Заратустра для всех и ни для кого
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2015
Однажды в Доме творчества в Пицунде (вот жизнь! каждая полуфраза становится исторической: чья теперь Пицунда? есть ли там Дом творчества?) со мной за одним столом оказалась немолодая уже писательница из Киева (и вновь: если жива, то как там сейчас ей, русскоязычной, и по какую она сторону баррикад?)… Но для моей истории исторический контекст не обязателен. Хочу рассказать только то, что хочу рассказать.
Однажды в Доме творчества в Пицунде со мной за одним столом оказалась немолодая уже писательница из Киева. Очень милая женщина. Разговорились, естественно. Оказывается, у нее была рабочая норма: каждый год в этом Доме творчества она пишет за смену роман. Двадцать страниц в день. Я был удивлен. Хемингуэй, сколько помню, признавался, что в день может написать не больше двух страниц.
Перед отъездом зашел в номер попрощаться. Роман был готов, кирпич рукописи лежал на столе. Я невольно взглянул на первую страницу. Начинался роман так: «А дождь все шел и шел». Совсем как в чеховском «Ионыче», где роман хозяйки начинается с фразы «Мороз крепчал…».
Казалось бы, ну что — графомания, страсть к сочинительству вроде безответной любви. Достойно сожаления или усмешки. Но графомания в литературе только частный случай графомании в жизни. Человек смотрит на другого и не видит его, слушает и не слышит. Он похож на токующего глухаря, который не слышит не только сильного шума, но даже сделанного по нему неудачного выстрела. Его занимает лишь собственная песня.
Стоит ли говорить, что мою киевскую соседку я больше никогда не видел и не пытался прочесть ее книги. Такие случайные спутники на пути встречаются тысячами. Важно вовремя распознать их и не пристать сердцем. Потому что любовь к глухарям всегда без взаимности.
* * *
В литературе то же, что в жизни. Нужен внимательный, сочувствующий взгляд. Если не любви, то эмпатии.
Герой «Театрального романа» Булгакова писал пьесу. Он видел светящуюся камеру, в которой ходили люди, кто-то перебирал струны гитары. Но вот отчаянье: перенести их на бумагу не удавалось. «Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу… А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда?
И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать?
А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует».
В советское время упирали на мировоззрение. Оно должно было быть прогрессивным. Еще важен был жизненный опыт. Литераторов посылали в дальние командировки на стройки, в колхозы. Потом в моду вошло слово «текст». Фразу Бюффона «стиль — это человек» знал наизусть всякий.
Скажу так: Бюффон, конечно, прав. Если под стилем понимать не внешние манеры, а внутреннее устройство человека. Мастерство тоже желательно, не только для литератора, но и для физика, учителя, инженера, кулинара. Опыт зависит от глубины проживания каждой минуты, а не от поездок. С мировоззрением дело путаное, столько раз уже на нашей памяти прогрессивное и регрессивное менялись местами. Да и не самое это главное, я думаю.
Главное просто: видит человек другого человека или нет. Если видит — годится в спутники. И писатель, если следует завету Булгакова, годится. Для него к тому же это единственная возможность не соврать, не впасть в эйфорию от собственной упоительной, а все-таки бедной, отвлеченной фантазии. Дар этот — совестливый дар. Отрабатывать его трудно.
* * *
Мой друг Дима Толстоба написал как-то почти надрывные стихи по пустяковому, казалось бы, поводу: приехав работать на Север, несколько часов не мог поймать попутную машину.
На бетонном пути в Возей
Перемешана с нефтью грязь.
На бетонном пути в Возей
Я стараюсь стоять, не злясь.
Здесь машины всё прут и прут.
Здесь машинами пруд пруди.
Но машины не всех берут
подвернувшихся на пути.
Трубовозчики не берут —
я для них «человек в плаще».
И «Икарусы» не берут —
я для них «человек вообще». <…>
Я добрался до этих трасс.
Чей-то муж я и чей-то зять.
Я на Севере пятый раз, —
а меня не желают взять.
Это стихи о том, что «человеком вообще» быть неуютно. Нам и спутники по жизни нужны для того, чтобы мы лучше понимали себя. Но в этом обидчивом стихотворении есть и справедливая догадка: «Даже сердце не всех берет / подвернувшихся на пути». Это правда. Не трагедия, конечно, но бывает горько. Хороший, даже симпатичный человек, однако не мой.
Другое дело, когда друг, с которым прошел бо`льшую часть пути, сворачивает с дороги и пропадает. Так в моей жизни пропал Дима Толстоба. То есть он продолжает жить в Петербурге, но в тесном дружеском кругу больше не появляется. И стихов, похоже, не пишет.
О причинах судить не берусь. Скажу только, что, если друг сошел с твоей дороги, это вовсе не значит, что он сбился с пути. Наш путь не единственный. Человек, как бильярдный шар, несколько раз сталкивается с другими шарами, ударяется о борта, чтобы в конце концов попасть в свою лузу. К тому же с годами слабеют и обрываются дружеские связи. А мы продолжаем жить. Правда, пустота не заполняется. И это верный признак того, что дорога подходит к концу.
Однако бывает, что мы теряемся в пути по обоюдной вине. От усталости внимания и любви. От предвзятостей и сосредоточенности на себе. Хорошо, если потом вновь обретаем друга. Одну такую историю я хочу рассказать.
* * *
С Сергеем Калединым мы познакомились после выхода в «Новом мире» его повести «Смиренное кладби`ще». Я написал несколько слов о ней, отвечая на литературную анкету «Дружбы народов». Повесть замечательная, и напрасно кто-то попытается определить ее в раздел «чернуха», писал я. Это история маленького человека, традиция которой, кстати, идет не от «Шинели» Гоголя, а от «Медного всадника» Пушкина. Точных слов не помню, журнал не сохранился. Потом выяснилось, что это был первый отзыв на повесть.
Через несколько дней раздался звонок: «Меня зовут Сергей Каледин. Мне кажется, нам надо познакомиться». Я не знал тогда, что эта манера идти навстречу людям и обстоятельствам и есть главная черта его характера. Так же он позвонил однажды Людмиле Улицкой. «Мне понравился твой рассказ, а у тебя еще есть?» — «Есть». — «А где ты живешь?» — «На └Аэропорте“». Улицкая вспоминает: «И через двадцать минут Сергей Каледин сидел на кухне и пил чай. Моя первая книга на русском языке с легкой руки Сергея вышла через два года».
С годами наши встречи и перезванивания становились все реже. Друг для друга мы почти потерялись. Не особенно следили за публикациями. Впрочем, попалась мне как-то повесть Сергея, написанная на материале короткой поездки в Израиль, и не понравилась. Это был не его жанр. Ему надо было поработать и пожить с людьми всерьез, прежде чем это станет прозой. Сергей, в свою очередь, с недоверием относился к моему переходу на прозу.
Встретились случайно на букеровском обеде. Каледин жаловался, что читает все журналы подряд, но достойной прозы нет как нет. Вероятно, век беллетристики закончился. Прежнее — он встретил ее, они взялись за руки, и сначала было у них все ля-ля, а потом стало у-у-у — больше не проходит.
Такие разговоры я слышал от многих, и они мне не нравились. Сергей сказал, что сам писать прозу больше не намерен. Он не выдумщик, пишет только на материале личных событий. Работал на кладбище, в церкви, появились «Смиренное кладби`ще», «Поп и работник», служил в стройбате — написал «Стройбат». А теперь событий нет. Живет в деревне. Пописывает очеркушки в «Огонек». Всё.
После этого прислал вдруг роман своего товарища. Прочил ему едва ли не Нобелевскую премию. Роман был слабый. Ну что ж, подумал я, человек разбалансировался, испортился компас — жаль, конечно, но так бывает.
Плохие мысли. Нельзя терять друга в пути. Нельзя привыкать к этим потерям. Не верить в него и судить — нельзя. Об этом писал Толстой в своем дневнике: «Одно из самых обычных заблуждений состоит в том, чтобы считать людей добрыми, злыми, глупыми, умными. Человек течет, и в нем есть все возможности: был глуп, стал умен, был зол, стал добр и наоборот. В этом величие человека. И от этого нельзя судить человека. Какого? Ты осудил, а он уже другой. Нельзя и сказать: не люблю. Ты сказал, а оно другое».
«Другое» пришло ко мне неожиданно по почте. Новая книга Каледина «Черно-белое кино». Открыл ее без особых надежд, но при первой же фразе скепсис отошел в сторону. «Инга Фельтринелли давала бал». Лихо. Почти как «Гости съезжались на дачу». Фраза, которую Толстой мечтал украсть у Пушкина.
Это была книга живой правды, захватывающе увлекательная и волнующая. Что, как вы понимаете, во все времена редкость. Еще более необычно — книга для всех, независимо от возраста и образования, изощренной или простоватой архитектуры ума, эстетических претензий или полного их отсутствия. Без авантюрного сюжета при этом, романтического пафоса и мелодраматических сцен. В чем же дело? А вот в этом и дело. Какие-то фокусы и загадки были сокрыты в этой книге.
Я не сразу понял, что она собрана из тех самых «очеркушек», о которых говорил Сергей. Да, очерковая основа несомненна. Десятки фотографий героев. И в то же время это были первоклассные рассказы. Редактор «Огонька» Виктор Лошак прав: «Каледин придумал новый жанр. Из живых людей извлекает литературу». Надо только уточнить: вернулся в свой жанр.
Дело, конечно, отчасти случая. Позвонили, попросили написать очерк на тему «Почему я живу в деревне». Но случай идет навстречу известно кому. То, что попал на золотую жилу, выяснилось, вероятно, не сразу. Возможно, в момент нашего разговора Сергей этого и сам не понимал. Бессобытийная жизнь оказалась полна событий.
Кто герои? Деревенские соседи и родственники, отставники и пенсионеры, инсультники, алкоголики, чудаки и горемыки. Иногда зарубежные презентации и беседы с людьми известными, но чаще байки за столом у огорода. А при чтении, бывает, сердце надрывается. Столько правды, не пропущенной через эстетическое сито. Книга насквозь ироничная и сентиментальная одновременно.
О реальных людях писать трудно. Они не всё расскажут, ты не обо всем посмеешь написать. Это не вымышленный герой, про которого можно сказать: «В этот момент он думал о том, что…» Неизвестно, что думает и чувствует реальный герой. Только внешний рисунок. Поэтому и правда получается несколько усеченной и комплиментарной. У Каледина получились рассказы без этой, казалось бы, неизбежной кривизны.
Он любит своих героев, сочувствует им, симпатизирует, но никогда не судит. Нет у него этого университетского штангенциркуля или проповеднической шкалы. Напротив, скорее доля житейского цинизма. Но в читателе рождается чувство свободы и последнего прощения.
Автор и сам ведь не только рассказчик, но и персонаж. Далеко не идеальный. Он хитрован и авантюрист, кокетничает своей просторечной манерой и редкими словечками и явно себе нравится. Но мобилен, доброжелателен, отзывчив. С ним интересно. Потому еще, что правдив. Легко признается, что в годы юности любил Щипачева, Асадова и Игоря Кобзева, или переписывает реплику сына на свою фразу, что отец его знаменитый писатель: «— Да никакой ты не знаменитый. — А кто же я по-твоему? — …Пьяница». Ему ничто. Он весь здесь. Открытого же человека читатель всегда готов не только простить, но и полюбить. К тому же чего ему оправдываться — вот книга.
* * *
Долго не мог Сергею дозвониться. Наконец послал эсэмэс. Ответ пришел рано утром: «Где он? Вот я!» Спрашиваю, откуда ты свалился в шесть часов двадцать девять минут сорок семь секунд утра? Отвечает: «Из Парижа».
Я сказал, что надо бы встретиться и поговорить. Хотя проблема в том, что он сейчас в своей подмосковной деревне, а я в своей — в Псковской области. «Приеду», — сказал он. — «Ты ведь можешь и на моторе?» — «Могу и на моторе».
Может быть, встретимся?
Знак толпы-1
Мы живем в мире призраков и упырей, которых еще называют блуждающими мертвецами. Сознавать это каждую секунду страшно, и мы уклоняемся от этого знания, не верим своим глазам и ушам, из последних сил спасаясь в вежливости. Получается даже немного комично, как в романе Алексея Константиновича Толстого.
Помните, как Рыбаренко говорит Руневскому, что на балу много упырей, а тот не верит. Какие упыри? Всё люди как люди. Вот, «приблизившись к бригадирше, Теляев улыбнулся и шаркнул ногой. Старуха также улыбнулась и опустила пальцы в табакерку статского советника.
— С донником, мой батюшка? — спросила она.
— С донником, сударыня, — отвечал сладким голосом Теляев».
Да какие же они упыри? И главное, как определить?
«Заметьте только, — отвечает Рыбаренко, — как они, встречаясь друг с другом, щелкают языком. Это по-настоящему не щелканье, а звук, похожий на тот, который производят губами, когда сосут апельсин. Это их условный знак, и так они друг друга узнают и приветствуют».
Смешно. Недаром говорят, что уже несколько лет, как этот Рыбаренко помешался в уме.
Однако будущее в романе подтвердило наблюдение сумасшедшего.
* * *
Наша реальность не менее фантастична и не менее комична, но, конечно, несколько в другом роде. Прежде всего у наших мертвецов нет этого простенького «условного знака», по которому их можно определить. Человек живет как все. Спешит вечером к началу сериала, к которому все спешат. Фанатеет от звезды эстрады, которую за ночь, зная психологию потребителя, изготовили профи. Выпивает или укалывается за компанию. С легким сердцем верит ТВ-новостям и любит лидера нации за то, что тот без юридических заморочек, фразой всенародно любимого капитана Жеглова припечатал опального олигарха.
Да, наши мертвецы по большей части легковерны и счастливы. Они живут виртуальным или гламурным миром, в котором нет болезней, а смерть знает обратный ход. Вид чужой беды вызывает у них раздражение как бестактная попытка нарушить гармонию.
При этом живут они целеустремленно, в зависимости от достатка: ездят в Милан на шопинг, устраивают воскресные пикники с шашлыком, страстно, как герой Платонова к паровозам, относятся к маркам машин, но, если вы с ними вдруг заговорите о стихах, например, сразят сильным вопросом, на который не способны ответить все мертвецы мира: «Зачем?»
Вы ему: «Говорят, в мире существует некая темная материя и миллиарды клеток нашего мозга пребывают в этой среде, роль которой ученые затрудняются определить». Он: «Ну и?!»
«У голубей есть локатор, с помощью которого они определяют дорогу домой. Интересно, в человеке он тоже когда-то был?» — «Не интересно».
«Экономисты утверждают, что тотальный политический контроль и рынок несовместимы и мы стоим на краю катастрофы». — «Не надо страшилок».
Вы (книгочей, зануда): «Бродский считал, что искусство не синонимично, но в лучшем случае параллельно истории». Он в ответ: «?!.»
Общение выходит угнетающе эмоциональное и, к сожалению, столь же неполноценное в отношении информации, как с потусторонним миром. Тут, может быть, вопрос общего языка. Потому что, подойди ты к этому предполагаемому упырю не с тяжелыми вопросами и навязанным любопытством, а просто и по-доброму, вполне мог бы получиться душевный контакт. «С донником, батюшка?» — «С донником, сударыня». Донник, кстати, кто не знает, пахучая лекарственная трава, которую используют для отдушки табака. Вот вам и тема, и зацепились, как говорится, языками.
* * *
Довольно, однако, фантастики и страшилок. Потому что строгого разделения человечества на два лагеря — мертвых и живых — в нашем, философско-метафорическом, изложении нет. Здесь происходит безвизовое, ежесекундное перемещение. Каждый из нас бывает попеременно то мертвым, то живым. Тех, правда, кто задерживается в стане мертвых надолго и чувствует себя в нем комфортно, вернуть к жизни довольно трудно. Некоторые считают, что и вовсе невозможно. Художники и учителя, однако, продолжают трудиться над этой проблемой с тем же слепым упорством, с каким медики вершат каждый день свою миссию, зная о неизбежности смерти.
Речь, в сущности, идет о том, о чем вслед за Прустом всю жизнь твердил философ Мераб Мамардашвили. «Жизнь <…> есть усилие во времени, — писал он. — То есть нужно совершать усилие, чтобы оставаться живым. Мы ведь на уровне нашей интуиции знаем, что не все живо, что кажется живым. Многое из того, что мы испытываем, что мы думаем и делаем, — мертво. Мертво <…> потому что подражание чему-то другому — не твоя мысль, а чужая. Мертво, потому что — это не твое подлинное, собственное чувство, а стереотипное, стандартное, не то, которое ты испытываешь сам».
Все, как видите, просто. И так было от веку. Но в прошлые времена противостояние живого и мертвого, то есть, говоря попросту, стереотипного и творческого, носило локальный характер, который нам известен по истории как конфликт гения и толпы, поэта и черни, прогрессиста и власти. ХХ век внес в эту диспозицию (если брать термин в его военном значении) существенное изменение.
* * *
Это явление описал еще в первой половине прошлого века Хосе Ортега-и-Гас-сет, который и дал ему название «восстание масс». При этом он предупреждал, что оценивать это грандиозное событие нельзя исключительно политически, необходимо видеть в нем процесс «интеллектуальный, нравственный, экономический, духовный, включающий в себя обычаи и всевозможные правила и условности вплоть до манеры одеваться и развлекаться».
Толпа, которая до того теснилась в глубине сцены, теперь вышла к рампе и стала главным персонажем истории. «Солистов больше нет — один хор». Этот хор взял на себя функции меньшинства не только в сфере развлечений, но и во всей общественной и политической жизни. Приоритет человека вообще, без примет и отличий, превратился во всеобщую психологическую установку. Наступила эпоха уравнивания. Первую волну восстания масс Россия встретила после Октябрьской революции. Сатирические персонажи Зощенко довольно быстро освободились от роли маргиналов. Многие из них выбились в начальники, стали управлять наукой, культурой и государством. Социальные и образовательные границы массового сознания стали размываться. Однако Пушкин еще был «нашим всем», культ науки не подлежал пересмотру, повседневно преследуемая незаурядность в исторической перспективе все же давала пищу для национальной гордости. То есть, говоря современным языком, в ходу еще была матрица традиционной культуры. Книжки пусть и не читали, но литературу уважали, в музеи не заглядывали, но признаться в этом стыдились. Чистая условность, правила приличия, но, как теперь выясняется, и это было не так уж мало.
Волна девяностых оказалась решительней и привела к последствиям, возможно, необратимым. Социальный статус, материальный достаток и уровень образования в культурном отношении перестали играть решающую роль. Менеджер, дворник, губернатор и ученый в одинаковой мере являются теперь продуктом телевизионного и компьютерного общества. Крупный предприниматель и его охранник едины в том, что в равной мере хотят «дать ход и силу закона своим трактирным фантазиям». Фрейлин императрицы, тайных графов, профессоров и инженеров, получивших образование до революции и сохраняющих в памяти элементы прежнего этикета, нравственных установок и эстетических пристрастий, больше нет. Эти культурные островки еще сохранялись в три-дцатые годы, держались родовой, исторической памятью и крепостью личных отношений. Сегодня они скрылись в волнах массового искусства и крепостнической информации. Теперь это — дело только индивидуального усилия, которое ни в какой мере не может рассчитывать на общественное одобрение. В культуре маргиналы и элита поменялись местами с той же решительностью, с какой в политике правые и левые.
Быстрота и энергия перемен вышвыривает на обочину людей «архаического склада», а новые толпы «с таким ускорением извергаются на поверхность истории, что не успевают пропитаться традиционной культурой».
Человек толпы не озабочен устройством мира и природы, что для обитателей и участников прежней культуры было обыкновенным и непременным свойством. Казалось бы, и бог с ним, ведь это всего лишь знание. И не стоит грузить детей сведениями из фундаментальных наук. Шерлок Холмс тоже был не в курсе того, что Земля вертится вокруг Солнца, а между тем прожил жизнь примечательную.
Но это интеллектуальное нелюбопытство оказалось связано каким-то образом и с нравственной апатией. Уяснение понятий, различение добра и зла требуют сегодня специальных усилий, для которых у большинства нет навыков, да нет в том и потребности. Конформизм обзавелся аргументами прагматизма и чувствует себя победно. Уязвить его невозможно, на оскорбления он не отвечает, а любой упрек воспринимает как вылазку хулигана. Строго по пьесе Евгения Шварца «Дракон»: «Генрих. Но позвольте! Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили. Ланцелот. Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая? Генрих. Уйдем, папа. Он ругается».
* * *
Но, возможно, все сводится к проблеме отцов и детей? Именно отцы, люди архаического склада, жалуются обычно на детей и с пафосом вспоминают до—б-рую старину. Именно они оценивают происходящее исключительно негативно, и, стало быть, зачин разговора о «мертвецах» объясняется просто — стариковской точкой зрения.
Еще недавно, когда речь шла о тоске по советскому, можно было действительно думать, что разлом общества проходит по возрасту. Сейчас очевидно, что размежевание происходит внутри всех возрастов и в большей степени не по политическим, а по культурным, цивилизационным и нравственным мотивам.
Более того, борение идет внутри человека. Романтическое противопоставление духовности и бездуховности, как было еще сравнительно недавно, во времена Цветаевой например, — не наш сюжет. Помните? «Вы — с отрыжками, я — с книжками, / С трюфелем, я — с грифелем, / Вы — с оливками, я — с рифмами, / С пикулем, я — с дактилем».
Все это работало и было живо в эпоху (в советскую в том числе), когда существовали эталоны. Даже футуристическая борьба с искусством прошлого, когда Пушкина сбрасывали с парохода современности, сегодня кажется простым ребячеством. Сейчас другое. В «Дегуманизации искусства» тот же Ортега-и-Гассет пишет: «Жестокий разрыв настоящего с прошлым — главный признак нашей эпохи, и похоже, что он-то и вносит смятение в сегодняшнюю жизнь. Мы чувствуем, что внезапно стали одинокими, что мертвые умерли всерьез, навсегда и больше не могут нам помочь. Следы духовной традиции стерлись. Все примеры, эталоны, образцы бесполезны». То есть мы имеем дело с данностью, которая не является следствием чьего-то злого умысла, недосмотра или трагического упадка. Мы напуганы, конечно, мощью и неуправляемостью технического прогресса, да, но ведь и упоены им и во всяком случае не нуждаемся в советах старых мудрецов. Главное же, если все это подобно природной стихии и дело не в отдельных личностях и даже не в политической системе, то возможна ли здесь вообще моральная оценка? Мертвые и живые — ведь это сравнение тоже из старой матрицы. Кого оно сегодня затронет? А против ветра плюет только очень неосторожный и нетерпеливый.
Вопрос этот не такой простой, как кажется, и требует подробного разговора.
Знак толпы-2
Недавно на глаза попалась небольшая такая книжечка с взрослым названием «Базовые понятия массовой литературы». Подзаголовок не менее примечательный: «Учебный словарь-справочник». До сих пор упоминания о масскульте приходилось встречать в иронических отступлениях важных статей или в пунцовеющей от негодования публицистике. Изредка к нему обращались аналитики-социологи. Но «базовые понятия», но «учебный словарь»… Да и издал книжку не кто-нибудь, а Педагогический университет. Тут, пусть это и звучит нелепо, я понял, что дело серьезно.
К самой книжке у меня лично претензий нет. Напротив, вполне толковая, до-б-росовестная работа филологов, благодаря которой я познакомился, в частности, с несколькими доселе неизвестными мне понятиями вроде Продакт-плейс-мент, Фэнфик, Чиклит и пр. И вообще все правильно: если явление существует, то кто-то же должен его изучать и описывать. В брезгливом высокомерии толку мало.
Но и академическая объективность при учебном характере издания показалась мне явлением сногсшибательно значимым. Получался некий философский кульбит: что есть, то определенно есть, то есть существует, а существующее требует уважения. Разговор о качестве и содержательности при таком повороте разговора становится делом второстепенным. Потому что «жесткой границы между └высокой“ (прошу заметить, в кавычках. — Н. К.) литературой, беллетристикой, мидл-литературой и массовой литературой не существует». Ну а если так, то в одно «культурное поле» связанные исключительно темой, приемом или жанром могут попасть писатели, которые по жизни вряд ли бы даже подали друг другу руку. При этом очевидно, что самим авторам критерии, по которым легко отличить качественную литературу от штампованного мусора, хорошо известны, о чем говорит хотя бы этот пассаж о массовой литературе: «Массовой литературе свойствен эскапизм вследствие ее установки на эффекты удовольствия и комфорт. Во многих жанрах массовой литературы персонифицируются понятия добра и зла, унифицируются типовые социальные конфликты, осуществляется перенос из реальности в сказочный мир, который устроен по законам happy end».
Известны-то известны, но по законам научного жанра авторы должны быть как бы над схваткой. Поскольку (не миновать знакомства с Гегелем, хотя тоже невесть какой от этого прибыток) все существующее вроде бы как разумно.
Тут мне, должно быть, некстати вспомнился школьный критик Белинский, который, прежде чем зарегистрироваться в истории отечественной литературы как революционный демократ, тоже переболел этой фразой Гегеля, принятой слишком близко непросвещенным сердцем. Так, считал, например, что священнейшим явлением народной и общественной жизни является царь как носитель самодержавной власти. «Таинственное зерно, корень, сущность и жизненный пульс народной жизни выражается словом └царь“». Священно и разумно все существующее, даже крепостное право, в котором Белинский видел в то время «самобытные формы русской жизни».
Вот такие дела. Загадочные отчасти. Если не иметь в виду, что потребность жить в согласии со временем является одной из существеннейших потребностей нашего сердца. И разума.
* * *
Мы только люди, и драма внутреннего разлада между собственным представлением о правде, красоте, справедливости и действительностью известна каждому. Если этот разлад постоянен, ежедневен и выхода из него не предвидится, жить становится не только дискомфортно, но почти невыносимо. Рано или поздно душа и сознание хотят взять что-то вроде тайм-аута, решить конфликт в пользу реального положения дел, смирить себя, а действительному, напротив, придать смысл. Такие минуты смирения известны даже людям гениальным, хотя они по своей природе и являются нонконформистами.
Был момент, когда Борис Пастернак возжелал «…в отличье от хлыща / В его существованье кратком, / Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком».
И Осип Мандельштам, уже в воронежской ссылке, решил, что «должен жить, дыша и большевея». Это вовсе не слабодушная уступка перед прессингом власти, как может показаться. Поэт чувствует неполноту в эстетической или какой еще угодно отъединенности и замкнутости, он хочет жить в ладу, в любви, если хотите, в гармонии с другими людьми, понимает, что правда больше его самого: «Я не хочу средь юношей тепличных / Разменивать последний грош души, / Но, как в колхоз идет единоличник, / Я в мир вхожу — и люди хороши».
Попытка примирения с реальностью у Михаила Булгакова была не только тогда, когда он взялся писать пьесу про молодого Сталина; многие исследователи считают, что писатель держал в уме вождя, создавая образ магнетически притягательного Воланда в «Мастере и Маргарите».
Все это по-человечески понятно. Но мы помним, сколько рядом с этими замечательными людьми на ниве отечественной словесности паслось добровольных апологетов страшного режима. Это, что называется, разные истории. И многие ведь восхваляли не из страха и не за жирные куски, которые летели к ним со стола власти, а движимые исключительно потребностью внутреннего комфорта.
Сегодня ни о страхе, ни о жирных кусках речи нет. А апологетов сколько угодно.
* * *
Вот, собственно, и ответ на вопрос, заданный в первом письме. Если с нами норовят в рукопашную, то, стало быть, мы чего-то сто`им. Мы не можем, конечно, «отвечать за все», как прокламировал популярный некогда роман Юрия Германа. Но за себя можем.
Всегда было, конечно, и будет просветительство. Это вопрос темперамента. Или призвания. Учителю, например, куда же деться? Но прежде всего надо не соблазняться эйфорией всеобщего бездарного карнавала. Обучиться честному дыханию и ясному взгляду. Если тебе не написано на роду быть макакой, то зачем этот труд подражания? Между прочим, дело частного духовного предпринимательства было всегда у нас в чести. Еще со времен Льва Толстого, я уж не говорю — Солженицына. А вот недавно прочитал рассуждения популярной нынче в среде молодежи поэтессы и рад, что она популярна: «…нам все еще, когда хотят показать, как мы друг друга любим, военные парады показывают. Надо учиться быть проще и меньше. Если ты хочешь победить алкоголизм, не рвись к власти запрещать алкоголь, просто перестань пить. Хочешь победить джанк-фуд, не ходи в └Макдоналдс“. Хочешь, чтобы с тобой честно обходились, — прекрати врать».
Тоже Чехов, между прочим.
Не знаю, как в политике, а противостоять деградирующим тенденциям цивилизации можно только мирным выращиванием собственного сада. И помощью соседу. И частным поцелуем. И потухшим телевизором, может быть. Внимательным, без внутренней отключенности разговором. Какое-нибудь стихотворение в этом случае, не исключено, окажется кстати: «Цвет небесный, синий цвет, / Полюбил я с малых лет. / В детстве он мне означал / Синеву иных начал. / И теперь, когда достиг / Я вершины дней своих, / В жертву остальным цветам / Голубого не отдам».
Настройте измученный слух, перечитайте еще раз. Это стихотворение, между прочим, любил читать вслух Георгий Товстоногов. Николоз Бараташвили. Перевод Бориса Пастернака.
Заратустра для всех и ни для кого
Живу как-то вспять. Не вопреки, не наперекор (то была бы история геройства или идиотизма), а именно что вспять. Тоже, впрочем, не слишком благополучный диагноз.
То есть изменения моих пристрастий, вкусов, пороков и добродетелей располагаются в какой-то иной хронологической последовательности, нежели у других. Часто обратной.
Начну с интимного. В тридцать, кажется, лет организм обычно выражает недоверие и даже пассивное противостояние молоку. Я же именно в эту пору молоко полюбил, и люблю до сих пор, и пью его с регулярностью, которой может позавидовать младенец. Пью, разумеется, и другое. И тоже с некоторой регулярностью. Но это парадоксом никак не назовешь.
О бананах, ананасах, киви и прочих бесплатных африканских продуктах говорить не буду. Нет. Ананасы для моих не мечтательных уже зубов слишком древесны. Совершенно исчезли сладкие, податливые бананы с внятно выступающим старческим пигментом. А нынешним, моложавым, лихо перелетевшим через океан, я все же предпочитаю картошку. Киви для меня до сих пор больше слово, чем фрукт. В моем возрасте новые знакомства и вообще-то заводить не рекомендуется.
Всё, об интимном всё. Но как получилось, что «Кон-Тики» я прочел только в возрасте, который в подхалимской манере называют зрелым? Мне, разумеется, не понравилось. Опоздал я на этот героический праздник. Зато в детстве увлекался «книгой для всех и ни для кого» под названием «Так говорил Заратустра». Был уверен, что это сказка, лучшая из сказок: «Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, покинул он свою родину и озеро своей родины и пошел в горы». Все нравилось и волновало: «Я люблю великих ненавистников, ибо они великие почитатели и стрелы тоски по другому берегу». Над «озером своей родины» хотелось плакать, а «стрелы тоски по другому берегу» вызывали такой восторг, что я не умер только по причине еще не готового к этому здоровья.
Теперь-то что — давно сложился уже не только характер, но и прическа, что в каком-то отношении не менее важно. Если ты точно знаешь, какая марка сигарет предпочтительнее, то дата смерти может поразить не больше, чем повышение цен на бурдюки.
В юности альтруизм был понятием осуждаемым, как нечто неискреннее, чем прикрывают обычно свою акулью сущность буржуазные эксплуататоры. Такой сначала оставит без единой кроны, пищи и крова целые кварталы, а то и мегаполисы, зато потом всем умирающим от туберкулеза детишкам разошлет свои лицемерные рождественские подарки в зеркальных, потрескивающих, как огонь, упаковках.
Не думаю, чтобы моя сущность была хоть в малой мере близка сущности целлулоидного маршаковского миллионера, но в юности я был несомненным альтруистом. Самоотверженно таскал апельсины больным одноклассникам, устраивал ночные десанты по колке дров для одиноких ветеранов войны, выхаживал потерпевших поражение в любви, покупал у старух на барахолке ненужные книжки и неисправные даже на вид дверные замки… Скромен при этом был, как демиург.
Но вот очищающая волна перемен вынесла на улицы толпы нищих. Зацвели их выцветшими шапками города и обочины больших дорог. Мир наполнился жалобой. Жалобными и просящими казались даже небо — чистое, как спирт, даже ветла с косым зачесом, внезапно обронившая у твоих ног все свои листья. Для альтруистов, должно быть, время небывалого душевного подъема и полной трудовой занятости. А я именно в этот исторический момент перестал подавать, не то что участвовать в общественных самоокупаемых организациях по борьбе с обездоленностью. Почему?
Ведь должно же было во мне проснуться если и не христианское милосердие, то хотя бы чувство самосохранения? Не мог не понимать я, что рано или поздно сам стану немощным, а еще до этого у моих глаз может блеснуть незнакомое с рефлексией лезвие, и если останусь потом в жизни, то даже жалость ребенка для меня будет драгоценна. Так что же получается — я враг себе?
Дело ведь при этом не исключительно в голодных и бездомных. Мало ли предметов? Выступает, например, мне навстречу вся такая важная, натруженная, а и легкая при этом, с коровинским румянцем на щеках; покачивается, как под коромыслом, и рассеянно оглядывается по сторонам; в каждой сумке — по продовольственной корзине. Мне бы помочь ей или на крайний случай пошутить ободряюще. А я раздражаюсь внутренне до того, что сам себе в конце концов становлюсь неприятен. Неужели это сублимация глубоко скрытого чувства социальной зависти? Жалкий старик?
Годы идут. Можно было бы уже и впасть в детство, попросить для себя чего-нибудь лишнего, захлебываясь, пересказывать каждый день, как мультик, на радость родственникам историю своих болезней, добавляя от себя юмора и подробностей, а вечерами мечтать о давно умершей любви. Но вместо этого мечтаю об аскезе, хотя чего же о ней мечтать, когда сил осталось меньше, чем денег у вышедшего утром на работу нищего? Как любит говаривать моя живая еще тетушка: «Если сейчас поем, совсем стану ватная».
В молодости я был не то чтобы очень остроумный, но легкий, игровой. «Прости, — мог ответить просившему в долг, — совсем нет денег. Живу практически на деньги жены, которые дал ей прошлого дня». Мог зайти в магазин и потребовать мрачно: «Мне, пожалуйста, двести граммов хлеба… насущного». «У… у нас такого нет», — начинала заикаться в ответ симпатичная практикантка в небесного цвета шапочке. «Плохо работаете! Тогда коробку клюквы в сахаре и клок сахарной же ваты».
Девизом моим было: нельзя оскорблять человека правдой! А теперь? То и дело хочется сказать правду. Особенно дворникам, дежурным регистратуры в поликлинике, продавцам, милиционерам и толкающимся подросткам.
Впрочем, тут, кажется, как раз наблюдается четкая хронологическая обу-словленность. Потому что с годами характер портится, как и всякий залежавшийся продукт.
Для чего нужны в старости воспоминания? Чтобы ухватиться хотя бы за одно из них и уж тогда с чувством некоторого удовлетворения рулить к последнему берегу. А я вот почему-то не могу выбрать, за какое из них ухватиться. Все кажутся недостаточно качественными и надежными. И опасаюсь поэтому жалкого и нелепого конца, какой случился недавно с моим соседом, великим притворщиком.
Жена его болтает с подругой по телефону, а он чувствует, что сердце вдруг оказалось зажатым в чьей-то железной руке. Уже и говорить не может. Показывает жене пальцем на свою грудь. Так бывало в детстве, когда разбивались на команды для игры в казаки-разбойники. Подходили к вожаку парами и говорили: «Мать, а, мать? Чего тебе дать: кирпич или полено?» При слове «кирпич», например, он незаметно тыкал пальцем в грудь, что означало, что «кирпич» — он и выбрать надо его.
Жена сначала улыбнулась на этот его жест, думая, что он просто требует внимания и ревнует ее к подруге. Потом вроде бы поняла — жизнь все-таки вместе прожили. Но, видимо, заболталась. Положила трубку, а он уж мертв.
Невеселый конец. Ну да веселые ведь только в сказках бывают. Как там в моей любимой? Надо заглянуть: «Так говорил Заратустра и покинул пещеру свою, сияющий и сильный, как утреннее солнце, подымающееся из-за темных гор».