Фрагменты повести. Публикация и вступительная заметка Ирины Роскиной
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2015
Наталья Александровна Роскина (3.11.1927—1.11.1989) родилась в Ленинграде, после эвакуации переехала в Москву, в 1950 г. окончила филологический факультет МГУ. Короткое время была секретарем Корнея Ивановича Чуковского, после чего поступила на работу в редакцию «Литературного наследства». Н. А. Роскина — автор многочисленных публикаций по русской литературе, она участвовала в подготовке академического издания сочинений и писем А. П. Чехова, занималась текстологической расшифровкой и архивной историей «Дневника» А. С. Суворина.
У Роскиной был широкий круг знакомых и корреспондентов, которые наслаждались ее письмами (см., например: Переписка с Е. Эткиндом. Ефим Эткинд: Переписка за четверть века. СПб., изд-во Европейского ун-та, 2012. С. 286—328). Она притягивала людей своей яркостью, живостью ума, отсутствием обывательских интересов, постоянной увлеченностью чем-то значительным. Часть ее мемуаров и переписки опубликована, другие материалы хранятся в РГАЛИ и в библиотеке им. Хесбурга университета Нотр-Дам (США). В журнале «Звезда» (1989, № 6; 1990, № 7) печатались воспоминания Роскиной — главы из вышедшей за границей книги «Четыре главы» (Париж: YMCA, 1980), в которой с любовью и заслуживающей уважения прямотой рассказывается о знакомстве с писателем Василием Гроссманом, литературоведом Н. Я. Берковским, поэтами А. Ахматовой и Н. Заболоцким, посвятившим Наталье Александровне несколько замечательных стихотворений цикла «Последняя любовь».
Автобиографическая повесть Н. А. Роскиной «Детство и любовь» была написана в начале 1950‑х гг. (в отдельных фразах, например «еще никем не описанные муки» — о страданиях пребывавших в советских местах заключения, проглядывается то время). В 1956 г. повесть была принята к печати в третьем выпуске альманаха «Литературная Москва», но, как известно, издание было запрещено после двух выпусков в результате «ожесточенной критики со стороны официальных литературных кругов».
А. А. Ахматова, прочитавшая повесть осенью 1957 г., отозвалась о ней так: «Очень современно, очень смело, очень просто, очень трагично и очень благородно. Ежовский Ленинград. Мы, взрослые, знали, а вот что дети пережили — это впервые». Ахматова сказала, что «в литературе были дети XIX века, и что долго еще в XX веке подражали детству XIX-го, и в этом смысле ей кажется, что это очень оригинальная вещь» (запись разговора, сделанная тогда же Н. А. Роскиной, хранится в РГАЛИ).
Возможно, следует пояснить, что описанный в повести отец — это писатель, чеховед и театровед Александр Иосифович Роскин, а отчим Митя — поэт, драматург и прозаик Сергей Дмитриевич Спасский.
О, детство! Ковш душевной глуби!
Борис Пастернак
Посвящение
В твоей груди я слышу все сердца,
Что я считал сокрытыми в могилах.
В чертах прекрасных твоего лица
Есть отблеск лиц, когда-то сердцу милых.
Немало я над ними пролил слез,
Склоняясь ниц у камня гробового.
Но, видно, рок на время их унес —
И вот теперь встречаемся мы снова.
В тебе нашли последний свой приют
Мне близкие и памятные лица,
И все тебе с поклоном отдают
Моей любви растраченной частицы.
Всех дорогих в тебе я нахожу
И весь тебе — им всем — принадлежу.
Шекспир, сонет 31[1]
НАТАША И МАМА
Наташа сидит в своей комнате и рисует. Красный карандаш надоел. Надо бежать к бабушке за синим. Захватив с собой рисунок, Наташа мчится по коридору, вдруг — хлоп — искры из глаз — это мама стремительно открывает дверь ванной, и ручка двери рассекает Наташе скулу.
— Ах, господи! — вскрикивает мама. — Больно, Ежик?
— Ни капельки, — отвечает Наташа дрожащим голосом.
В коридор выбегает бабушка, хватает Наташу на руки и кричит:
— Да что же это! У тебя уже дочь большая, а ты все как ребенок! Разве можно так! Больно, Ежик?
Наташа сердито смотрит на бабушку и молчит.
Мама быстро одевает Наташу, и они отправляются «зашивать».
— Не больно будет, Ежик, — говорит мама. — Ты вот зашивала кукле платье, тебе больно было?
— Не было, — отвечает Наташа, чуя подвох. — Ну и что?
— Ну и теперь не будет.
Мама везет Наташу на санках в больницу. Идет снег, вечер, горят фонари. «Зачем фонари, — думает Наташа, — погасить их, и все равно от снега будет светло», — и устраивается поудобнее в санках.
И вот Наташа уже сидит на белом столике, очень высоком и узком, ей уже зашили рану, было больней, чем зашивать кукле платье, но все-таки не очень; и вдруг тихонько, бочком в комнату входит мама — где это онa белый халат достала — и с опаской поглядывает на доктора — не прогонит ли он ее?
— Не бойся, мама! — кричит Наташа. — Он хороший!
— Ну, знаете, мамаша, — поворачивается к маме доктор, — я таких детей не видывал, я уже говорил сестре. Можете себе представить, она не пикнула!
Мама скромно улыбается. Потом опять едут на санках домой. Бабушка стоит на лестнице, и смотрит через перила вниз, и кричит:
— Подожди, подожди, Наденька, я сейчас спущусь и помогу тебе с санками! Подожди!
— Ладно, бабушка, — снисходительно говорит ей героиня. — Я тебя тоже люблю.
* * *
К нам в гости пришел мой почти дедушка, папин дядя. Поцеловал маме руку, а мама его в обе щеки. Меня он пощекотал и сказал: «Ну-ка, загляни в мой портфель». А в портфеле было: его докторская трубочка и коробка, а в коробке кукла с закрывающимися глазами!
Он говорит маме: «Ах, Надюша, Надюша. Сколько раз я вам говорил, что вы должны давать Наташе рыбий жир». — «Ох, ради бога, Михаил Львович, не говорите этого при моей маме: она уж и так все меня бранит», — отвечает мама. Но чтобы показать ему, какая она послушная, тут же достает две хрустальные рюмочки и наливает в них рыбий жир. Она, конечно, понимает, что Наташа не из тех, кто станет просто глотать питье, которое называется так противно: жир, да еще рыбий. «Очень вкусно, — говорит мама и, бедненькая, опрокидывает рюмку себе в рот. — Прелесть какая!» — «Вкусно? — спрашивает Наташа и придвигает маме свою рюмку. — Выпей еще!»
* * *
Наташа выбегает из школы и летит домой — вдруг кто-то окликает ее. Это мама. Вот хорошо-то! Мама просто шла с работы, даже не знала, что у Наташи кончились уроки, — и встретились. Вот замечательно!
— Пойдем, я тебе пирожное куплю. Какое ты хочешь?
— Я картошку. А ты?
— Мне все равно.
— Вот хорошо-то!
В магазине — стайка ребят, человек пять. Они купили стакан газированной воды и пьют его по очереди, чтобы всем досталось поровну.
— Давай им купим по пирожному.
— Давай!
Мама идет к продавцу и покупает Наташе картошку и еще пять пирожных. Ребята смотрят на нее с удивлением. Вежливо говорят спасибо и каждый берет пакетик, и заглянув в него, заглядывает во все остальные. Тот, у кого оказывается трубочка с кремом, сияет, другие смотрят на него с завистью.
— Надо было всем трубочки купить, — огорчается мама. — Не сообразили!
— Не сообразили! — огорчается Наташа.
* * *
Мама и ее подруга Елена Густавовна сидят рядом на диване и тихонько беседуют. Наташа заходит в комнату, будто бы за табуреткой от рояля, а сама слушает разговор.
— Когда мы с Митей ссоримся, — со счастливой улыбкой говорит мама, — то потом никак не можем понять из-за чего.
Наташа никогда не видела, чтобы мама с Митей ссорились. Значит, чего-то еще она не видела. Есть еще какая-то жизнь, скрытая от нее.
Однажды Наташа вбегает в мамину комнату; мама сидит на диване в уголке, опершись на валик, и плачет. Наташа останавливается и на цыпочках выходит, но остается у двери и чуть погодя заходит снова — мама все плачет. Наташа подходит и осторожно спрашивает: — Мама, что ты плачешь? Не плачь, мамочка! О чем ты плачешь? О чем? Скажи.
— Когда ты будешь постарше, я тебе расскажу.
— Когда сколько лет будет, расскажешь?
— Когда двенадцать будет.
— Двенадцать? Еще четыре года?
Наташа терпеливо ждет.
КАК МОЯ МАМА БЫЛА МАЛЕНЬКАЯ
Я часто расспрашивала маму, как она была маленькая. Про свое детство мама всегда рассказывала весело, но мне почему-то казалось, что все ее обижали и что жилось ей очень худо. Дело в том, что у мамы была младшая сестра, моя тетя — Лида. У нее было двое сыновей, очень разных: старший беспрерывно жевал булку, уткнувшись в книгу (читал он что угодно, лишь бы печатное слово), а младший всячески дразнил его, вертясь вьюном и стараясь грохотать побольше. Наконец, старший, Сережа, выходил из себя и с силой опускал на голову Женьке книгу или шахматную доску. Женька громко ревел, вбегала любящая его няня и начинала лупить Сережу. Ревел Сережа. Потом все стихало, но ненадолго. Их мать, привыкшая к вечному бедламу в доме, приобрела навык обращения с дерущимися мальчишками, который невольно перенесла и на меня. Она говорила: «Довольно реветь! Немедленно спать! Отправляйся в сад, нечего слушать разговоры взрослых!» — и так далее, всё в повелительном наклонении. Бабушка в душе побаивалась Лиды, необыкновенно ее уважала, и, когда они вели общее хозяйство, часто повторяла: «Как Лида скажет». Строгий облик Лиды и омрачил для меня мамино детство.
Когда-то, давным-давно, рассказывала мама, бабушка с маленькими дочерьми пошла в кондитерскую. Девочки были чистенькие, с аккуратными косичками и держали себя примерно. Бабушка купила им по миндальному пирожному и велела стоять у окна, пока она будет делать покупки. Девочки стояли у окна и ели пирожные, а на подоконнике сидела огромная, совершенно рыжая холеная кошка. Широко раскрыв немигающие глаза, кошка смотрела девочкам в рот. Мама отломила от своего пирожного маленький кусочек и бросила кошке. Кошка съела. Мама была изумлена — никогда в жизни ей не приходилось видеть, как кошки едят миндальные пирожные. Она кинула ей еще кусочек. Кошка опять съела и облизнулась. А Лида жевала свое пирожное и с интересом на все поглядывала. Так помаленьку мамино пирожное целиком перешло в рыжее кошкино брюхо. В это время подошла бабушка и сказала, что пора идти домой. Мама стала плакать и просить бабушку, чтобы она купила ей второе пирожное, но бабушка сказала: «А зачем отдала свое кошке?» И всю дорогу домой мама плакала, а бабушка повторяла: «Не надо было отдавать пирожное кошке».
Я слушала это и тоже заливалась горючими слезами.
Еще был с ними такой случай.
Мамин и Лидин дедушка подарил им к Рождеству по десять рублей. Мама любила конфеты, переводные картинки, а Лиде хотелось купить настоящую серьезную вещь. Ей приглянулись фарфоровые стенные часы, которые стоили ровно десять рублей. Она предложила сестре купить их в складчину — и чтобы они висели в детской, в простенке между их кроватями. Мама не соглашалась. Но Лида ее уговаривала до изнеможения. И даже, чтобы маме было не так обидно, решила, что сама даст шесть рублей, а маминых возьмет четыре. И больше того, когда мама все это рассказывала мне, то они с сестрой давно уже жили отдельно, у каждой было двое детей, а часы-то, купленные по Лидиному настоянию, висели в моей с братом комнате, а вовсе не у Лидиных мальчиков. Словом, мама мне все это рассказывала потому, что Лида очень толковая и добрая одновременно. Но я мамин рассказ поняла по-своему: «Настойчивая до чего же эта Лидка и противная какая. Хоть четыре рубля, а отняла у моей мамы».
Не щадя себя, мама рассказывала, как ей и Лиде принесли по коробке конфет: Лида стала угощать ими гостей, а мама взяла да и облизала все конфеты, чтоб гостям в голову не пришло их попробовать. Или рассказывала, что девочкам не давали сыра, считалось, что детям сыр вреден, и только иногда разрешали съесть по кусочку. Кусочек предлагался на выбор: либо тонкий и длинный, либо толстый и короткий. Лида всегда выбирала тонкий и длинный, а мама — толстый, причем всегда как-то ухитрялась сделать так, чтобы он был и толстый и в то же время не короткий. И хотя совершенно ясно было, что Лида кругом права, а мама кругом не права и что маме очень хотелось, чтобы я полюбила свою тетю, я все-таки бормотала, засыпая: «Господи, спасибо тебе, что моя мама — мама, а не Лида».
Моя дочь Ирина тоже очень любила расспрашивать меня, как я была маленькая. И я поняла, что мои детские обиды ей так же горьки, как мне — мамины. Она вообще всегда за меня огорчалась. Однажды пришли ко мне две мои старые школьные приятельницы, мы стали щелкать орехи, нам показалось, что мы моложе лет на двадцать и что надо сыграть в подкидного дурака. Ириша возилась тут же рядом, ела орехи и заглядывала в наши карты, ей тоже было весело, особенно когда эти взрослые тети оставались в дураках. Но вот в третью партию дураком оказалась я. Смотрим — что такое? Ребенок сидит в своем уголочке, горько плачет и утирает мордочку подаренной мною куклой. Ей было так меня жалко!
А главное — она никак не могла примириться с мыслью, что, когда я была еще маленькая, у меня мамы не стало, мама умерла. «Как же ты жила одна? Кто тебе варил суп?» — «У меня была бабушка». Она спрашивала: «Сколько тебе было лет, когда у тебя умерла мама?» — «Десять». Через день опять: «Сколько тебе было лет, когда у тебя умерла мама?» Через несколько дней — то же самое. Она, конечно, не забыла моего ответа, но она не знала, как ей вернуться к этой теме: ей тоже было страшно об этом говорить. Она не могла понять, как ребенок может жить без мамы. И я тоже не могу этого понять.
ЧАШКА ЧАЯ И ВСЕОБЩЕЕ НЕПОНИМАНИЕ
У одной маминой подруги был сын, и нас пригласили к нему на день рождения. Его день рождения был вскоре после моего, а к моему дню рождения мама подарила мне очень красивое бледно-розовое шелковое платье. К нам пришли гости, но надеть новое платье бабушка мне не позволила. «Хозяйка должна быть одета скромнее, чем ее гости», — сказала она. И надела на меня старенькое клетчатое платьице, а мама, чтобы утешить меня, обещала: «Вот скоро у Леши будет день рождения, пойдешь к нему нарядная». Итак, я пошла к нему в новом платье и чрезвычайно хорошо настроенная. Мы играли в войну, и нам было очень весело. А потом нас повели в другую комнату и усадили за стол. У каждого прибора стояла тарелочка со сластями, всем стали наливать чай, и все с жадностью начинали пить, потому что перед этим много набегались и накричались. Постепенно все уже выпили свой чай и стали даже пить по второй чашке, а я все сидела без чая. Про меня забыли, не налили мне чаю. А напомнить о себе я никак не решалась. Многие дети уже вышли из-за стола, а я все сидела, печальная, никому до меня не было деда, никто и не заметил, что мне не дали чаю. А мне так хотелось пить, и на все эти сласти даже смотреть не хотелось без питья. Лучше бы совсем не ходить к Лешке, подумаешь — день рождения. Дома Нюша дала бы чаю, еще какого вкусного. Нюша бы не забыла про меня. Как хорошо сейчас дома. И вдруг чья-то мама увидела, что передо мной стоит сухая чистая чашка, и громко ахнула. Когда я поняла, что про меня вспомнили, я расплакалась. Поднялся ужасный переполох. Пришел Лешин папа, большой, в очках. Лешин папа поднял меня из-за стола, взял на руки и стал целовать прямо в слезы. Его я очень любила, потому что он ведь не занимался чаем, ни в чем не был виноват. Лешина мама в это время извинялась перед моей мамой. Моя мама была крайне смущена всей этой суматохой. А потом Лешина мама, женщина очень умная и прямая, обернулась ко мне и сказала: «Ну а ты, Наташка, тоже, знаешь, хороша. Неужели ты не могла сразу сказать?»
Не могла.
Вообще я в детстве предпочитала молчать. Я могла молчать целыми часами и уж во всяком случае молчать обо всем, что меня волновало и тревожило. И, может быть, именно поэтому я чувствую сейчас такую непреодолимую потребность высказать все то, что я тогда чувствовала. Тем более что, в сущности, я чувствовала то же самое, что и теперь.
Но даже когда я пыталась что-то сказать, как неверно меня понимали! У Нюши был день рождения, я приготовила ей в подарок перчатки. Я положила их себе под подушку, чтобы, проснувшись утром, сразу отдать их Нюше. И, только открыв глаза, попросила Нюшу подойти ко мне, но она не обратила внимания на мои слова. Тогда я сказала: «Лови!» — и кинула ей перчатки. Но Нюша не стала их ловить, и они упали на пол, а Нюша вышла из комнаты. Через минуту вошла возмущенная бабушка и сказала, что Нюша плачет, ей швырнули подарок в лицо.
Когда был день рождения у самой бабушки, мне нечего было ей подарить, это было летом, на даче. Но у меня хранился листок очень красивой французской бумаги с картинкой. Я написала на нем поздравление бабушке с шестидесятилетием и поднесла ей за завтраком. Я ждала, что бабушка будет тронута, ведь она сама знала, как я берегла этот листок бумаги, она знала вообще мою страсть к красивым письменным принадлежностям. И кроме того, я ждала, что она оценит сочиненное мною поздравление. Но бабушка резко отбросила листок и сказала: «Ты что же, не нашла ничего лучше, как напомнить мне, что мне уже шестьдесят лет?»
А мне в мои десять лет было так трудно жить, что невозможно было вообразить, будто в шестьдесят — хуже.
Но это было еще только начало. Я научилась говорить, но меня по-прежнему с трудом понимали, да и я сама не понимала даже близких людей. Человек, о котором я думала неотступно, совершал какой-то поступок, который казался мне обидным, оскорбительным — господи, неужели он нарочно хотел причинить мне боль? — а через долгое время выяснялось, что, поступив так, он проявил, как он думал, самую высокую деликатность, бережность и осторожность. Но сколько приходилось выстрадать прежде, чем это выяснялось!
Я, как мне представлялось, уже научилась говорить. Он действительно великолепно умел молчать. Но и то и другое оказывалось равно бессильным перед разделяющей людей всеобщей болью непонимания.
СТРАШНОЕ
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Еще обиду тянет с блюдца
Невыспавшееся дитя,
А мне уж не на кого дуться,
И я один на всех путях.
Мандельштам. Весна 1932 года
Было очень страшно.
Как-то, в поучение, не помню, по какому поводу (кажется, чтобы чаще мыться), мама рассказала мне, будто в царствование Екатерины Второй на одном пышном празднике позолотили мальчика. Он должен был изображать ангела. Он стоял голенький, весь с ног до головы покрытый позолотой. Но тело его из-за этого не могло дышать, и он умер в ужасных мученьях.
Кошмар какой-то! Хотел повеселиться, а умер в ужасных мученьях.
В другой раз мама пришла из гостей и рассказала, какое несчастье случилось у одной ее знакомой. Она вышла из дому со своей дочкой, они проходили по двору, и вдруг девочка исчезла. Только что была тут — и нет! Оказалось, что она провалилась в открытый канализационный люк. Когда ее оттуда вытащили, у нее даже ресницы были забиты отвратительной грязью. Девочка заболела воспалением легких и едва ли выживет.
Вот как это бывает. Идешь по двору с мамой, ничего худого не подозреваешь и вдруг проваливаешься в люк.
Я жила в ежеминутном ощущении смертельной опасности.
Литература моего детства была наводнена шпионами. Шпионы разных иностранных разведок играли роль ведьм, леших и домовых. Они ловили детей и выведывали у них военные тайны. Но еще страшнее шпионов был «черный ворон» или «черная Маруся» — машина, в которой возили арестованных… О ней не писали в детских книжках, но, когда она проезжала по улице, мы стремглав бежали прятаться в подворотни.
А страх за маму! В моих детских мыслях и снах она так много раз умирала, попадая под трамвай, что, когда это действительно произошло, в этом не было ничего неожиданного…
НАША СЕМЬЯ И НАШИ ХАРАКТЕРЫ
Моя семья была типичной демократической интеллигенцией начала века. Мамин отец, детский врач, погиб во время Гражданской войны, заразившись в госпитале сыпным тифом. Про мою бабушку говорили, что она была на редкость хорошо воспитана. И дедушка, и бабушка, и мама, и ее сестра Лида читали Чехова, любили Художественный театр, все они были очень музыкальны, а главное, это были люди скромные, правдивые, гостеприимные, трудолюбивые и очень дружные. В доме почти никогда не было денег, но к этому относились как-то спокойно: нет и нет. Жизнь их была полна незаметного, не бросающегося в глаза самоотречения. У дедушки большая часть практики была бесплатная. Бабушка, овдовевшая еще молодой женщиной, одна подняла троих детей, зарабатывала деньги, вела хозяйство и вечно что-то для кого-то делала, о ком-то хлопотала. Она была очень деятельна, Лида унаследовала от нее этот, я бы сказала, героический практицизм. И у мамы никогда не было возможности жить так, как ей хотелось. Она всегда утверждала, что очень ленива и больше всего на свете любит спать. Но все ночи напролет она расшифровывала свои стенографические крючки, и ей месяцами не удавалось выспаться. Она увлекалась концертами, театром, но прежде чем купить себе билет, обдумывала, может ли она потратить эти деньги на себя и всем ли куплены подарки к Новому году. И у нее никогда не было красивого нарядного платья. Отчим мой писал либретто оперы для Мариинского театра, мама шла с ним на премьеру в директорскую ложу, а платье на ней было старенькое, стираное, штопаное. Нюша всплескивала руками, ахала: «Господи, Надежда Давыдовна, в чем вы идете, ведь срам!» А мама смеялась и отмахивалась. У нее никогда не портилось настроение из-за этой дребедени. Фашистский переворот в Германии, убийство Кирова — вот от чего она огорчалась. Утром, еще не умывшись, все взрослые члены семьи рвали друг у друга газету. Я привыкла к нескончаемым, шумным «разговорам о политике» за обедом, за ужином, за чаем, под большим абажуром, у круглого старинного стола… Вот открыли крышку рояля, и папа заиграл из «Кармен». Звенят чайные ложечки, свет из столовой длинной полосой от пола до потолка стоит в спальне… Как хорошо засыпать под эти теплые домашние звуки, зная, что за стеной твои дорогие, дружные между собой люди… От очень раннего детства, от трех-четырех лет у меня осталось это воспоминание покоя и блаженства. Мама дома, она рядом. Папа играет из «Кармен» или из «Севильского цирюльника». Бабушка заваривает чай. Нюша, моя любимая, чудная няня, уже напилась чаю и теперь укладывается в постель, от нее пахнет чаем с вишневым вареньем. Покой и блаженство…
* * *
Позднее к нам стала приходить Амалия Карловна, она давала мне уроки немецкого языка. Она была такая противная, что даже сейчас противно вспоминать. И вот однажды мама пошла провожать ее в переднюю, и, натягивая свою противную шубу, противным голосом, не стесняясь моим присутствием, Амалия спросила маму: «Почему вы разошлись с Наташиным отцом?» Бедная мама, как ей было не по себе, но она только секунду помедлила и ответила сдержанно: «Не сошлись характерами».
Про моего отца часто говорили, что у него невыносимо тяжелый характер, что только этот ангел Надюша может его вытерпеть. Когда хотели меня отругать, говорили: «Вылитый Александр Осипович». Но, конечно, не из-за его характера мама с ним разошлась. Просто она полюбила другого человека. И между прочим, у этого человека, ставшего моим отчимом, характер был, что называется, идеальный. Он никогда не повышал голоса, никогда ни на кого не обижался и сам никого не обижал. А все-таки членом нашей семьи он не стал. И бабушка, и Лида, и Нюша, так страдавшие за маму, вдруг все горой встали за моего отца. Оказалось, что он, с его резкими сменами настроения, с его переходами от веселых выдумок к гнетущему молчанию, с его капризами, с его безалаберностью, он стал им родным, своим человеком, они не могли жить без его музыки, без его проницательности, без его бьющего через край артистизма. Они скучали по нему и радовались его редким приездам. Отчиму была объявлена война, и единственным человеком, сразу принявшим его в свое сердце, была я. В отношения моих родителей я не вмешивалась с осознанной строгостью. Ничего этого не хотела знать. Я молчала об этом и требовала, чтобы вокруг меня тоже молчали. И никаких оснований не дружить с отчимом у меня не было.
Но ощущение семьи, покоя, блаженства навсегда ушло от меня, когда мне было пять или шесть лет.
ЛИЛОВЫЙ ЯЗЫК
Бабушка сказала мне: «Никогда не говори неправды, потому что я все равно это узнаю. Когда дети лгут, у них язык становится лиловым».
А я была очень правдивым ребенком и врала только в самых исключительных случаях, когда обойтись без вранья было совершенно невозможно. Поэтому это открытие меня совершенно не встревожило, и я продолжала жить как ни в чем не бывало. И когда бабушка меня заподозрила во лжи, то я преспокойно высунула язык и без долгих объяснений, сразу начисто оправдалась. А потом, оставшись одна, подошла к зеркалу и сказавши: «Я сегодня в кино была», — поскорее высунула язык. Ни в каком кино я не была и могла проверить, станет ли язык лиловым. Но язык ни капельки не изменился, и я поняла, что все это — очередная дурацкая выдумка. Мне просто даже смешно стало, что меня хотят так обмануть. Я стала издеваться над бабушкой, предлагая ей всяческие опыты с языком. Мне было свойственно язвительное высокомерие, и я считала себя умнее «всех их» — действительно считала, а не только старалась показать. Лет через пять после эпизода с языком, когда я уже училась в третьем классе, бабушка стала уговаривать меня прочесть «Дворянское гнездо». Мне было так скучно читать этот роман, что я никак не могла одолеть даже первых страниц. А бабушка продолжала настаивать, говоря, что она отлично помнит, как она читала «Дворянское гнездо», и именно в этом возрасте, и ей очень понравилось. Я глянула на нее надменно и спросила:
— Ты что ж, умнее меня была, что ли?
Бабушка расхохоталась и ответила, что, может быть, так оно и есть. Но даже этот смех не произвел на меня никакого впечатления.
Когда у меня подросла дочка, я решила попробовать, как она отнесется к такому контролю над ее словами. Когда она начала что-то привирать, я сказала: «А ну-ка высуни язычок!» Не подозревая ничего худого, Ириша высунула язык. Я с неудовольствием осмотрела его и заметила: «Все ясно! Лиловый язык-то!» — «Что?» — испугался ребенок. «Лиловый язык! Разве ты не знаешь, что, когда дети говорят неправду, у них язык становится лиловым?» У Иринки было изумленное лицо. Я поняла, что игра выиграна. Я видела, что целый день она ни о чем другом не может думать. Она беспрерывно вертела языком во рту, томясь и мучаясь. Мне было жаль ее, но я терпела.
БАБУШКА
Браня меня за мое неслыханное, возмутительное высокомерие, бабушка говорила: «Когда ты знакомишься с человеком, у тебя на лице написано: пожалуйста, заслужите мое уважение, и я буду вас уважать. А ты обязана его уважать заранее. Вот если он сделает что-то некрасивое, непорядочное, тогда уж тебе придется скрепя сердце лишить его своего уважения».
Много позднее я поняла, что именно то уважение, которое она питала не только к окружающим людям, но в принципе к человеку вообще, «заранее», и вызывало в людях такое полное, всеобщее уважение к ней самой.
«Наташа, нельзя таким тоном разговаривать с соседкой», — говорила бабушка. Я отвечала: «Она дура». — «Да кто тебе дал право ее за это презирать? Ум — это как форма носа, от природы».
Мама бы сказала: «Сама ты дура». Мама могла сказать: «Заткнись, Наташка, надоела ты мне». Или про свое служебное начальство: «Вот мерзавцы!» — Бабушке казалось, что это ужасно, грубо, она смотрела на маму с упреком: «На-дюша, полно, devant l’enfant!..»[2] Сама она говорила на строгом ленинградском языке.
Мама работала в бюро стенографов, ее вызывали по телефону и сообщали ей, куда она должна поехать стенографировать. Если маме очень не хотелось ехать и лень было объясняться, она говорила мне: «Скажи, что меня нет дома». И я отвечала, что мамы нет дома, и ни маме, ни мне даже в голову не приходило считать это ложью. А бабушка никогда бы так не поступила. К правде она относилась фанатически. Для нее всякая ложь была ложь, то есть то, чего она не могла себе позволить. Но именно этот педантизм и отталкивал нас, детей. Нам чудилась в этом жестокость, готовая обратиться на нас.
У бабушки было четверо внуков — мы с Алешей и двое Лидиных мальчиков, живших отдельно. Лидины мальчишки, приезжавшие по выходным дням, сравнивали бабушку со своей мамой, которая обращалась с ними куда строже. Кроме того, они были наши гости, и бабушка соблюдала в отношении их все законы гостеприимства, то есть требовала, чтобы мы отдавали им на растерзание свои любимые игрушки и всячески их ублажали. А мы сравнивали ее с нашей мамой, которая была так необычайно добра и щедра в каждом своем душевном движении, что бабушка казалась нам суховатой. Между тем она была всем сердцем к нам привязана и всерьез нами занималась. Когда я была совсем маленькой, а Алеши еще не было на свете, она каждый день, возвращаясь с работы, приносила мне какой-нибудь подарок — пустяк, конфетку или карандаш. Но каждый день! Мама, получив зарплату, покупала мне кучу игрушек и сластей, а через несколько дней, потихоньку от бабушки, брала у Нюши в долг деньги на трамвай. Мама вбегала в детскую, целовала меня, переплетала мне косы («Быстренько, а то я опаздываю!») и убегала. А бабушка приходила в определенный час, организованная, собранная, и садилась играть со мной в бирюльки. Потом читала мне немецкую или французскую книжку, столько-то страниц. И в награду, «на сладкое» — русскую книжку, тоже столько-то страниц.
Ей нравилось, чтобы во всем был порядок, продуманность. Мама, например, любила просто чистоту, а бабушка — гигиену. Бабушка работала заведующей библиотекой. Но библиотечных книг она никогда нам не приносила. Считалось, что в них может быть инфекция. Бабушка покупала нам новые, чистые книжки. Она очень любила их выбирать. У нее было настоящее чутье к хорошим книгам, к хорошей музыке. Но очень рано меня стала тяготить настойчивость, с которой она старалась направить меня по избранному ею пути. Я была из тех детей, про которых говорят «Не поддается воспитанию». Поэтому мы часто ссорились, и бабушка в сердцах говорила: «Ну погоди, будет у тебя самой внучка с таким же характером, тогда все поймешь».
В работе бабушка была безупречна. В ней было огромное чувство долга. Она работала до глубокой старости и оставила службу только после маминой смерти, ради нас, детей. Но все-таки не могла усидеть дома и добровольно взяла на себя общественную нагрузку: организовать библиотеку при домоуправлении. И уже смертельно больная, часто терявшая сознание, вспоминала о своих обязанностях: «Зайди, прошу тебя, кукушечка, в двадцатую квартиру, напомни, чтобы сдали книги». Была она тогда уже совсем слабенькая, надломленная двумя смертями (моей мамы и брата Алеши, который умер девяти лет), нуждавшаяся в ласке и трудно привыкавшая к своей беспомощности. Но сколько же было в ней моральной силы и достоинства!
Перед ее смертью семья наша была в эвакуации, в крайне трудном денежном положении. Мне пришлось идти на базар продавать какую-то вещь. Вернувшись, я, чтобы сделать бабушке сюрприз, сказала, что получила меньше денег, чем на самом деле, а потом попросила пересчитать их. Она тут же обнаружила лишние и сказала твердо: «Ты должна сейчас же разыскать эту женщину и вернуть ей ее деньги». Я ответила, что у нее была полная сумка сторублевок, и черт с ней, со спекулянткой. И куда я на ночь глядя пойду на базар, когда она, наверное, давно уже оттуда ушла. Тут бабушка так сверкнула глазами, — я поспешила сознаться, что просто пошутила.
В отрочестве я превыше всего ценила в людях ум. Особенно после смерти мамы, когда всякая ласка и доброта напоминали мне о ней, вызывая почти физическую боль. А ум был мне нужен, чтобы оттачивать свой. И даже не ум, а именно острота ума, которая дается постоянным общением с искусством и с людьми, близкими к искусству.
Поэтому-то бабушку я оценила много позже. Когда взрослая стала.
КАК МЕНЯ ЗОВУТ
Я стою, наклонившись над тазиком, а сильно располневшая мама намыливает мне волосы, и, чтобы мыло не попало в глаза, мы беседуем. Мы обсуждаем, как мы назовем моего братика или сестричку. С сестричкой все ясно, сестричка будет Оля. Оля, Олюшка моя, Оленька. А вот как назвать братика, мы решить не можем. Маме нравится имя Борис. Теперь-то я понимаю, чем ей так уж понравилось это имя. Мама очень любила своего второго мужа, моего отчима Митю. Она была влюблена во все его привязанности и вкусы. А он был дружен с Пастернаком, считал его своим учителем. Мама тоже увлекалась стихами
Пастернака и решила в его честь назвать сына. И когда родился мальчик, я была очень обеспокоена. Лучше бы девочка, какое хорошее имя Ольга. А тут, чего доброго, назовут Борисом. Мне это имя категорически не нравилось, потому что у нас во дворе было твердо известно: «Борис — председатель дохлых крыс». Мама лежала в постели, розовая, ласковая, и кормила глазастого золотистого мальчика, он был такой малюсенький, беззащитный, не подозревал, что его ожидает эта гадость, это ужасное имя. Я стояла рядом, готовая биться за его будущее до последней капли крови. Мама поняла, что дело серьезное. «Хорошо, — сказала она мягко. — Какое же твое мнение? Как назвать мальчика?» — «Алешей», — ответила я. И мама неожиданно согласилась, а я и не надеялась!
Мама позвала всех и всем объявила, что решение принято, и мальчика зовут Алеша, и все стали пробовать называть его так, проверяя, подходит ли ему это имя. Имя сразу встало на место. А потом мама и бабушка стали смеяться и вспоминать, как придумывали имя мне, когда я родилась. Оказалось, папа хотел меня назвать Татьяной, а мама — Натальей. Папа настаивал на Татьяне, и мама уступила. Папа взял документы и ушел в ЗАГС, а вернувшись, коротко сказал: «Записал Натальей». Мама всегда уступала папе, у нее был удивительно покладистый нрав, но папа все равно никогда не мог сделать по-своему. И вдруг мне стало очень обидно за папу. Я разом все поняла, что вот папа спорил, ссорился, волновался, а маме легко было ему уступать, ведь она так мало его любила. И я заявила, что напрасно он меня записал Натальей, что я хочу быть Татьяной, что меня дразнят Наташка-дурашка и Наташа — гречневая каша, что как только мне исполнится шестнадцать лет, я немедленно переменю имя, а пока категорически (это было мое любимое слово — «категорически») требую, чтобы меня звали Таней.
Митя сказал: «Тебя будут дразнить Татьяна-обезьяна».
Бабушка сказала: «Надюша, ты бы запретила ей употреблять слово категорически. В устах семилетнего ребенка это звучит невозможно».
Лида сказала: «Опять новые фокусы!»
Нюша сказала: «Что Наташа, что Танечка — какая разница? Хорошие православные имена».
А мама сказала: «Ну, поди сюда, папина дочка».
МОЙ БРАТ АЛЕША И Я
Первое мое чувство к новому братику было чисто эгоистическим. Это был мой братик, мой, и имя ему придумала я, и вообще он мой. Он смешно вращал коричневыми добродушными глазками, дрыгал ножками, мало плакал и очень быстро рос. Развивался он не по летам широко, в пять лет стал играть в шахматы, декламировал — подражая отцу — «Солнце» Маяковского. Меня он уважал и нежно ко мне тянулся. Лицом он был очень похож на маму, и между ними существовала некая очень прочная и всеми ощутимая связь. Когда мама умерла, ему было четыре года. Он ее не забывал и иногда о ней говорил — что-нибудь строгое, недетское. Он тихо плакал по ночам, посасывая подушку: у него была такая маленькая подушечка, с которой он никак не мог расстаться. Он был вообще очень привязан к вещам. Отец подарил ему матерчатого тигра. Он звал его Тигой и без конца с ним играл. Тигр стал грязен и страшен, как черт: бабушка, помешанная на гигиене, вымыла его горячей водой. С тигра смылись все полосы, и он стал похож на старую собаку. Тогда Алешин отец купил ему нового, точно такого же тигра, красивого, с яркими полосками. Но Алеша не смог его полюбить, спал с прежним Тигой, а этого засунул подальше.
После маминой смерти мне было очень горько смотреть на ее мальчика. Я все время думала: «Вот мальчик, у которого нет мамы». Мы шли с ним по улице, на которой наша семья жила много лет, где многие знали нас в лицо, и мне казалось, что прохожие тоже смотрят на него и думают: «Вот мальчик, у которого нет мамы». И у меня нет мамы, но все-таки мне десять лет, а ему — четыре. Он такой маленький, совсем крошечный. Его все любили дома, гораздо больше, чем меня. Он был очень ласковым и ждал, что его приласкают, а я всегда старалась увернуться. В нем были материнское обаяние и такт, а я резала правду в лицо и норовила зацепить взрослых. Он был со всеми ровен и доброжелателен, а меня раздирали противоречивые страсти. Словом, бабушка считала, что судьба послала ей Лешеньку в утешение за Наташу. Но я никогда не ревновала к нему. Ведь это был мой братик, и все должны были его любить, моего братика.
ПАПИНА МУЗЫКА
Наташа и Леша сидят и пьют молоко. Уже вечер, мыслей уже почти нет; скоро бабушка погонит спать, а пока не погонит, они, конечно, не пойдут. И вдруг открывается дверь и входит папа!
— Зек, откуда ты взялся? — вскрикивает Наташа.
— Дядя Зек, откуда взяйся? — вторит ей Алеша.
Папа едет из Крыма, из Ялты и неожиданно для себя взял билеты не на Москву, а на Ленинград и приехал к нам!
Теперь уж нас не удастся уложить спать. Папе наливают крепкого чаю, и он садится за стол. Все оживлены. Только Митя старается не смотреть на папу, а папа старается не смотреть на Митю. А мама-то как раскраснелась! А бабушка засуетилась, придвигая папе то пирожки, то конфеты. «Если б вы знали, Шура, как мы гордимся вашими успехами, следим за вашими статьями!» Папа смущенно двигает ложечкой в стакане, трогает нерастаявший сахар. Я вдруг понимаю, что его уже тянет удрать, и я готова заплакать. Это мой папа, он ко мне приехал, а не к бабушке! Но бабушка смотрит на него просительными глазами и говорит: «Ах, Шура, милый, присядьте к роялю, хоть ненадолго!» — «Право, не хочется, простите меня», — отвечает папа краснея. Но мама обрадованно вскрикивает: «Как это не хочется? Глупости какие!» И мы с Алешей уже бежим поднимать крышку рояля.
— Если можно, «Апассионату», — просит бабушка.
— «Хованщину», Шурик, — говорит мама.
— Зечек, миленький, из «Кармен»! — кричит Наташа.
— Дядя Зечек, миленький, из «Каймен», — вторит Алеша. (Алеша уважает меня. Он всегда на моей стороне. На него можно положиться.)
И папа садится за рояль. Он честно сказал, что ему не хочется, ему никогда не хочется, пока он не прикоснулся к клавишам. Но вот он нажал на педаль и взял первый сильный аккорд, весь обрушился на клавиши. Звуки такие громкие и сильные, они словно бьют в потолок и стены, потолок поднимается, и стены раздвигаются. Но вот звуки снижаются, падают, потолок опускается, и стены становятся на место. И какие еще чудеса происходят с нашей комнатой! Она становится кораблем, плывущим в тумане, и ареной боя быков, и ночным лесом, и городом, охваченным революцией. Но вот папа отрывает руки от клавишей и говорит: «Детям пора спать». И бабушка сочувственно кивает головой, но мама не соглашается: «Зачем это им спать, что это за педагогика! Дети должны слушать музыку, они тоже не каторжные!» И мы спасены, мы остаемся, какое счастье!
Никакие прославленные дирижеры и пианисты, ни даже великий Рихтер не сгладили потом этих первых впечатлений от музыки. Папа играл, не доигрывал до конца, повторяя начало, и вдруг, после совсем другой вещи, играл конец; играл подряд, что любил, что хотел, думая о чем-то своем; звуки были видны, они сверкали перед глазами, взлетали и плавно снижались или обрывались и отвесно падали на нее. Они хватали нас за руку и тащили куда-то вверх, в гору, а потом отшвыривали, а потом ласкали и гладили по голове.
И когда папа, к нашему горю, решительно поворачивался на вертящемся табурете спиной к роялю, удивительно было, что в комнате остался прежний порядок — после того, как тут только что бушевал ураган, маршировали солдаты и разыгрывались такие драмы, которые нам пока еще и во сне не снились.
МОИ ПЕРВЫЕ УЧИТЕЛЯ
Не было никакого сомнения в том, что меня необходимо учить всему, чему положено учить девочку из интеллигентной семьи, то есть музыке и иностранным языкам. Когда это решение было принято на семейном совете, стали подыскивать учителей. Знакомые рекомендовали учительницу французского языка, мадам Филибер. Мадам пришла, и бабушка, вспомнив молодость, заговорила с ней по-французски, чтобы проверить, парижское ли у нее произношение. Произношение оказалось явно не парижское, а сама мадам — бойкой и фамильярной особой. Но она повела себя так, что отказать ей не было никакой возможности. И на следующий день явилась дать мне урок. Быстро показав мне несколько латинских букв и сообщив, как по-французски мальчик, девочка, мяч и окошко, она перешла к расспросам о моей семье. Узнав, что кроме этой бабушки у меня есть еще одна бабушка, папина мама, которой уже семьдесят лет, мадам протянула: «О-о! Семьдесят лет! Значит, она скоро умрет?» Я посмотрела на нее с удивлением, потом немножко подумала и громко заревела. Мадам ужасно испугалась и тоже расплакалась. Так было положено начало моему образованию. Успокоившись, мы продолжали беседу. Я с гордостью рассказала, что мой папа писатель и отчим тоже писатель. Мадам просияла, она давно мечтала познакомиться с писателем, а главное, она тоже была отчасти писательница и сочиняла либретто балета, которое давно желала показать писателю. На следующий урок она его притащила. Либретто называлось «Сон шахматиста», и танцевали главным образом шахматные фигуры, белые с черными. Задолго до прихода отчима я поняла, что это невообразимая чушь. Мама и бабушка сначала смеялись, а потом стали спорить, кто из них должен дать понять мадам Филибер, что она может больше не приходить. Но так как никто не хотел брать на себя эту обязанность, мадам занималась со мной до весны.
Невзирая на этот опыт, мама и бабушка сделали новую ошибку. Немецкому языку меня стала учить немка Амалия Карловна. Вообще бабушка хотела, чтобы француженка была с парижским произношением, а «немка» — «настоящая». Амалии Карловне удалось убедить бабушку, что она не какая-нибудь немка, а настоящая. Это было гнуснейшее, подлейшее существо. Учить она умела чуть-чуть лучше, чем мадам, но она постоянно ябедничала на меня за каждый пустяк, грубо пинала ногой кошку и наконец заявила, что у нее теперь много учеников и она не хочет больше ходить к евреям. Радость моя была безгранична. Теперь мне оставалось только разделаться с уроками музыки. Это было не так-то легко. Отец мечтал играть со мной в четыре руки. Учительница музыки была неглупая, симпатичная, ее игра ему нравилась. Но боже, как уныло, как удручающе скучно ребенку заниматься одному! Как убоги все эти частные уроки! Когда я сидела за роялем, прямо передо мной на стене тикали фарфоровые часы, которые в детстве купили на свои деньги мама и Лида. Я не отводила от них глаз. В душе я была уверена, что эти часы не очень хорошие, потому что слишком старые и оттого ходят медленнее, чем положено. Я была от этих уроков такая убитая и несчастная, что мамино сердце дрогнуло и от музыки меня освободили.
Дальше, слава богу, я стала учиться, как все дети, то есть пошла с осени в школу.
ШКОЛА
Школа была. Были отметки: отлично, хорошо, посредственно и плохо. Были учителя: иногда умные, талантливые, чаще — скудоумные, говорящие и пишущие с грубыми ошибками, издерганные и злые. Были какие-то собрания, сборы, общественные нагрузки, заметки в стенгазетах, борьба с неуспевающими, подтягивание отстающих — все, чем докучали школьникам тридцатых годов и что сменило средневековое богословие и пытки латынью. Ведь каждая школа должна внести в голову ребенка свою долю тупости и недоверия к себе. Не могу сказать, чтоб в нашей школе было как-то особенно плохо. Просто все это было ненужно, напрасно потраченное время.
То, что происходило рядом, было настолько неизмеримо важнее, сложнее и поучительнее! Невозможно было обращать внимание на четверки и тройки.
В одной знакомой мне семье умер отец. На следующий день после похорон сын пришел в школу и спросил своего товарища: «Что бы ты стал делать, если бы у тебя умер папа?» Товарищ подумал и сказал: «Не знаю». Они стояли рядом, дрожа от волнения. И одна эта минута их жизни стоит всех пустых школьных событий.
Быть может, беда моя в том и была, что я всегда с такой силой чувствовала значение этих минут и ничтожность всего остального.
И поэтому я с отвращением относилась и отношусь к тем книгам «из школьной жизни», в которых запутанный сюжет и усилия автора, а также целого сплоченного коллектива героев приводят к тому, что в конце книги тройка, о радость, превращается в четверку.
В ГОСТЯХ У ПАПЫ
Условились, что на каникулы Наташа поедет в гости к папе в Москву.
— Мама, можно я тебе продиктую письмо Зеку? — спрашивает Наташа.
— Ну, бог с тобой, диктуй, лентяйка.
Наташа садится рядом с маленьким столиком, на котором стоит мамина пишущая машинка, и диктует:
— Милый Зек. Поставь восклицательный знак и подчеркни, пожалуйста. Еще раз подчеркни. Милый Зек, писать тебе нечего, потому что скоро ты за мной приедешь, и я все тебе расскажу сама. Подарков никаких не привози или привези что хочешь. Меня только очень беспокоит, где я у тебя буду спать? Целую тебя крепко. Твой Ежик. «Ежик» тоже подчеркни, пожалуйста.
Мама вынимает из машинки два экземпляра: один — папе, а другой кладет себе в столик.
«Милый Ежик, — пишет в ответ папа. — Пусть тебя не беспокоит, где ты будешь спать. Можно спать на подоконнике, или в ледничке на кухне, или в корзинке для бумаг. Это мы еще решим. А пока будь здорова и слушайся маму, — а то напущу на тебя Черномордика, зубного врача. Чуть что, а он сразу тебе зубы пломбировать! Уж лучше слушайся. Твой Зек».
И вот папа приехал за Наташей, и они вместе едут в Москву. От Ленинграда до Москвы недалеко: только вошли в вагон — сразу легли спать; только встали, попили чаю — вот и приехали. И от вокзала до папиного дома тоже недалеко. Быстренько поднялись на третий этаж и вошли в квартиру. Наташа сама открывает дверь папиной комнаты. В комнате стоит женщина. Она высокая, темноволосая, красивая. Видно, она услышала голоса в передней и встала.
— Здравствуйте, — холодно говорит Наташа.
— А ну-ка познакомьтесь, — бодро говорит папа. — Это — Наташа, а это — Анна Петровна.
— Здравствуй, Наталочка, — улыбается Анна Петровна. — А вот я тебе приготовила конфеты. — И подает Наташе две нарядные коробки. Наташа не протягивает руки, Анна Петровна беспомощно стоит посреди комнаты и наконец смущенно ставит конфеты на стол. Наташа подходит к книжной полке и начинает трогать корешки. Она чувствует, как они там переглядываются за ее спиной. Она ни за что не обернется, ни за что… А вдруг так пройдет целый час? А вдруг два? Что тогда делать? Но не проходит и минуты, Анна Петровна кладет руку на голову Наташи и говорит:
— Наталочка, я сейчас иду домой — а ты придешь потом ко мне обедать с папой?
— Не знаю, — отвечает Наташа сдержанно. — Как папа скажет. До свиданья.
Папа выходит проводить Анну Петровну. Когда он возвращается, Наташа, покраснев и сурово глядя ему в лицо, спрашивает:
— Она твоя жена?
— Да, — отвечает папа, тоже глядя Наташе в глаза. — А что, ты не хочешь, чтобы я женился?
— Не хочу, — шепчет Наташа и хлюпает носом. Папа садится в кресло и ставит Наташу рядом.
— Вот что, Ежик, это не шутки. Я очень одинок, и мне одному плохо. Но если ты серьезно считаешь, что я не должен жениться, то я не женюсь. Подумай об этом и ответь.
Сколько надо думать? Час? Два?
— Я не хочу, чтоб ты был одинок, — плачет Наташа. — Женись, я согласна, — захлебывается она слезами.
Папа и Наташа сидят рядом в кресле. У Наташи затекла рука, но страшно пошевелиться, страшно вспугнуть возникшее между ними доверие. И долго они сидят так, обнявшись и вместе думая о жизни. Наташе десять лет, папе сорок, и они вместе думают о жизни.
Потом папа разбирает вещи, а Наташа читает «Путешествия Гулливера». Потом папа играет на рояле, а Наташа переворачивает страницы нот, напевая папе: «Сто разных хи-итростей…» Потом они одеваются, и папа приподнимает Наташе платье, чтобы проверить, надела ли она шерстяные штанишки, а Наташа обижается, а папа обижается, что Наташа обижается, и папа, такой высокий, большой, становится на колени, чтобы застегнуть Наташе ботинки, и они вместе выходят на улицу и идут, держась за руки, обедать к Анне Петровне. Падает снег, и Наташа идет, стараясь не попадать на чужие следы.
— Если ходить по чужим следам, будет больше бездомных собак, — объясняет она, — отбивается запах, и пес не найдет хозяев.
У Анны Петровны — маленькая комната, пианино, много маленьких вещей и очень тепло.
— У вас тоже есть «Путешествия Гулливера»? — вежливо интересуется Наташа и сразу садится читать. Анна Петровна смотрит на нее ласково и на папу ласково. «Она думает, что я не вижу, что она так смотрит, — смеется про себя Наташа. — Ну, пусть смотрит».
После обеда папа опять начинает играть, но ноты переворачивает уже Анна Петровна. «Пусть переворачивает», — спокойно думает Наташа. И Анна Петровна поет ей ее любимые песни, «Колыбельную» Чайковского и Моцарта.
— А завтра утром мы с тобой пойдем на каток — вдвоем, без папы, он не умеет кататься — хорошо?
— Хорошо!
— А «Путешествия Гулливера» ты возьми с собой, я тебе подарила, хорошо?
— Хорошо!
— Скажи «спасибо», Ежик, — говорит папа.
— Конечно, спасибо, — отвечает Наташа.
Возвращаются домой. Снег все идет да идет.
— Замечательно поет Анна Петровна, — размышляет вслух Наташа.
— Еще бы, — задумавшись говорит папа.
— А на коньках она хорошо катается?
— Еще бы…
Назавтра идут на каток, послезавтра в театр, потом в планетарий, потом к знакомым на елку, потом еще раз в театр, а потом уже пора ехать в Ленинград. Папа провожает Наташу на вокзал и поручает попутчикам. В Ленинграде ее встретят.
Наташа никак не может решиться спросить одну вещь. И когда папа, большой, высокий, в шубе еле умещающийся в купе, наклоняется между полками поцеловать ее, она тихо спрашивает на ухо:
— А маме что сказать?
Папа краснеет.
— Ничего не надо говорить.
— А кто мне «Гулливера» подарил?
— Скажи: одна папина знакомая.
Дома все радостно встречают Наташу. Алеша сразу вытаскивает из чемодана, из-под бельишка толстую книгу.
— Ай-да Наталья, — удивляется мама. — Уже читает полного «Гулливера». Кто же тебе подарил?
Наташа отводит глаза в сторону.
— Одна папина знакомая.
Когда мама с Наташей остаются одни, мама грустно смотрит на Наташу:
— Что, женился папа?
— Да, — притворно вздыхает Наташа. — Женился.
Мама давно вышла замуж за Митю, Митя любит маму, и мама любит Митю, и Наташа его любит, и он Наташу, и у Наташи есть маленький братишка, но сейчас маме грустно. А Наташе не грустно. Наташа считает, что папа не должен быть одинок и должен жениться. Она высказывает свои соображения маме, и мама соглашается.
Вечером Наташа долго не ложится спать.
—- Дома так хорошо, что не хочется уходить.
— Куда же уходить?
— Да в сон этот.
А улегшись, думает: «А как Зек сказал мне: если ты серьезно считаешь, что я не должен жениться, то я не женюсь, — а вот я бы ему и ответила: не женись, — что бы он тогда стал делать? Не женись! Не хочу! Не желаю! Пусть ее не будет совсем! И поет плохо! Взять и убить ее! Не хочу!» Но уже поздно, согласие уже дано. Наташа горько плачет, стараясь подвывать погромче. В соседней комнате мама стучит на машинке и ее не слышит. Наташа засыпает, — а утром ей уже все равно.
МОЙ ОТЧИМ
Со своим отчимом я всегда была очень дружна. Это был человек умный и значительный. Ко мне он относился любовно, серьезно и мудро, а главное — неизменно. Он знал все мои школьные дела, умел вникать в них до тонкости, умел верно советовать; он хорошо понимал мои недостатки и достоинства, недостатки прощал, достоинства ценил, словом, он относился ко мне как ко взрослому человеку, чем завоевал безраздельное на меня влияние. Мы с ним особенно подружились после маминой смерти. Он один знал меру моего горя. Он один мог немного меня утешить. Часами он рассказывал мне сказки — длинные, продолжающиеся завтра и послезавтра. В них было много волшебства, много таинственных приключений и много поэзии. Он не выдавал чудеса за истинные происшествия, но всегда оставлял меня в каком-то странном недоумении — а может, все это и было? И уже двенадцати-тринадцатилетней девицей я постоянно приставала к нему с вопросами:
— Нет, ты мне скажи, это было или ты выдумал? Скажи!
Он отделывался шутками.
То же самое было с Алешей, которому он показывал фокусы. Фокусы были самые простые, немудреные: что-то исчезало, потом превращалось во что-то, какие-то предметы якобы прилетали из другого конца комнаты. Я фокусов не любила и предпочитала их не смотреть. Но Алеша упивался ими, как я сказками. И так же, как я, приставал к отцу, добиваясь от него правды. Но отец ее не открывал. Видимо, он думал, что если очарование тайны исчезнет, то мы перестанем радоваться.
Лида и бабушка этого не понимали, а ведь именно он, так твердо убежденный в том, что дети — те же взрослые, — именно он вносил в нашу жизнь настоящее детство, игру и сказку. Он умел так играть и так рассказывать, словно делал это не для нас, а для своего собственного удовольствия, жил этим, как и мы. Не то что старый дядя Саул, который тоже думал, что любит рассказывать сказки: вдруг на самом интересном месте он начинал дремать и даже всхрапывать. Мы толкали его, спрашивали: «Ну и что же дальше? Кто же кричал в лесу?» Он уже и сам не мог сообразить, кто кричал. Тогда мы бежали за кошкой и сажали ее к нему на колени. Дядя Саул боялся кошек. Он тут же вскакивал. Но было уже не до сказок. Старик уходил расстроенный, а мне, старшей, от бабушки бывал выговор: она терпеть не могла «глупых шалостей».
Нет, наш Митя был не такой. Он не засыпал, рассказывая сказки, он всегда верно угадывал, какой подарок нам хотелось получить ко дню рождения (у нас было два дня рождения, Алешин и мой, и оба праздновались так, будто и он и я родились в один день. Этот обычай ввела бабушка, ей казалось, что дети могут завидовать подаркам друг друга). Он не старался подарить нам что-нибудь практичное, что и так полагалось детям покупать, нет, он честно тратил деньги на ерунду. И он никогда не отвечал, как Лида: «Вырастешь, узнаешь» или «Заварила кашу, сама и расхлебывай». Он был с нами даже, я бы сказала, особенно корректен, утонченно деликатен и вежлив. И он никогда не жалел для этого своего времени, причем лучшего времени. Словом, это был такой отчим, какие никогда не встречаются в сказках, да и в жизни — редко.
МАМЫ БОЛЬШЕ НЕТ
Куда-то вдруг исчезла мама. Говорят, что она ходит на такую работу, где начинают в семь утра, а кончают в двенадцать часов ночи. Уходит — Наташа еще спит, приходит — Наташа уже спит.
— Нельзя маме так работать, — возмущается Наташа. — Она худенькая, слабенькая, она может заболеть, — что тогда? Скажи ей, Митя.
Митя и бабушка отворачиваются.
В последний школьный день Митя спрашивает Наташу:
— Занятия уже кончились?
— Кончились.
— Больше ничего в школе не будет?
— Ничего.
— И табель получила?
— И табель получила, а что?
— Покажи.
— Посмотри.
В табеле прекрасные отметки, но на Митю они не производят никакого впечатления.
— Вот что, Наташа, мы не хотели тебя огорчать, пока ты занималась, мама лежит в больнице.
Наташа смотрит на него с ужасом…
— И еще одно: пока тебе не следует ее навещать. Это может ее взволновать.
Наташа смотрит на него с ужасом, и он смотрит на нее с ужасом.
Проходит день, и Наташу все же берут к маме в больницу.
— А вот и моя дочка, — весело говорит мама своей соседке, толстенькой рыженькой женщине. — Ну-ка, Ежик, иди скорей сюда!
Наташа не может выговорить ни слова.
— А почему ее Ежиком зовут? — спрашивает соседка.
— А она умеет колоться, — улыбается мама.
«Все мамы хорошие, но моя — лучше всех», — думает Наташа, сидя рядом с мамой на белом стуле. В палате вообще все белое, и на Наташе большой белый халат. И лицо у мамы белое-белое, но она улыбается и трогает Наташины косички, руки, халат, и гладит ее, и говорит чуть быстрее обычного:
— Мне сказал Митя, что ты отличница, умница ты моя. Перешла в четвертый класс! Вот не знаю, что тебе и подарить, ты ведь у нас привереда!
— Портфель, — хрипловато произносит Наташа, думая: «А вот и не заплачу! А вот и не заплачу! Скажу └портфель“ и не заплачу!»
— Очень хорошо! Я скажу Мите, чтоб он купил тебе портфель. А сейчас надо тебе рассказать про девочку Лялю, можешь себе представить, тут есть такая девочка…
Наташе неинтересно слушать про Лялю, и маме неинтересно рассказывать.
— Почему ты сказала, что я привереда? Давным-давно я не привереда. Я привередничать никогда больше не буду.
— Ты — умница, — говорит мама и серьезно-серьезно смотрит на Наташу.
Пора уходить. На прощанье мама шутит, смеется, целует Наташу и опять шутит. Повеселевшая Наташа поворачивается в дверях:
— Мама! Ты скажи Мите, что портфель коричневый, с двумя замками, ладно?
— Ладно, — смеется вся палата.
А послезавтра приходит домой бабушка. Наташа бежит ей навстречу и кричит в коридоре:
— Как мама?
Бабушка молча берет Наташу за руку и быстро идет с ней в комнату. Наташа бежит рядом, спрашивает:
— Как мама? Как мама? Как мама? — и смотрит на нее с ужасом.
Бабушка садится на диван, сажает рядом Наташу и тихо говорит:
— Мамочки больше нет.
Бабушка начинает плакать, а Наташа сидит рядом и молчит. Подходит Нюша и, рыдая взахлеб, целует Наташину руку. Наташа раздраженно отворачивается.
— Господи, господи, двое крошек, да что же это такое, деточка ты моя. Сейчас папа приедет из Москвы, завтра похороны…
На похоронах очень много народу, но к Наташе никто не подходит. Наташа и думать не может о том, что с ней кто-нибудь заговорит. Она идет в первом ряду, черненькая, некрасивая, с опухшим бледным лицом, в белом платье, белых туфельках, с большими лентами в косах. Рядом идет Митя, худой-худой, и бабушка в чем-то черном, приколотом к шляпе, а папа где-то сзади… Кто-то шепчет: «Он сказал — я-то хороню ее во второй раз…» Какая-то старуха останавливается на тротуаре, причитая: «Сколько цветов, батюшки, сколько цветов, фиалки, ландыши, кого же это хоронят?..» И впервые за весь день Наташа готова заговорить и сказать, что это хоронят одну женщину, мою маму, а вы ее все равно не знаете. Но Наташа не говорит этого, и никто старухе не отвечает, и она еще долго смотрит вслед гробу, и Наташе почему-то перед ней неловко.
А потом Наташу увозят на дачу, и все лето она думает о том, как придет в первый раз в школу, и Витя Шмульян, и Павлик Коровин, и Галя Лебедянская будут ее спрашивать, почему мама не пришла с ней, и будет русский язык, и Мария Яковлевна спросит: «Наташа, иди к доске! Мама-то твоя поправилась?» И что она тогда им ответит, когда она не может даже произнести вслух слово «мама», даже пустяка какого-нибудь сказать про нее.
А ночью Наташа разговаривает с мамой, глядя в потолок. «Мамочка дорогая. Если завтра ты не придешь, я умру. Нет, я не умру, но я буду очень сильно плакать. Мамочка, я буду все делать, что ты захочешь, только приди завтра, ну хоть на минутку, ну хоть в сад, придешь? Обещаешь, что придешь?»
Мама обещает, но Наташа не успокаивается: «Зачем ты обманываешь, ведь ты не придешь, не придешь, не придешь, вот и Митя, и бабушка, все будут просить, а ты все равно не придешь, а я без тебя не могу».
«Нехорошо все-таки так просить маму, — пытается рассуждать Наташа. — Ведь она и вправду не может прийти, только зря ее огорчать».
Назавтра Наташа рассказывает обо всем Мите.
— Конечно, так, — говорит Митя. — Не надо ее зря огорчать. Ты так и думай, что она есть, но только не может прийти.
Днем это еще кое-как получается.
МАМА
В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы.
Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты.
Ходасевич. 1929 год
Детство тянулось долго-долго, так долго, как потом вся остальная жизнь, и его горизонт был милой, бесценной мамой, маминым лицом. Ее руки вытирают меня мохнатым полотенцем, ее волосы я беру, как солому лошадка, в свои губы, ее запахом пропитано мое одеяльце; стук ее пишущей машинки до сих пор стоит у меня в ушах. Мама, мама! Мама! Когда она умерла, мне было десять лет, я знала о смерти все, но я много лет еще чего-то ждала, мне казалось, что я могу встретить маму на улице, мне казалось, что я ее уже встречала… Я поняла, что ее нет, только совсем взрослой, когда, разбирая после смерти бабушки ее бумаги, нашла локон маминых волос, каштановых, с сильной проседью. Не знаю, почему эта проседь мне доказала, что мамы нет, вот волосы ее есть, а ее нет, нет и не будет.
Мама была маленького роста, очень тоненькая, большеглазая и белозубая, часто улыбающаяся, лучшая мама на свете… Да полно, кто поверит этому? Ведь даже свою дочь я не могу убедить в том, что моя мама лучше, чем ее мама, и моя мама считала, что ей никогда не стать такой хорошей матерью, какой была ее собственная, — ну а мне казалось, что моя мама была со своей мамой несчастлива и непонята…
Но я все-таки хочу сказать еще несколько слов о моей маме.
Мама была в дружбе со всем, что ее окружало. Ее всюду любили. Она приходила — маленькая, скромная — и сразу оказывалась в центре внимания. В нее были влюблены все ее двоюродные братья, и все братья ее подруг, и, что особенно ее огорчало, все поклонники ее сестры Лиды. Стоило Лиде с кем-нибудь подружиться и пригласить этого человека домой, как он тут же начинал ухаживать за моей мамой. Но никогда ни с кем мама из-за этого не поссорилась. Все подруги были сами влюблены в нее. И не только люди, все вокруг относились к ней хорошо. Когда она умывалась, это было так весело, так чудесно, что мне тоже хотелось мыться. Но у меня вода оказывалась непременно или слишком горячая, или слишком холодная. И ела мама так, что нельзя было удержаться. «Нюшенька, какие котлеты вкусные», — говорила она. Я тоже просила котлет, хотя мы с Алешей уже обедали в детской, и у нас на обед была курица. Котлеты оказывались самые обыкновенные, с крупно нарезанным луком, да еще пережаренные. И даже свою скучную, изнуряющую работу она делала с удовольствием. О том, сколько ей приходилось страдать, знали только очень близкие люди. Да и они не всегда понимали, что шло от ее жизнелюбия и внутренней ясности, что — от терпения и выдержки.
Для меня в детстве существовало несколько слов, произнести которые мне стоило таких неимоверных мучений, что, вероятно, в самом деле все эти слова, вместе взятые, этого не стоили. В их числе было так часто выколачиваемое из детей: «Я больше не буду». Мама очень редко принуждала к таким заверениям, но уж если это случалось, я считала себя самой несчастной девочкой в мире. И вот однажды мама пролила мне на руку несколько капель горячего какао и чуть-чуть меня обожгла. Боль-то была пустяковая, но произошло это потому, что мама сделала резкое движение, а резкое движение она сделала оттого, что на меня за что-то рассердилась. Поэтому я постаралась ей в наказание состроить ужас какую печальную мину. Мама поскорей стала просить прощения, но не могла же я сразу себя разоблачить, и мама, взволнованная, повторила свое извинение. А бабушка сидела тут же, и все мои проделки были для нее шиты белыми нитками, она прекрасно поняла, что мне не так уж и больно, да и вообще она полагала, что видит меня насквозь. Поэтому она сказала: «Что же ты, Надюша, долго ты думаешь перед ней извиняться?» — «Да раз я виновата», — ответила мама, оправдываясь уже перед бабушкой. Я же с оскорблением уловила небрежный оттенок этого местоимения: «перед ней». Бабушка всегда была права, это был ее большой недостаток.
А мама была очень несправедлива к себе, она всегда считала себя виноватой, причем не в ханжеском, не в самоуничижающем смысле, а как-то светло, великодушно. Она умерла оттого, что попала под трамвай, и, когда это случилось, когда она лежала на рельсах, а трамвай стоял над ней, на ее раздробленной ноге, и вокруг был окровавленный асфальт и чужие лица, — первая фраза, которую она произнесла, открыв глаза, была: «Вагоновожатый не виноват, я сама виновата». И пока она была в больнице, пока ее не окрутил сорокаградусный жар и смертельный холод, она все пыталась найти, чему бы обрадоваться и чем бы утешить окружающих — она думала, что могла идти не одна, а с детьми, и что ее могло задавить насмерть… Ей казалось, что врачи к ней слишком внимательны, тратят на нее слишком много времени и что родные напрасно так горюют о том, что она будет ходить с протезом.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ТОМ,
ЧТО БЫЛО ПОСЛЕ МАМИНОЙ СМЕРТИ
Мама умерла летом 1938 года, в ежовские времена. Казалось бы, гибель ее была трагической случайностью, следствием трамвайной катастрофы. Но это не совсем так. За несколько дней до катастрофы, ранним утром нам позвонила Лида. «Арестован?» — вскрикнула мама, только услышав ее голос. Был арестован Лидин муж, главный конструктор на крупнейшем в Ленинграде заводе, один из первых, кто получил орден Ленина. Лида осталась с двумя детьми ждать решения своей судьбы. «Жена врага народа…» Он вернулся из тюрьмы через полтора года, начисто оправданный, но мамы, с которой он был дружен, уже не было в живых. Подавленная страшными мыслями, она переходила Литейный проспект, не слыша отчаянных звонков вагоновожатого.
Недели через три после маминой смерти на ее имя пришла повестка. Ее зачем-то вызывали в НКВД. Что от нее хотели? Ясно было только, что ничего хорошего это не сулило. Было ли это в связи с арестом мужа ее сестры, или в какой-либо другой связи? Или надеялись ее, стенографистку, привлечь в качестве агента? Так или иначе, если бы она была жива и вошла в те двери, может быть, ее ждали там еще никем не описанные муки.
Отчим мой отправил повестку обратно, надписал, что адресата уже нет в живых. После гибели мамы у него непрерывно болело сердце. Это была смертельная смесь душевной и физической боли. Он говорил, что иногда видит во сне, будто сердце перестало болеть, и это была мечта. И вот впервые он испытал какое-то облегчение. Хорошо, что ее здесь нет, она недосягаема для этих рук. Они не коснутся ее, худенькой, хрупкой. Она живет в нас, ее разъятая душа трепещет в наших сердцах.
МОЙ ОТЕЦ И Я
Раза два в год мой отец приезжал в Ленинград. Он появлялся почти всегда неожиданно, высокий, седой, в коричневом костюме, с неизменным маленьким чемоданчиком: в чемоданчике лежали мыло, смена белья и какой-нибудь подарок. Часто это была книжка, написанная одним из его друзей, с надписью мне. Иногда он привозил мне что-то совсем «взрослое», духи или сумочку. Подарков своих он стеснялся и старался подсунуть их незаметно. Вообще этот большой, хорошо одетый человек, с крупными чертами лица, с уверенной походкой — в доме нашем, для всех гостеприимном и уютном, странно терял равновесие и лишался покоя. Мне, девочке, мучительно было смотреть, как мой отец, о котором учительница в школе говорила, что он «писатель видный», о котором я читала рецензии в толстых журналах, портреты которого появлялись в газетах, — мой отец не вспыхивал, как юноша, но тяжко заливался медленно поднимавшейся краской, стараясь смотреть прямо перед собой.
Очевидно, болезненная застенчивость преследовала его до конца жизни. В нем сочетались свобода и широта, которые дает человеку талант, с какой-то трудной для него и для всех скованностью.
Поэтому хотя он существовал для меня близким человеком, я никогда не была уверена в нем как в чем-то от рождения мне данном, я сомневалась в его привязанности, пыталась ее «проверить», ошибалась и горевала. И нередко он сам, своей рукой отстранял от себя, а я не всегда понимала, что именно им управляло. Однажды отец повел меня на балетный спектакль. Мне еще не исполнилось тринадцати лет, и я впервые шла в театр вечером. У меня было новое платье, новые туфли, новая прическа, и назначенье всего этого было — сделать меня похожей на шестнадцатилетнюю. Всю дорогу я думала только о том, что меня могут не впустить в зал, но, когда билетерша, не удостоившая меня взглядом, осталась позади, я спросила, в каком ряду наши места. Отец резко ответил: «Далеко, далеко». Я покраснела и попросила взять в гардеробе бинокль, но он так же кратко отрезал: «Незачем тебе бинокль». У меня задрожали губы, и я отвернулась. Мы молча прошли в зал. Билеты были в середине первого ряда партера. Отец знал, что я люблю ясно видеть детали костюма, мимику и даже грим. Он просто пошутил, он хотел сделать мне сюрприз. Когда мы возвращались домой, было холодно, он заставил меня надеть его перчатки и поверх шапочки повязал мне свой шарф, но мне все время хотелось плакать.
На следующий день отец уехал в Москву. На вокзале, куда меня отпустили с бабушкой — папиной мамой, он дал мне честное слово, что приедет ко дню моего рождения, через полгода, и все время будет мне часто писать, каждую субботу. Но потом получилось как-то, что я писала ему каждую субботу, а он отвечал не всегда. Я решила про себя, что он любит меня во столько раз меньше, чем я его, во сколько раз реже, чем я, он пишет. Не успела я это решить, как от отца сразу пришли два длинных письма с великолепными марками на конвертах (марки собирала не я, а мой брат Алеша, он просто спутал, но это было уже неважно) и телеграмма. В телеграмме говорилось, что обещание остается в силе, отец приедет третьего ноября, в мой день рождения, и привезет мне часы. Я давно уже мечтала о часах.
Но день рождения наступил, а отца не было. Выбежав на звонок, я получила телеграмму, в которой он сообщал, что приедет завтра. Назавтра пришло известие, что приезд откладывается на неделю. Потом долго не было никаких известий. Через три недели пришло короткое шутливое письмо, в котором не было и речи о приезде. Я оскорбилась и на письмо не ответила, но почему-то твердо решила, что папа приедет второго января. Раз он не приехал ко дню рождения, думала я, он, наверное, приедет на каникулы. Встретит в Москве Новый год, отдохнет и первого вечером сядет в поезд, в «Красную стрелу», а второго в двадцать минут одиннадцатого выйдет из вагона в Ленинграде.
И к этому часу, провожаемая удивленными и недовольными взглядами домашних, я впервые совершенно одна отправилась на Московский вокзал.
Из вагонов «Стрелы», этого поезда командированных служащих, выскакивали озабоченные хмурые люди с портфелями, и я, в своей короткой шубенке, в ботиках казалась себе очень маленькой, никому не нужной, несчастной, и вся эта затея — встречать человека, который вовсе не собирается приезжать, обернулась мне такой нелепостью. И мне очень хотелось скорее, скорее стать взрослой. Тогда мне представлялось, что взрослые не бывают так никчемны, так одиноки.
Но случилось чудо. Я увидела отца. Он шел, как всегда, ступая твердо на пятки, чуть раскачиваясь всей фигурой, со знакомым зеленым чемоданчиком, в большой шубе; меня он не видел, я подошла и тронула его за рукав. Мне хотелось броситься ему на шею, заплакать, сказать, что я жду его уже давно и почему он так долго не выходил из вагона, но я только тронула его за рукав и сказала: «Здравствуй, Зек». Я никогда не звала его папой, а всегда этим странным именем, которое произошло от неправильно написанного и сокращенного слова «Тузик». Он наклонился — мне показалось, что ему пришлось очень сильно наклониться, чтобы взглянуть мне в лицо — он был чрезвычайно удивлен и спросил равнодушным голосом: «Наташа?! Ты что здесь делаешь?» Я так же холодно ответила: «Тебя встречаю». Он ничего больше не сказал. Он даже не поцеловал меня, мы взялись за руки и пошли домой, а дома сели пить чай как ни в чем не бывало.
Через час-другой вдруг приносят телеграмму. Это телеграмма от папы из Москвы, она отправлена тридцать первого вечером, она запоздала из-за новогодней перегрузки почты, и в ней написано: «Приеду на днях, целую, Зек». «Так ты даже этой телеграммы не получила, когда пошла меня встречать!» — сказал отец. То был последний его приезд в Ленинград перед войной, перед гибелью, больше мы уже не виделись и — странно сказать — не увидимся. Никогда, никогда, никогда я уже его не увижу. Зазвонит звонок, я выбегу в переднюю, мне принесут телеграмму, но это уже не будет телеграмма от папы: «Приеду на днях, целую, Зек». Между прочим, у этой истории есть маленькое продолжение. Через много лет я рассказала о ней Анне Петровне. Мне казалось — она-то поймет, что это было самое настоящее чудо, какое случается с людьми очень редко, только если они любят очень сильно, да и то не всегда. Но она этого не поняла. «А-а, — сказала она, — помню, помню, как же. Мы с ним поссорились, и я уехала в Ленинград встречать Новый год без него. Ну, он, конечно, долго выдержать не мог и тут же примчался за мной».
Ах, так не ко мне приехал отец во время школьных каникул! И вот почему так много раз откладывался его приезд! И, может быть, он был очень недоволен, что я его встретила — ведь, наверное, он рвался к ней, в гостиницу, где она остановилась, скорее убедиться, что они уже не в ссоре и любят друг друга по-прежнему? При чем же тут была я, маленькая девочка в шубке, перешитой из бабушкиной, впервые одна отпущенная на вокзал…
ЧУДО
Конечно, такие чудеса, чтобы встретить на вокзале того, кто и сам накануне не знал, что приедет, — это бывает редко. Но вообще чудеса со мной случались. Например, я шла по улице и замирала от желания видеть одного человека, и вдруг я подняла глаза и увидела его. Он шел мне навстречу, высокий, красивый, постепенно отделяясь от окружающих зданий и приближаясь ко мне. Разве могут быть сомнения в том, что это чудо, — а это бывало не один раз.
Я знала этого человека много лет, знала, что на нем надето, знала выражение лица, с каким он идет по улице, — задумчивое, серьезное, и знала, как это выражение изменится и станет очень мягким, когда он увидит меня, — но больше я ничего о нем не знала, а ведь дороже его у меня не было никого на свете. Мы здоровались, и шли рядом, и говорили о разных вещах, и иногда мне очень хотелось заплакать, прижаться мокрым лицом к его пальто и спросить, как же он, в конце концов, ко мне относится. Но бессмысленно было задавать ему этот вопрос, ведь все равно я ничего не узнала бы из его слов, я должна была это понять сама, без его помощи. Ведь я была уже взрослая, уже принадлежала к этому счастливому племени, которое может есть вдоволь мороженого и ложиться спать когда угодно. У меня уже была дочка-школьница, которая исходила черной завистью к моей взрослости, а я чувствовала себя совсем так же, как пятнадцать лет назад, идя рядом с отцом — крупным, непонятным, обожаемым человеком…
Конец пути мы почти всегда шли молча. Времени уже оставалось так мало, что имело смысл тратить его только на молчание. Да и вообще — словами можно сказать о любви только в повести. А в жизни любовь доказывается не словами и не слезами, а только одним: годами.
Песня, которую я напевала, попрощавшись с ним и возвращаясь домой:
Миленький ты мой!
Возьми меня с собой,
И в том краю, краю далеком,
Я буду тебе женой.
Милая моя!
Не могу я взять тебя,
Ведь в том краю, краю далеком,
Есть у меня жена.
Миленький ты мой!
Возьми меня с собой,
И в том краю, краю далеком,
Я буду тебе сестрой.
Милая моя!
Не могу я взять тебя,
Ведь в том краю, краю далеком,
Есть у меня сестра.
Миленький ты мой!
Возьми меня с собой,
И в том краю, краю далеком,
Я буду тебе чужой.
Милая моя!
Не могу я взять тебя,
Ведь в том краю, краю далеком,
Чужая ты мне не нужна.
РАЗГОВОРЫ С ОТЦОМ О ЛИТЕРАТУРЕ
Приезжая ко мне после большого перерыва, отец не знал, о чем со мной говорить. Представления о моем возрасте у него были самые смутные. Иногда ему казалось, что я совсем взрослая, иногда — что совсем маленькая. Вообще-то свойства детства и старости одновременно, по-моему, присущи каждому человеку в любом возрасте. Но отец плохо понимал, в каких именно качествах я большая, а в каких маленькая. Поэтому я должна была приходить ему на помощь и подсказывать. Но мы оба старались чаще говорить о том, что нас больше всего интересовало, и в то же время о том, что позволяло не говорить о нас самих. Мы говорили об искусстве. Причем говорили профессионально. Отца, как критика, интересовало читательское мнение, а меня — мысли о литературе писателя. Отец делился со мной своими планами, говорил, что хочет написать вещь чисто беллетристическую, про людей, живущих сейчас. Тон его был товарищеский, скромный. Отцу первому я призналась, что пишу стихи, и показала их. Стихи были такие:
Зима пролетела быстро.
Вот и весна проходит.
Мы уезжаем на дачу,
Поезд уже уходит.
Мы кричим, платками машем:
«Мама, мама, не скучай!»
И на поезде на нашем
Мы кричим, платками машем,
Быстро едем вдаль.
Мне было тогда восемь лет.
Отец прочел стихи очень внимательно. Я напряженно вглядывалась в его лицо, ловя иронию. Но ее не было. Я была счастлива. Мы оба знали, что стихи не очень хорошие, и оба надеялись, что, может быть, я еще напишу лучше. Но об этом не надо было говорить. Отец еще раз прочитал стихотворение и заметил: «Нашем-машем — очень хорошая рифма».
Через два года я написала роман. Мама отпечатала его на машинке. Я очень огорчилась, что получилось коротко: у меня была толстая тетрадь, а у мамы вышло страниц шесть. Роман был про любовь и назывался загадочно: «Занавес опускается». Сначала было «Занавес поднимается». Так хотел назвать свой роман мой отчим. Но потом он придумал другое название, а я воспользовалась этим. Пришлось только сменить «поднимается» на «опускается», так как в конце герой застрелился.
Роман писался легко, без напряжения. Трудно было только одно: придумать имена для действующих лиц. Лирической героине я дала имя матери своей подруги, очень милой женщины, Нины Владимировны. Ее злой сопернице пришлось удовольствоваться фамилией. Фамилия была та, которую носила самая противная девчонка в нашем классе, Люська Фролова. Герой был назван Андреем Николаевичем — в честь князя Андрея Болконского.
Из моего романа уцелела лишь одна фраза: «Приятно было покататься на лодке после долгого некатания на ней». Эту фразу мне напомнили недавно друзья отца. Оказывается, он носил им читать все мои произведения, которые мама, потихоньку от меня, пересылала ему, и они вместе хохотали до полусмерти.
* * *
Мой отец прожил на свете сорок три года, и все те годы, что он прожил сознательно, он отдал Чехову. Чехова он не просто любил, он им жил, им думал и чувствовал. Вне Чехова я не могу себе представить своего отца. Я уверена, что он ощущал Чехова живым, своим знакомым и другом, что им он измерял и проверял себя.
Когда мне было одиннадцать лет, я стала читать Чехова подряд не по однотомнику для школьников, а по полному собранию сочинений. Бабушка этим страшно возмущалась. Она вообще всегда старалась следить за моим чтением и постоянно жаловалась папе, что я читаю не то, что надо. После смерти мамы бабушка чувствовала на себе тяжелую ответственность за мое воспитание. Она хорошо понимала, что поднять его ей уже не под силу. Но поддержки у отца она не находила. «Пусть читает что хочет, — коротко ответил отец, — я рукой махнул». — «Хорошо вам, в Москве, рукой махнуть, а у Наташи малокровие», — обиделась бабушка. Но, конечно, я продолжала читать что хотела. И вот прочитала рассказ «Жена». И бабушка тоже перечитала этот рассказ, желая по крайней мере проверить, что я поняла. Но суждения наши резко разошлись. Она сказала, что Чехов симпатизирует Наталье Гавриловне, а муж ее — холодный, отвратительный человек. Я была противоположного мнения. Я считала, что муж несчастен, потому что она его не любит, а она — грубая и глупая. Но бабушке я эту мысль подробно не развивала. Она сказала: «Вот видишь, я же говорила, что тебе рано это читать, вот ты и не поняла ничего». Ну а я недвусмысленно дала ей почувствовать, что, напротив, я-то все поняла, а она — нет. И обратилась за разъяснениями к отцу. Он написал мне: «Ответить на твой вопрос, кому симпатизирует Чехов в рассказе └Жена“ — я затрудняюсь. Должен тебе сказать, что Чехов — писатель очень хитрый. Понять, кому он симпатизирует, а кому нет, иногда невозможно. Дело в том, что в жизни почти все люди чем-нибудь да симпатичны. Чехов просто не хотел ничего выдумывать. И мне кажется, это отношение к людям справедливое. Так что не стоит тебе тревожиться, что ты чего-то не поняла. Только с бабушкой, пожалуйста, не ссорься.
Когда приеду, привезу тебе новую книжку Рувима. Очень интересно, про шпиона. И ты сразу поймешь, кому он симпатизирует. А пока будь здорова».
ОТЕЦ
В том-то и дело, что он всегда был разный. Это был необычайно сложный человек — уж такие противоречивые качества в нем уживались… Когда он погиб на фронте, мне было тринадцать лет, а помню я его с пяти — итак, восемь лет, и почти все они прошли в разлуке, в переписке. Письма он писал восхитительные — нежные и веселые, строгие и грустные одновременно. На конвертах были какие-то фантастические обратные адреса. Он придумывал себе уморительные фамилии, мне — смешные имена и отчества, звал меня Натальей Зековной, а себя — корейцем Ту-Зеком. Письма часто были с картинками. Отец прекрасно умел рисовать: очень остро и тонко. Он писал мне, что был в Большом театре, и тут же рисовал цветными карандашами театр: оранжевая сцена из «Кармен», разодетые дамы в ложах и огромная черная спина дирижера. И хотя, конечно, это были очень литературные письма, но в них он все-таки был гораздо больше собой, чем когда встречался со мной и явно меня стеснялся.
У отца было напечатано коротенькое предисловие к рассказам О. Генри, изданным для детей. Из этой книжки я узнала, что О. Генри много лет провел в тюрьме и писал оттуда письма своей дочери — маленькой девочке, которую он долго не видел. Он придумывал ей смешное, он старался выразить ей свою любовь так, чтобы не заставить ее тосковать… Как все это в общем-то грустно.
Друзья моего отца недавно рассказывали мне, что отец никогда не говорил про меня «Наташа», а всегда «моя Наташа», «моя дочь». И действительно, в одной из своих статей о детской литературе он так и пишет обо мне: «Моя дочь читает», «моя Наташа думает». «Моя дочь больна скарлатиной и лежит в больнице. Я беспокоюсь, жду телеграммы, и мне не работается», — писал он в письме своему редактору, а я читала это через много лет пораженная.
Когда мы виделись, отец чаще всего был мрачен и молчалив. Мамино общество было ему мучительно. В прошлом у них случилось много горького. Он как-то сказал своему другу: «Вы как ссоритесь с женой? Я — так: сам кричу, сам плачу, сам прощения прошу». Но смерть ее была для него страшным ударом. На похоронах он рыдал. Я впервые видела, как мужчина рыдает: это почти невозможно вынести. После маминой смерти он стал чаще приезжать в Ленинград и надеялся забрать меня к себе в Москву. Бабушка умоляла его не разлучать меня с ней и с Алешей. Я тоже хотела остаться с ними. Это было больно отцу. Но он никогда не мог дать мне почувствовать всю полноту своей любви ко мне, и я так и не испытала этого счастья — быть в нем до конца уверенной.
Однажды мы стояли втроем: человек, которому посвящена эта повесть, его дочь и я. Мне так нравилась его девочка, тоненькая, белокурая, застенчивая, чудесная девочка. Был очень яркий солнечный день, они улыбались и смотрели друг на друга, не скрывая своего восхищения, такие удивительно красивые оба. И вдруг я с пронзительной остротой и болью подумала, что, может быть, мне будет суждено его пережить, а у этой девочки будет сын, и, наверное, она назовет его в честь отца, и как я буду любить его, этого мальчика. Они попрощались и пошли к себе домой, залитые июльским солнцем, а я посмотрела им вслед. Как грациозно эта девочка взяла его под руку, и прижалась к нему, и как они шли рядом, и как все между ними было ясно и просто и недоступно мне.
Позднее я встретилась с женщиной, знакомой с этими людьми, и она сказала: «Да, да, он замечательный человек. Ну, таких просто нет. И дочка у него прекрасная. Ну о чем говорить, таких девушек теперь нет. Но, вы знаете, он ее так избаловал, ну просто невозможно. Ведь ей шестнадцать лет уже, а представьте себе, она ему говорит: └Папа, возьми меня на руки!“».
Папа! Папа, возьми меня на руки!
ГИБЕЛЬ ОТЦА
Мы покидали Саутгемптон,
И море было голубым,
Когда же мы пристали к Гавру,
То черным сделалось оно.
Я верю в предзнаменованья,
Как верю в утренние сны.
Господь, помилуй наши души:
Большая нам грозит беда.
Гумилев. Лето 1917 года
Август сорок первого года, сентябрь сорок первого года… Армия наша катилась назад, к Москве, а ополчение двигалось вперед, к немцам в лапы. Среди той неслыханной неразберихи и сумятицы, когда одним казалось, что настал конец света, а другим — что ровно через три месяца все будет совершенно благополучно, — среди той неразберихи, среди того трагического смятения отец трезво и мужественно понимал свою роковую судьбу. Он, всю жизнь с увлечением изучавший историю, знал огромность и неистребимость России. Но он знал также, что спасение ее стоит дорого и что гибель его неминуема.
Раз в два-три дня я получала от отца треугольничек или открытку. О, как непохожи были они на прежние! Шуток не было и в помине; письма были кратки и все на одно лицо — беспокоюсь, что у вас нет денег, пиши чаще, мой адрес на обороте, адрес Анны Петровны такой-то.
Судьба Анны Петровны его очень тревожила: от нее не было никаких известий. И так как в былые, мирные времена, сердясь на него за немыслимые его выходки, она частенько с ним ссорилась, он сходил с ума от двойного беспокойства. А ее занесло эвакуацией в глухую чувашскую деревушку, за семь верст от почты, и почтальон, не желая топать эти семь верст по дождю, по слякоти, топил письмами печь. Это открылось гораздо позже, зимою, и почтальона судили. Так ни одно из ее частых писем не попало в руки того, кто ждал их и жаждал.
Тогда еще не было сочинено стихотворение Симонова «Жди меня», но уже была принята неестественная маска преувеличения твердых надежд на возвращение всех тех, кто на войне. А что значило мое ожидание, когда каждая наспех написанная открытка кричала мне: «Прощай! Прощай! Меня скоро не будет! Прощай, Ежик!»
Многие в те дни получали от него из-под Смоленска такие же краткие открытки, и он всем по нескольку раз сообщал мой адрес: и своей матери, хотя она его уже знала от меня, и Анне Петровне, и даже соседям по квартире. Последний всплеск его невыраженной любви! Не забудьте Наташу, вот ее адрес!
Страшно погибать отцам.
УМЕР АЛЕША
Но тут я должна перейти одну страшную грань, переступить роковую черту и сказать о том, как я впервые увидела смерть.
Алеша умер уже во время войны, в эвакуации, среди постигшей нас нищеты, заброшенности и разоренья. Мой отец и его отец для нас уже не существовали. Мой отец числился пропавшим без вести, а в действительности его уже не было в живых. Алешин отец только что пережил окруженье, угрозу плена, а затем блокаду Ленинграда, и после всего этого душевно отошел от нас. К тому же вскоре он женился. Мы жили с Алешей и бабушкой в городе Йошкар-Ола. Я поступила работать на завод. У меня была рабочая карточка, предмет моей бесконечной гордости — ведь мне было только четырнадцать лет. У бабушки и Алеши карточки были иждивенческие, и, в общем, мы голодали. И Алеша всегда был голоден. Однажды мы сидели на кухне: электричество не горело, и Алеша держал в руках зажженную лучинку, светил бабушке, пока она чистила картошку для супа. Мы ели суп три раза в день, его варили с вечера: большая кастрюля воды — девять мисок, картошка, столовая ложка постного масла и одна луковица. Утром суп ели холодным, так как греть его было не на чем. И вот Алеша светил бабушке, и мы разговаривали про вкусную еду. Как мы ели до войны. Сколько хочешь ели. Даже не хотели, а нас уговаривали, заставляли. Вспоминали мы Нюшины пережаренные котлеты, и шоколад, который нам дарили гости, и курицу, которую выбросили целиком оттого, что она будто бы начала портиться. Вот бы сейчас ее сюда, эту курицу. Но Алеша сказал: «Самое вкусное, по-моему, — это хлеб».
Зимой 1943 года Алеша заболел. Он лежал с отчаянной головной болью и высокой температурой. Я вдруг сказала, что у него менингит. Пришел врач и подтвердил это. Менингит оказался туберкулезным, то есть таким, от которого спасенья тогда не было. Алешу положили в больницу, и через неделю он умер. Без сознанья он был только последние часы, а до этого стонал и мучился. Я гладила его по лбу. Ему казалось, что боль от этого стихает. «Не уходи! Не уходи!» — молил он, и я все гладила, гладила часами его жаркий лоб. Наконец пальчики его последний раз пробежали по краю одеяла, как по клавиатуре, — и замерли. Он как-то всхлипнул и затих. Я увела окаменевшую от горя бабушку домой. Дома было нетоплено. Мы легли в одну постель и молча проспали остаток ночи.
Когда я вернулась в больницу через сутки, уже без бабушки, одна, меня провели в небольшой холодный сарай. И там стоял какой-то странный ящик, его открыли. В нем лежал уже не наш мальчик Алеша, в нем лежала маленькая куколка. У нее было восковое личико, чужие, приклеенные золотые волосики. Из полуоткрытого рта выглядывали белые фарфоровые зубки. На щеках лежали неестественно длинные темные ресницы. Кукла была до невообразимости похожа на моего любимого брата Алешу. Кто-то взял мое сердце в кулак и сжал его со страшной силой. Сердце скакнуло, вырвалось из этого кулака и на минуту остановилось.
Но надо было одеть ее, эту куколку, а замерзшие ручки и ножки не разгибались. Я завернула ее в простыню и сама заколотила ящик, чтобы бабушка не видела: ей почему-то очень хотелось, чтобы Алеша был одет в свой костюмчик.
Его так и похоронили в этом ящике, потому что денег на гроб не было. Денег еле-еле хватило на то, чтобы заплатить кладбищенскому сторожу за рытье могилы в мерзлой январской земле, да в придачу мы с бабушкой отдали ему свои хлебные карточки за два дня. А на заводе, где я работала, ему выдали пол-литра водки, без которой и в самом деле он бы закоченел на этом морозе. И все-таки сторож вырыл слишком короткую яму и прыгал на ящике, чтобы вколотить его туда, в эту яму. А в ящике лежал Алеша, мой братик, после смерти которого у меня уже никого не осталось. К постаревшей, измученной бабушке были и привязанность, и жалость, и уважение, но она не составляла куска моей жизни. Алешу мы оплакивали отдельно, порознь, каждая в своем углу. Делиться мы обе тогда не умели. Да и чем было делиться? Мальчика нашего не стало. Худшего уже не могло случиться, и мне казалось, что я закалена и ко всему готова.
В ПРЕДЧУВСТВИИ ЛЮБВИ
В начале учебного года в третьем классе у нас появился новенький. Звали его Сережа, а фамилия у него была удивительная — Заяц. Я сразу спросила, откуда такая фамилия. Сережа объяснил, что его прадед был итальянский революционер, карбонарий, бежавший от преследований в Россию и сменивший свою итальянскую фамилию на первую попавшуюся. «Выбирать было неко-гда», — добавил он сурово. Я поверила. Мы подружились, и он стал ходить ко мне готовить уроки. Дома у нас он никому не понравился. Отчим здоровался с ним вежливо, но холодновато, бабушку беспокоил пафос, с которым он читал лирические стихи. Меня же пленила именно его страсть к поэзии. Он много помнил наизусть и любил то же, что и я: сон Татьяны из «Евгения Онегина», «Кавказский пленник», «Полтава». Настроен он был крайне байронически и собирался вскоре бежать на родину предков, в Италию, чтобы на свободе отдаться революционной деятельности. С этой целью он отыскал подземный ход, неизвестно кем выкопанный, под часовней Спасской церкви, недалеко от нашей школы: ход вел прямо в Италию.
Однажды, играя в казаки-разбойники, мы с ним оказались вдвоем на чердаке нашего дома и неожиданно объяснились в любви. Сережа сказал, что я должна непременно бежать в Италию вместе с ним. Я согласилась, не раздумывая ни минуты. Мы молча спустились вниз и сдались казакам.
На следующий день мы встретились в школе с явным смущением и старательно не глядели друг на друга. Это не укрылось от взора наблюдательного и ехидного Витьки Шмульяна. На перемене доска украсилась надписью:
Заяц в Роскину влюбился,
Кочерыжкой подавился.
Засмотрелся бедный За
На Наташины глаза!
Гордая своим презреньем к жизни и готовая к побегу, я могла бы отнестись равнодушно к пустым насмешкам. Но дело было в том, что Сережа Заяц непонятно для меня медлил и не принимал никаких мер к осуществлению им же самим предложенного плана. Это меня сильно расхолодило, и через день-два
я потеряла к нему всякий интерес.
В мой день рождения к нам был приглашен почти весь класс. Сережа принес мне в подарок альбом для стихов. Весь вечер он сидел очень мрачный в углу и бормотал «Демона». Когда гости разошлись, я разглядела его подарок. На последней странице было нарисовано Средиземное море и контур Италии. Внизу было разлиновано и написано: «Наташа! Я тебя люблю, но не как любовник, а как друг». Точного значения слова «любовник» я не знала, но общий смысл надписи мне был вполне ясен. «Ну и дурак!» — подумала я с редко дающейся отчетливостью и пошла чистить зубы перед сном. Роман на этом закончился, а вскоре Сережиного отца куда-то перевели, и он опять перешел в другую школу. Больше никто из нашего класса о нем не слыхал. А я решила, что любовь — это ерунда, ничего этого не бывает, и решения своего придерживалась ровно три года.
В тринадцать лет я влюбилась уже всерьез, в нашего учителя алгебры и геометрии. Его звали Дмитрий Николаевич Орлов, так же, как известного артиста, чтеца. Мой учитель погиб на фронте, под Ленинградом, в первые дни войны. А по радио еще пятнадцать лет — до смерти артиста — звучно произносили его имя: читает Дмитрий Николаевич Орлов, и мне каждый раз становилось больно.
Любовь эта была совершенно обыкновенная. Когда он входил в класс, мне сразу становилось интересно, а когда уходил — скучно. Однажды я встретила его на улице с женщиной и маленькой девочкой. Женщина показалась мне писаной красавицей (все люди, которые потом мне в жизни нравились, были женаты на писаных красавицах). Девочка Таня была очень похожа на него, она сразу покорила меня этим, и еще своим именем — именем, которым хотел назвать меня мой отец. Вообще-то я предпочла бы, чтобы они не существовали. Но раз уж они существовали и, может быть, он даже был с ними счастлив, я хотела бы отдать им жизнь. Когда я узнала, что он погиб, мне очень хотелось разыскать их, но я как-то не сумела это сделать, — да оно и лучше.
Дмитрий Николаевич относился ко мне с интересом, считал, что у меня есть математические способности и что я напрасно так рвусь к литературе. Он говорил: «Шмульян решает задачи верно, а Роскина — красиво». Когда он шутил, то всегда посматривал на меня — смеюсь ли я. И когда говорил что-нибудь сложное, то тоже смотрел на меня, как бы опираясь на мое понимание и доверие.
Мне всегда хотелось его видеть. По пятницам у нас не было математики, но он все-таки приходил в школу, так как был завучем. Однажды в пятницу я почувствовала, что не могу уйти домой, не повидав его. Я вошла в учительскую, подошла к нему и сказала, что не понимаю теоремы. Дмитрий Николаевич объяснил. Я сказала, что все равно не понимаю. Он удивился, потому что я все-гда была слаба в арифметике, но абстрактное ловила с полуслова. Я чувствовала, что мой престиж в его глазах падает. Но делать было нечего. Он объяснил еще раз. Не понять было невозможно, и я поняла. Он легонько дернул меня за косу. Когда я вышла из учительской, мне стало очень стыдно. Я покраснела, поскорее выбежала на улицу и дала себе слово никогда в таких вещах не лукавить.
Насколько я сейчас могу судить, в нем не было ничего выдающегося: учитель как учитель. Иногда он был резок и, думаю, с удовольствием лупил бы мальчишек, если б можно было, меня даже тогда удивляли некоторые его теории. Например, он считал, что тот, кто плохо понимает, должен зубрить. «Сначала выучишь, потом поймешь». Это звучало странно и коробило: другие учителя внушали нам противоположное. К гуманитарным наукам он относился иронически. Вообще, по-видимому, это был холодный и сухой человек. Но это-то меня и привлекало — пробить разделяющую нас стену и растопить этот холод. В нем было еще одно обаятельное свойство — мужество. Оно сквозило в каждом его жесте. Это было мужество умного, интеллигентного человека, — его ум был мужествен. И лицо его было мужественное, моложавое, с совершенно седыми волосами, — хотя ему еще не было сорока лет, — острый, быстрый взгляд, прямой нос, сжатые губы.
Почти все в школе его побаивались — и ученики и учителя. Но я его не боялась нисколько, он это знал и уважал. Сам он, я уверена, был очень храбр. Я уверена, что поэтому он погиб. Конечно, на войне погибают и храбрые и трусы. Но он погиб потому, что был храбр.
И удивительно: я была самолюбивой тринадцатилетней девочкой, некрасивой и нескладной, его ученицей, он же был старше меня на четверть века, в расцвете сил, мой учитель, имевший надо мной и административную и моральную власть, — а мне все время казалось, что я должна его от чего-то уберечь. Тогда это было неосознанное ощущение, а теперь я глубоко убеждена в том, что так называемые слабые люди великолепно сами управляются со своими делишками. А мужественные, сильные, богатые и сложные натуры трогательно беззащитны и нуждаются в нашей беспредельной нежности и заботе.
Я долго надеялась, что он окажется жив и вернется домой. По созданной моим воображением версии, жена за это время его забыла и вышла замуж за другого. Он узнаёт о моей любви, проходит еще некоторое время, мне исполняется восемнадцать лет и… Но тут концы с концами не сходились. Ведь чтобы жениться на мне, он тоже должен был разлюбить ее. А этого я не желала. Такой человек, каким я представляла себе его, разлюбить не может. Если бы он разлюбил ее, весь его облик разрушился бы в моих глазах, и все очарование утратилось бы.
Он не вернулся. Не осталось даже его фотографии.
СВЕТЛЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ. ТЕТЯ ТАНТЕ
Возвращаются в гавань опять
Корабли, обошедшие свет.
Но как тяжко о мертвой руке тосковать,
Слышать голос, которого нет.
Бей, бей, бей
В неподвижные камни, вода!
Благодатная радость потерянных дней
Не вернется ко мне никогда.[3]
Теннисон
Одна женщина, мой старший друг, сказала мне: «Почему все так мрачно, неужели же не было в твоем детстве ничего радостного, неомраченного?» И мне захотелось вспомнить и рассказать что-нибудь такое, чтобы ей было приятно, чтобы она немного отдохнула.
Я попытаюсь это сделать.
Маме опостылела дача, и она решила ехать с детьми в деревню. Бабушка напомнила ей, что там у детей не будет элементарных гигиенических условий. Даже кроткая Нюша вдруг встала на дыбы и заявила, что она, слава богу, в свое время из деревни уехала и что теперь ее туда калачом не заманишь. Не вступая с ними в пререкания, мама быстро собралась и поехала снимать на лето избу под Лугу. Ей приглянулась деревенька Иванцовка, в двадцати километрах от Луги. Она стояла на горке, над озером, недалеко от леса. И первый же домик, в который мама зашла, оказался чистым, как скорлупка. Хозяйка его была немка, с трудом говорившая по-русски. Ее муж был в плену в Германии в 1916 году, там он женился на ней, и вот она очутилась в России. Она очень обрадовалась, когда узнала, что мама немного помнит ее родной язык. И уже через три дня мама взяла отпуск и поехала с нами в Иванцовку.
Хозяйка встретила нас как старых друзей. В русской печи стояла горячая вода, пол был только что вымыт; хозяйка схватила Алешу, подняла его и стала умывать ему мордочку. И, колупая пальчиком ее толстые добрые щеки, Алеша спросил: «Тебя как зовут?» — «Называй меня Танте[4]», — сказала хозяйка. И Алеша, а за ним и все мы стали звать ее тетя Танте.
Ах, как хорошо нам жилось, как привольно! Утром вставали и шли смотреть, как тетя Танте доит корову. Как она моет белое эмалированное ведро, как садится на скамеечку, кладет себе на колени чистое полотенце, как обмывает корове вымя и как, наконец, в ведро начинают падать струйки пенящегося молока! Они стучат сначала как дождь по крыше, а потом все нежнее и нежнее, и вот уже поют, как скрипка и флейта, а мы с Алешей слушаем, затаив дыхание, не шевелясь, чтобы не потревожить корову.
А напившись молока, мы идем купаться на озеро; впереди бежит мама, через плечо у нее перекинуты мохнатые полотенца, за ней шариком катится Алеша на своих слегка кривоватых толстых ножках; сзади медленно иду я, на ходу читая книжку. Я читаю «Капитанскую дочку» и не могу оторваться. Мама останавливается, дожидается Алешу, дожидается меня; она отнимает у меня книжку; шлепает меня книжкой по животу; она накидывает на нас полотенца, как вожжи, и мы бежим в лошадки под горку. И купаемся, купаемся без конца.
А кто это там наверху, в светлом платье из сурового полотна? Это тетя Танте, она соскучилась по нас. Она уже вынула из печки пирог с капустой и зовет нас завтракать. «Кушайте, фрау Надюша! Алешенька, sitz grade[5], не болтай ножками, ты моя маленькая кисонька!»
Ах, как хорошо, как привольно жилось! Но могу ли я, имею ли я право вспомнить только это, не рассказать о том, что было дальше?
Когда мы уезжали, тетя Танте плакала. Мы обещали не забывать ее. Хотя муж тети Танте, шофер дядя Петя, сильно любил ее, ей, конечно, жилось тоскливо и одиноко. Она потом не раз, даже после смерти мамы, приезжала к нам в Ленинград — с кувшинами сметаны, корзинками яблок и яиц. А мы посылали ей кофе и ситчик на занавески. Так было несколько лет. А потом началась вой-на. Чуть ли не на следующий же день дядя Петя был мобилизован. Тетя Танте не успела получить от него ни одной весточки: она назавтра же была выслана в Красноярский край. Мы получили от нее письмо, где, отчаянно путая русские буквы с латинскими и готическими (писать по-немецки она не решалась), она умоляла прислать ей хоть какой-нибудь шарфик и хоть что-нибудь из еды. Мы отправили посылку, но тетя Танте ее уже не получила. Она умерла, от какой болезни — мы так и не узнали.
Вот видите, дорогой мой друг, как печально кончилась моя попытка нарисовать картинку безмятежного детства! Простите меня. Я полна этим горем до краев. Я не могу сделать ни одного движения, не расплескав его.
ПРОЩАНИЕ
Зрелость отличается от детства ощущением времени и пространства. В детстве пространство чрезвычайно мало, время же — бесконечно. В зрелости пространство необъятно, а наше время — молниеносно.
Путь от детского мироощущения к зрелому лежит чрез острые приступы отчаяния и мысли о самоубийстве. Определяясь в этот путь, мы должны запасти столько мужества, сколько можем с собой унести. И оно поможет нам преодолеть неотвратимость конца и предчувствие новой боли.
Чем ближе мы к своим зрелым годам, тем полнее и отчетливее проступают в нас черты детства, от которого нам уже незачем отталкиваться. И приходит день, когда хочется сказать все о людях, которые на этом пути нас оберегали.
Перед окончанием войны я поселилась в Москве, в комнате, где двадцать лет — с 1921-го по 1941 год — прожил мой отец и которая была полна книг, нот, рукописей и разнообразных воспоминаний. Я вышла замуж, родила дочку, закончила университет, поступила на службу, рассталась с мужем, полюбила, — а отчим мой жил да жил себе в Ленинграде, со своей новой женой, в уютной (на мой вкус даже слишком уютной) комнате на Невском проспекте. Казалось, что дружба наша ушла вместе с моим детством и что нам уже нет никакой необходимости видеть друг друга. Несчастье, случившееся с ним, показало мне, что это не так. В январе 1951 года он был арестован и попал в один из северных концлагерей. Смерть Сталина вернула его к жизни. Он приехал домой, и те два года, что ему осталось жить (он скончался скоропостижно, от паралича сердца), мы уже душевно не разлучались. Недаром я была убеждена в том, что детство оживает… Оно вырывается на поверхность толчками и взрывами, с новой силой потрясая наше сердце, пронзая воспоминаниями и сопоставлениями и делая его прежде времени старше и старше. Такими возвратами детства, болезненными, но бесценными, были для меня наши последние встречи с Митей летом 1956 года в Ленинграде. Я привезла ему свою повесть, он прочитал ее при мне и был понятным образом взволнован и растревожен. Мы стали вспоминать все, что с нами было много лет назад, мы задали друг другу вопросы, мучившие нас с тех пор (подумать только, что они могли так и остаться незаданными!); словом, мы открылись друг другу со всей полнотой, на какую вообще были способны.
Я горько расплакалась, когда он спросил меня, читал ли мою повесть тот, кому она посвящена и ради кого написана. Митя огорчился моими слезами и пожалел о своем вопросе. И видя мое отчаяние, не зная, чем меня утешить, он потащил меня в Эрмитаж. Но перед «Мадонной» Моралеса я вдруг подумала, что ведь все эти муки еще предстоят моей дочери, и заплакала еще горше. Тогда Митя снова увел меня домой и, купив по дороге миндальных пирожных, заставил пить чай. Жена его уехала в дом отдыха, и хозяйство было в запустении. Но мы знаем, какую внутреннюю свободу дает эта упрощенность внешнего мира. И отчасти благодаря ей в этот вечер мы говорили только о самом главном — больше ни о чем.
Со свойственной ему определенностью взгляда, с благожелательностью и вниманием выслушивал Митя мои рассказы, полупонятные для меня самой. «Родная ты моя, — сказал он мне. — Поверь моему старому опыту. Все хорошее, что мы отдаем, возвращается к нам. Встретится человек, который будет любить тебя так, как теперь любишь ты. И он будет рад именно тем твоим чертам, на которые сегодня ты напрасно досадуешь». — «Нет, Митя, — отвечала я. — Баланс, о котором ты говоришь, вероятно, подводится в мировом масштабе. Каждый отдельный случай не подтверждает твоей мысли, а, напротив, опровергает ее». — «Ну, увидишь, увидишь, Наташенька. Как, опять слезы: тебя нельзя пускать в город, которому так страшны наводнения. Успокойся. Не плачь. Посмотри, вот пришла кошка. Мы сейчас дадим ей миндального пирожного. Хочешь, кошка? Не хочет, глупая. А может быть, я не умею кормить так, как твоя мама. Ты улыбнулась. Я могу обещать тебе, что в конце концов все будет прекрасно. Я даю тебе честное слово».
Через месяц его не стало.
Я знаю, что слишком много пишу о смерти. Но я решилась выговорить всё. Поэтому мне необходимо еще рассказать, как оборвалась жизнь моей бабушки. Ее конец открыл мне совсем новую сторону того, что может с нами случиться и что называется нашей судьбой.
Она умирала от старческой гангрены, и ей, как когда-то маме, пришлось ампутировать ногу. Я так и не пойму никогда, зачем понадобилось сыграть такую злую шутку и кому это понадобилось — жизни или смерти. Ведь терпя сильнейшие боли в ноге, которой уже не было (так называемые фантомные боли), она не могла не мучиться двойной мукой — самой болью и представлением, как терзала та же боль мою маму, ее любимую дочь. Поразительна обдуманная жестокость этого удара: словно какая-то сознательная сила преследовала несчастную старую женщину.
Вот как будто и всё.
А человек, неназванным именем которого охвачена эта повесть?
Иногда мне казалось, что я знаю о нем так много, что думать об этом мне хватит на целую жизнь. Иногда мне казалось, что я не знаю о нем ровно ничего, что каждое мгновение начинаю изучать его заново, с азов, и я приступала к этому с благоговением.
Но писать о нем еще рано, рано… Он еще сидит рядом со мной и, протянув руку, я могла бы погладить его по виску. Еще не произошло ничего непоправимого, ничего окончательного. Но какие войны, какие крушения, какие разрывы еще предстоят нам? И у меня в ушах звучат отдаленные раскаты тютчевских ямбов:
«<…> Любовь осталась за тобой,
В слезах, с отчаяньем в груди…
О, сжалься над своей тоской,
Свое блаженство пощади!
Блаженство стольких, стольких дней
Себе на память приведи…
Все милое душе твоей
Ты покидаешь на пути!..»
Не время выкликать теней:
И так уж этот мрачен час.
Усопших образ тем страшней,
Чем в жизни был милей для нас.
Из края в край, из града в град
Могучий вихрь людей метет,
И рад ли ты, или не рад,
Не спросит он… Вперед, вперед!
Публикация и вступительная заметка Ирины Роскиной
[1] Перевод С. Маршака.
[2] При ребенке (фр.).
[3] Перевод С. Маршака.
[4] Die Tante — тетя ( нем.).
[5] Сиди прямо (нем.).