества признаться самому себе, что они обветшали, даже стали слегка смешными и совсем не отвечают требованиям сегодняшнего дня? А разве отряхнуть с ног вчерашний прах и смело пуститься в неизведанный, но живой сегодняшний мир, разве это не прекрасно? Не смело? Не завлекательно? Разве признать свои заблуждения — позор? И разве отважиться оставить привычный, уютный, но знакомый до последних деталей мир, мир, в котором нет и никогда не будет места неожиданности, сюрпризу, разве это не благо? Ах, как замечательно будет вновь ощутить щекочущие движения шампанских пузырьков в начавшей густеть крови, кинуться навстречу неизвестности, всей душой ответить на вызов времени…
— …а также творчество господина Камова. Не удивляйтесь, мой друг. Мне известны ваши работы, и я счастлив найти в них качества, резонансные нашим сегодняшим идеям. В сущности, господин Камов, между нами разницы нету. Ваш нигилизм, ваша готовность, сметая все, идти до конца не многим отличаются от наших устремлений. В конце концов, это вы уничтожили так называемое классическое искусство. Это вы довели самовыражение личности до абсурда, и разница лишь в том, что вы разумеете личность как исключение, как личность «гениальную», а мы распространяем гениальность на всех: Моцарт не исключение, он правило! Мы, господин Камов, позвольте я буду называть вас Мишей, мы с вами..
Изящный столик отлетел в сторону, звонко покатился по полу чугунный чайник, брызнули осколки хрусталя и фарфора, и на ослепительно-белом полу образовалась неопрятная лужа.
Художник Камов выпрямился во весь свой немалый рост, его глаза сверкали, его щеки пылали. Всем видом своим он напоминал известную статую Зевса-громовержца, одетую в ватник. Левая рука его была вытянута вперед, а правая, с зажатой в ней на манер копья лыжной палкой, поднята над головой.
Художник Каминка вжался в кресло.
— Скотина! Сатана! Предатель! — проревел художник Камов, и его правая рука пришла в движение…
(Полную версию читайте в журнале «Звезда» №6 2015г.)