Детективно-искусствоведческий роман в 26 главах, с прологом и эпилогом
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2015
Любое сходство персонажей с существующими в действительности людьми является исключительно случайным и не имеет к ним никакого отношения.
ПРОЛОГ
Эта ночь ничем не отличалась от той, что была вчера, будет завтра и останется еще месяца три. Тучная, отдышливая, липкая, она заставляла обитателей легкомысленного города на восточном побережье Средиземного моря и после захода солнца дышать плоским, безличным воздухом кондиционера. И оттого, что окна были наглухо закупорены, рассвет был лишен многих важных своих признаков: оживленной переклички пернатых, терпкого запаха мокрого газона, деловитого шуршания шин по влажному асфальту, шелеста листвы, пробужденной утренним бризом. Не было запахов, не было звуков, и, как в кино со вдруг сорвавшейся звуковой дорожкой, только безмолвное изменение световой шкалы извещало о наступлении очередного, такого же как и ночь, безвыходно душного, потного, жаркого дня. С трудом просочившись сквозь вязкую темную ткань небосвода, первые солнечные лучи подожгли тонкие веточки антенн на высотном здании «Кольбо Шалом», вслед за ними вспыхнули окна верхних этажей, и огонь потек вниз, к мелким трех- и четырехэтажным коробкам беспорядочно разбросанных вокруг рынка Кармель между «Кольбо Шалом» и набережной. Добравшись до второго окна слева на семнадцатом этаже, луч нырнул внутрь, толкнул дремавшего в кресле за письменным столом пожилого человека в мятой рубашке с короткими рукавами и, проведя быструю ревизию нехитрой обстановки — компьютер, календарь, — побежал дальше. Человек зевнул, потянулся, разведя в стороны пухлые, поросшие мягкими рыжеватыми волосками руки, взглянул на часы, еще раз потянулся, зевнул, потер глаза, встал и неторопливо пошел в кухню. Он был выше среднего роста и довольно полон той красивой барской полнотой, которая не портит человека, но, напротив, придает ему вид вальяжный и к себе располагающий. Приготовив эспрессо, он положил в чашку ломтик лимона, вернулся, скользнул взглядом по стене слева от окна, на которой светилось несколько мониторов с еще темными и пустыми переулками рынка, и прошел в другую комнату. За окном, внизу, докуда хватало глаз, сливаясь на горизонте с мутным серо-голубым ватным небом, расстилалась гладкая, без единой морщинки сатиновая простыня моря. Справа — такая же дрянь, как новый Арбат, подумал человек, с наслаждением втянув первый глоток кофе, — вдоль набережной торчали одинаковые прямоугольники отелей, слева далеко золотились старинные здания Яффы, а между ними россыпь этих стандартных баухаусовских коробок с их бесхитростной геометрией прямоугольных освещенных стен, черных провалов окон, горизонталями полосок жалюзи, вертикалями антенн, цилиндрами водяных баков, треугольниками теней и диагоналями коллекторов на крышах.
Какая все-таки разница, глядя на медленно просыпающийся город, продолжал меланхолично рассуждать человек. Оба — результат довольно абсурдного волевого акта, оба у моря. Только один — кто это сказал, Фальк, Лифшиц? — пафос великолепно организованного пространства, а другой, господи прости, архитектурное непотребство. Он вспомнил слова Вагановой, которая на вопрос, почему ленинградский балет лучше московского, ответила: «Когда мои девочки идут в школу, они видят архитектуру, а что они видят в Москве?» — и хмыкнул: да, у этого города долго не будет приличного балета. И ведь гордятся: столица баухауса… Он ловко отправил плевок в горшок с разлапистым несуразным кактусом в углу комнаты. Вот оно, истинное воплощение тоталитаризма, куда там сталинской готике и нацистскому неоклассицизму…
Требовательная дробь телефонного звонка прервала его размышления. Отправив в рот последний глоток кофе, он достал мобильник:
— Да…
— Нет, я ведь говорил, что вчера не было ни малейших шансов на то, что они появятся, а сегодня эти шансы есть…
— Не знаю, может, и через неделю, но скорее всего сегодня…
— Разумеется, отвечаю…
Он положил трубку, поставил пустую чашечку на стол и снова подошел к окну. Внизу занимался обычный летний день. Человек посмотрел на часы. «Не терпится ему», — пробурчал он. Вернулся в комнату, подошел к столу, открыл ящик, вынул беретту, сунул за пояс сзади, потянулся, пробормотал: «Глупые старые сукины дети», — и широко, со вкусом зевнул.
* * *
Собственно, текст, который вы только что прочитали, скорее смахивает на начало триллера средней руки и совершенно не подходит правдивой, серьезной и даже в каком-то смысле трагической истории, которую мы вознамерились вам поведать. Тем не менее мы начнем нашу историю именно так, как начали, и тому имеются свои резоны, которые мы вовсе не собираемся от читателя скрывать, напротив! Причиной (одной из, если быть точными, а мы стараемся быть точными) написания этой книги является не только желание, с самого начала и до самого конца, довести до сведения читателя историю, свидетелями которой мы были, но и желание поделиться с ним своими соображениями о вещах, которые представляются нам достаточно серьезными, чтобы осмелиться претендовать на внимание и время занятого (а кто сегодня не занят?) человека, и достаточно забавными, чтобы его немножечко развлечь (а кто в этом не нуждается?). Но как читатель сможет поверить в правдивость этой самой истории, отдаться ей, смеяться и плакать, если в душу его закрадется подозрение, что автор не искрен с ним до конца, что он кой-чего скрывает, не договаривает или, упаси бог, выдумывает? Именно поэтому с первых же строк мы хотим заявить, что открываем читателю как на духу все, как оно было, и не только произошедшие на наших глазах события и причины, к ним приведшие, но и собственные соображения, намерения, сомнения, нигде и ни в чем не утаивая от него и малости самой. Взять хотя бы вот это самое начало. Начать, знаете ли, совсем непросто. Порой есть хорошая история, да никак не получается начать ее впечатляюще и ярко, а порой есть замечательное начало, но совершенно безо всякого употребления. Вот, к примеру, придумали мы изумительное, тянущее по крайней мере на Букеровскую премию начало: «В Суккот Машка запила». Правда, дивно? А продолжения нет… Так вот, во‑первых, расчет наш был на то, что этакое детективное начало читателя заинтригует и, дабы узнать, чем дело кончилось, заставит его прочитать сочинение до конца. Во-вторых (как и обещали — чистосердечно признаемся), мы любим триллеры, и ужас как хотелось бы сочинить ну если не весь триллер целиком, так хотя бы чуть-чуть. В-третьих, любую жизненную историю можно рассматривать как детективную: в конце концов, пусть не убийство, но уж какая-нибудь тайна, загадка, а то и, упаси господь, преступление в ней обязательно найдется. А раз так, то оставим вступление, которое вы только что прочитали, и с Божьей помощью двинемся дальше, от побережья Средиземного моря вглубь, на восток.
ГЛАВА 1
в которой читатель знакомится с одним из двух главных героев
повествования, художником Александром Каминкой
Дорога, спускающаяся из Иерусалима к Мертвому морю, пролегает по горам Иудейской пустыни. Возникли они сравнительно недавно, всего каких-нибудь семьсот тысяч лет назад, и, может, оттого, что жизненный процесс их еще не прекратился и время от времени они начинают дышать и двигаться, пустыня похожа на огромный, погруженный в длительный сон гарем. Долгие покатые бедра, крутые зады и упругие груди, нежные животы, прельстительные складки паха, подмышек и шей засыпала розовая на закате, золотисто-белая в полдень пыль. Спят обитательницы гарема, но не вечен их сон, и когда пробудятся они и восстанут, те, кто не умер раньше, проклянут свою участь и позавидуют мертвым. Однако, покуда не вздыбились горы, пока не треснула их сухая шероховатая кожа, по тусклой полоске асфальта, которая соединяет висящую над Иерусалимом синюю жесть неба с эмалевой зеленью Мертвого моря, снуют, даруя любознательным иностранцам несколько часов волнующих переживаний, автобусы — цветастые челноки туристического бизнеса, трудолюбивые грузовики везут из Калии и Эйн-Геди в Иерусалим нежные плоды финиковых пальм и спешат обратно, нагруженные ужасными газированными напитками, сосисками и гамбургерами, которые будут проданы тем самым туристам по грабительским ценам. Военные люди тоже пользуют эту дорогу, утюжат ее своими джипами и командкарами, следят за порядком и безопасностью. Их лица несут на себе печать бессонных ночей и огромной ответственности, и нет у них ни сил, ни интереса любоваться украшенной черным орнаментом бедуинских палаток золотисто-розовой оторочкой серой асфальтовой полосы.
Все эти люди — туристы, военные, водители грузовиков, бедуины, а также и другие, ранее нами не упомянутые, такие, как, например, г-жа Мирав Ха-науи — кассирша Музея мозаик, что на месте Приюта доброго самаритянина, продавцы киосков с напитками, официанты тоскливых кафе с казенными салатами, хумусом и чипсами, владельцы сувенирных магазинов с бусами, хамсами, кремами от загара и пляжными принадлежностями, хозяин верблюда, равнодушно лежащего у отметки «Уровень моря», да и сам верблюд, паломники и, не дай бог, террористы, которые вполне могут случиться, ибо легко маскируют свою внешность под любого из вышепоименованных, — все они утром двенадцатого числа месяца Нисана по еврейскому календарю могли наблюдать маленькую старую белую «мазду», которая торопливо спускалась из Иерусалима к Мертвому морю. Могли и, может, даже заметили, но вряд ли это событие отпечаталось в их памяти, ибо кому какое дело, что за машина, тем паче такая невзрачная, и куда она спешит, по какой такой надобности, и кто в ней сидит, и чего ему в этой жизни надо. Было бы странно, если бы люди имели основания задаваться подобными вопросами, а затем о них размышлять. Более того, позволительно задать встречный вопрос: буде задавались бы люди подобными вопросами, во что превратилась бы их собственная жизнь и, далее, не является ли жизнь как таковая вообще не чем иным, как попыткой увернуться от возможно большего количества вопросов? Этот вопрос сам по себе отнюдь не бессмыслен и не безынтересен, но, если мы сейчас им займемся, он, безусловно, увлечет наше повествование с дороги, на которой мы пытаемся его удержать, на тропинку, с которой нам вряд ли удастся на дорогу эту вернуться. А раз так, то, с сожалением отказавшись от соблазна отправиться в неведомые дали, мы продолжим путешествие по дороге номер 90 (а именно такой номер имеет дорога, идущая из Иерусалима к самой южной точке страны — городу Эйлату на Красном море) и, пользуясь случаем, поинтересуемся водителем упомянутой грязной старой машины.
Человеку, сидевшему в автомобиле, на вид можно было дать лет пятьдесят пять — шестьдесят с хвостиком. Лицо у него было благообразное, чисто выбритое, с карими, небольшого размера, круглыми, птичьими, под необычайно подвижными кустистыми черными бровями глазами. Брови эти то разбегались в разные стороны, то сосредоточенно хмурились, то, сдвигая собранную в глубокие складки кожу лба к вьющимся седым волосам, жалобно приподнимались домиком (причем правая всегда выше, чем левая). Небольшой, даже коротковатый, с горбинкой нос резко выдавался вперед, придавая своему хозяину явное сходство с попугаем. Рот же был мягкий, даже, пожалуй, вялый, и влажные губы жили жизнью, казалось, от владельца совершенно независимой, то складывались куриной гузкой, то удивленно открывались, обнажая неровные желтоватые зубы, а нижняя губа имела обыкновение обиженно выпячиваться вперед. В общем, лицо это, выдавая характер нежный, чувствительный, тонкий даже, производило впечатление скорее положительное, нежели наоборот, хотя набухшие, стекающие отечными складками на впалые щеки мешочки под глазами сообщали внимательному наблюдателю непреложный факт: художник Александр Каминка (а именно так звали нашего героя) был человеком пьющим, а человек пьющий и в сорок может выглядеть и на пятьдесят и на шестьдесят даже лет. Однако если определение возраста могло представить определенную трудность, то страдальческий излом нахмуренных мохнатых бровей, сосредоточенный мрачный взгляд глубоко ушедших в глазницы глаз и побелевшие суставы крепко вцепившихся в руль пальцев с очевидностью сообщали, что в настоящий момент художник Каминка был чем-то серьезно озабочен. И сообщение это было исключительно правдивым: неприятности у художника Каминки имелись, и немалые.
Все началось с революционных преобразований, проводимых в иерусалимской Академии художеств «Бецалель» новым начальством. Ну запретили преподавать перспективу, большое дело! Да и не то чтобы совсем запретили, на факультетах дизайна и архитектуры в черчении она осталась… Год назад совет попечителей вместо вышедшего на пенсию Юваля Янгмана избрал ректором профессора Дуду Намаля, человека, которого в академии недолюб-ливали и побаивались.
Первым делом Намаль отменил преподавание истории искусств как дисциплины, сковывающей творческий потенциал и волю студентов, заменив ее предметом под названием «Креативное мышление». Затем он взялся за академический рисунок. Для начала при поддержке феминистских и религиозных кругов он запретил пользоваться женской обнаженной моделью, поскольку это является сексистским и шовинистским использованием женского тела. Мужская модель осталась как демонстрация проявления терпимости и мультисексуальной культуры. Затем было запрещено преподавание итальянской перспективы как дисциплины, мешающей развитию индивидуальности студента.
— Согласно этой перспективе, — выступая на общем собрании, посвященном началу учебного года, сказал Дуду, — параллельные линии стремятся в одну точку схода на линии горизонта. Но почему именно на линии горизонта и почему в одну? Мы стоим за то, чтобы наличие количества точек не ограничивалось — чем больше, тем лучше! Да и линия горизонта в скрижалях Завета отнюдь не упомянута! И пусть каждый, — Дуду простер в зал руку, — да, каждый выбирает столько точек, сколько требует его творческая индивидуальность! Впрочем, вообще следует обратить внимание на преподавание рисунка. К сожалению, в нашей академии оно ведется крайне консервативно. Бумага, карандаш, уголь… Нет, я не против, почему бы и нет: в конце концов, традиции — важная часть нашего культурного наследия. Но они не должны превращаться в кандалы на ногах юного поколения, которое обязано смотреть только вперед! Идти по улицам города — разве это не значит прокладывать невидимую, но существующую в сознании и времени линию? Кто осмелится сказать, что это не есть рисунок?
Водить студентов по улицам художник Каминка не стал, но перспективе обучать перестал, про горизонт не упоминал и замечаний на этот счет не делал. В конце концов, до пенсии ему оставались считаные годы. Однажды в середине первого семестра, после урока, на котором он по ходу дела процитировал фразу немецкого композитора Пауля Хиндемита: «Когда мне заказывают траурный марш, я не душу свою жену, чтобы испытать скорбь и отчаянье, а когда мне заказывают свадебный марш, не бегу на улицу искать девушку, чтобы влюбиться. Я знаю, как это делается», — к нему подошли два студента. Один из них, с вязаной зеленой кипой на стриженой голове, набычась, сказал:
— Мы хотим уметь рисовать табуретку как она есть.
А второй, высокий, с длинными вьющимися волосами и веселыми глазами, добавил:
— Самовыражаться мы можем где угодно, а здесь мы хотим научиться, как это делается.
Художник Каминка в растерянности смотрел на стоящих перед ним юношей. И вдруг вспомнил, как давным-давно зимним вечером, вцепившись окоченевшими руками в тяжелую папку своих работ, тащил ее по гудящему, остро бьющему снегом в лицо переулку на показ художнику Ватенину, тогдашнему своему кумиру. Он, словно отгоняя наваждение, мотнул головой, неуклюже повел руками и неожиданно для себя самого сказал:
— Ну что ж. Приходите в мастерскую. Это около главпочты. В пятницу. Там и стоянку легко найти.
Довольно быстро у него набралась группа в полтора десятка человек. Художник Каминка рассказывал им, что перспектива — это не точка схода на горизонте, а способ перевода с языка трехмерного пространства на язык двухмерного. Что, как любой перевод, это не копирование, а творческая работа. Что перспектива есть не что иное, как пластический эквивалент мировоззрения определенной эпохи, поэтому перспектив много, поэтому нет «правильной» перспективы, и что в каком-то смысле запрет на итальянскую иллюзорную перспективу справедлив, ибо она не отражает индивидуалистический дух эпохи. Что научиться рисовать табуретку как она есть не самоцель и что учить законы надо для того, чтобы уметь их обходить, ибо каждый хороший художник — преступник, а преступнику необходимо знать законы, иначе он неминуемо попадается… На выставке в конце года работы его группы настолько отличались от работ остальных студентов, что Дуду Намаль заподозрил что-то неладное. После короткого расследования правда о пятничных уроках выплыла наружу и разразился скандал…
ГЛАВА 2
рассказывающая о западне, в которую попал художник Каминка
Четыре судьбоносных бетховенских удара пронзили благостную тишину замершего в субботнем оцепенении города. На пороге мастерской художника Каминки стояли его коллеги по службе в академии. Похожий на постаревшего теленка Асаф бен Арье, симпатичный мужик лет пятидесяти, был одним из любимцев художественного истеблишмента. С год назад его выставка в Тель-Авивском музее под названием «Образ и Материал» — небольшие квадраты негрунтованного холста с мазком синей краски посередине под названием «Море», голубой — под названием «Небо», желтой — под названием «Песок» и т. д. — принесла ему восторженные отзывы критиков и приз главы правительства в номинации «Пластическое искусство». Художник Каминка общего восторга, как и ожидалось, не разделял, а от вопросов отделывался загадочной фразой: «Японец, он нет».
Рядом с Асафом стояла Смадар Элькаям, костистая брюнетка лет под сорок. Под фиолетового цвета волосами в правой изломанной черной брови блестела золотая булавка, из накрашенных темно-фиолетовой помадой губ свисала сигарета, а черные, конские глаза мрачно метались, быстро перепрыгивая с пред-мета на предмет, с лица на лицо, цепко ощупывая и оценивая степень пригодности объекта к проекту, который назывался «Жизнь и творчество Смадар Элькаям». В этой женщине постоянно бурлило плохо скрываемое беспокойство, что проект этот подвергается неопределенным, но очевидным враждебным проискам с целью оттеснить ее из центра художественной жизни куда-нибудь подальше, а то и вовсе задвинуть в тень, где сохнут лишенные живительного внимания сотни ее коллег, так и не сумевших пробиться на арену, где места хватает лишь немногим, самым упорным и изобретательным бойцам. Тревога эта была отнюдь не беспочвенной, ибо любой успех вызывает мутную и небезопасную волну зависти и интриг, и хотя до сих пор все ее начинания пользовались исключительным успехом, бдительность была вполне уместна и к тому же принуждала Смадар к постоянной активности, что, надо признать, только шло ей на пользу. Как и Асаф, выпускница «Бецалеля», она произвела фурор выставкой, открывшей серию экспозиций, где выставлялись произведения, основой которых служили коричневые бумажные пакеты сети кафе «Гилель». «Эктив-Эспрессив» — название стиля художницы — отражало стимулирующее действие эспрессо, с одной стороны, и экспрессивность творчества художницы — с другой.
«Атмосфера, цвет, освещение и энергетика кафе пришлись мне по душе. В результате долгих размышлений и глубокой внутренней работы я разработала новую технику многослойной живописи, основанной на использовании способности бумажных пакетов прекрасно впитывать краску для мебели, которую
я раздобыла в соседней столярной мастерской» — эта фраза из ее интервью вошла в академический курс креативного мышления в качестве примера реализации внутреннего мира художника в адекватном материале.
Однако самым звонким, принесшим ей приз Тель-Авива и в том же году представлявшим Израиль на Венецианской биеннале стал проект Смадар под названием «Происшествия». На этот раз она основала направление «клемонаполуизм». На разложенные на полу холсты Смадар распыляла краску из аэрозольных баллончиков, ходила по ним босиком, а потом вешала на стену, где происходил трансцендентный акт впитывания краски холстом по собственной его воле. «Революционным актом моего творчества, — сказала Смадар в интервью пятничному культурному приложению к газете «Гаарец», — является тот факт, что не только зрители пытаются найти логику в экспозиции, но сами картины, висящие на стенах, ищут смысл в том, что кто-то приходит в музей для того, чтобы на них посмотреть». Пресса устроила Смадар овацию.
Художник Каминка побывал в музее, прочитал интервью, ознакомился с критикой и в очередной раз со стыдом должен был признать, что ничего не понял. И вот теперь эти любимцы фортуны находились в его мастерской, заставляя хозяина, теряющегося в догадках о причине их визита, несколько нервничать.
— Понимаешь, — наконец приступил к делу Асаф, ставя на табуретку, служившую художнику Каминке журнальным столиком, чашку зеленого чая, суетливо приготовленного хозяином, — тебе предоставляется замечательный шанс уладить… — он замялся в поисках нужного слова, — этот мм… инцидент. В общем, выставка в Тель-Авивском музее и называется «Пустота». Состав шикарный! Смадар, я, Борховская, Шрекингер, бен Маймон, Дуделе, сам Жак Люка из Парижа и, — Асаф сделал театральную паузу, — ты! Курирует Рути Мендес-Галанти.
— Я? — художник Каминка был искренне удивлен. — А что мне там делать? Вы все люди современные, а я — динозавр.
— В этом-то и дело. — Асаф доверительно наклонился к художнику Каминке. — Никто, понимаешь, никто не ищет для тебя неприятностей, кроме тебя самого, конечно. — Он ласково потрепал художника Каминку по колену. — Поступил ты, брат, сам понимаешь, некрасиво. Ты ведь не частное лицо, ты часть академии, популярный преподаватель, и вдруг такая, понимаешь ли, фронда. Нехорошо, брат, не по-товарищески. Неэтично. — Он тяжело вздохнул, затем улыбнулся и снова мягко положил художнику Каминке на колено красивую загорелую руку. — Но начальство, мы все, никто не хочет скандала, никому он не нужен. И вот, понимаешь, чудный, так сказать, ход: участвуешь ты в авангардистской выставке, в нашем общем деле, как все, не оппозиционер какой, а, так сказать, в первых, лучших рядах. — Асаф выпрямился и громко отхлебнул чай.
— Да я как-то не представляю, — неуверенно сказал художник Каминка, — я, боюсь, далек…
С момента своего появления в мастерской Смадар, не обращая внимания на стоящую перед ней чашку чая, прикончила несколько сигарет. Она молчала, будто все происходящее нимало ее не касается, но глаза ее находились в постоянном движении, цепко схватывая каждую, даже, казалось бы, незначительную деталь захламленной, неприбранной мастерской. Первым делом они быстро и внимательно пересчитали папки с рисунками, работы на стенах, обшарили покрытые пылью предметы для натюрмортов, перебрали рабочий инвентарь, все эти сморщенные тюбики красок, банки, бутылки с разбавителями и лаками, букеты кистей в жестянках, но когда художник Каминка робко ответил Асафу, ее взгляд оторвался от горы немытых чашек в раковине и впился в растерянное лицо хозяина мастерской.
— Ты лучше представь. А то, не ровён час, какая-нибудь студентка вспомнит, как ты ее в коридоре за жопу хватал.
— Я?! — возмутился художник Каминка.
— Ты, ты. С твоим-то реноме кто тебе поверит. — Она сунула сигарету в чашку и резко встала. — Пошли, Асаф.
Ее глаза скользнули по нескольким стоящим у стены пейзажам пустыни.
— Пейзажики… — потянула она, — натюрмортики… Подумай.
* * *
Художник Каминка притормозил возле меланхолически лежавшего у перекрестка обшарпанного верблюда и повернул на юг.
Какая же сучка эта Смадар! А что, если она права? И чтобы свести счеты, ему, используя ту давнюю историю, подстроят провокацию?..
ГЛАВА 3
повествующая о других неприятностях,
приключившихся с бедным художником
Нет никаких сомнений, что важнейшей из трех составляющих любого произведения двумерного пластического искусства является композиция. Нам известны великие мастера, такие как Рафаэль, чьи колористические достоинства сводятся к умению более или менее успешно замаскировать полное отсутствие оных. Можно спорить о причинах, побудивших Микеланджело сказать о Тициане: «Как жаль, что такой талантливый художник совсем не умеет рисовать», но сейчас достаточно отметить, что даже Микеланджело, несмотря на слабый, по его мнению, рисунок, не отрицал достоинств Тициана-живописца. Однако не будет преувеличением заметить, что не существует ни одного хорошего произведения с дурной композицией. И разумеется, это относится не только к живописи и графике, но абсолютно к любой области творческой активности человека, будь то скульптура, архитектура, музыка, литература. Хорошая композиция — непременное условие успешной работы, ибо является не чем иным, как организацией пространства. А что такое творчество вообще, если не организация, не преобразование хаоса в систему? Чем занят музыкант, как не организацией звуков, архитектор — объемов, художник — линий, пятен, красок, литератор — слов? Организация эта, сиречь композиция, ее ритмическая основа, ее динамика, логика, баланс, — именно она, в не меньшей степени, чем занимательный сюжет, изящный стиль и мудрые мысли, является залогом успеха литературного произведения. И если сюжет этой книги представляется исключительно животрепещущим, стиль вполне достойным, а содержание достаточно глубоким, то вопрос о том, каким образом строить наше повествование, нас весьма тревожит. Должно ли оно литься, так сказать, естественным путем, последовательно, от начала к концу, или расцветать спонтанно, как результат полета свободных ассоциаций? Будет ли верным насаживать события на шампур временной оси или же тасовать их, как карты в колоде, сдавая читателю как пойдет? После некоторых раздумий мы пришли к выводу, что милый нашему сердцу линеарный способ изложения событий, увы, не соответствует духу сегодняшнего дня. Сами посудите, у кого достанет терпения (уж не говоря о времени) влачиться, образно говоря, по тропе повествования пешком, отмечая каждый кустик, каждый камушек, былинку хилую? Куда как авантажней дерзкие прыжки во времени, будоражащие воображение и не дающие погрузиться в сладостную дрему, — короче, этот способ передачи информации наилучшим образом соответствует возможности читателя эту самую информацию поглощать и переваривать небольшими контрастными порциями, так, как это принято в нашу яркую, торопливую и экономичную эпоху. Подобный пространственно-временной коктейль, как справедливо заметит просвещенный читатель, отнюдь не является изобретением автора, этому изобретению по крайней мере лет сто пятьдесят с хвостиком, но мы и не претендуем на патент, мы просто, как уже говорили ранее, желаем быть с читателем полностью и во всем откровенными, посвящая его не только в события, на этих страницах изложенные, но и в авторские соображения по тому или другому поводу.
Инцидент, на который намекала Смадар, произошел года за три до описываемых событий. Точнее, несколько меньше, но три года звучит как-то эпичнее, и, по нашему мнению, большого греха в такой неточности нет, тем паче что и сам художник Каминка со временем пребывал в отношениях крайне неопределенных. Основной проблемой в этих непростых отношениях являлся тот факт, что самоощущения художника Каминки как автономной единицы хватало на один, максимум два последних года. Отсутствие жизненного континуума было для художника Каминки мучительным не только по причине отсутствия как такового, но и потому, что он был убежден в наличии абсолютного возраста, то есть возраста, в котором человек, с наибольшей силой воплощая все присущие ему черты, заданные природой параметры, наиболее гармоничен и адекватен себе самому. Подобное убеждение, очевидно, подразумевающее наличие идеала и его земного отражения, пытающегося ему соответствовать, дает нам право утверждать, что художник Каминка был своего рода платоником, правда, скорее, если так можно выразиться, стихийным, ибо Платона он отродясь не читал, как, впрочем, и других великих философов, делая исключение для Монтеня, которого числил не по философскому, а по беллетристическому ведомству наряду с любимыми им Джеком Хиггинсом и Лоренсом Дарреллом. Впрочем, весь этот разговор мы затеяли исключительно для того, чтобы объяснить, почему история почти трехлетней давности не оставила в нынешнем художнике Каминке никаких глубоких следов и почему художник Каминка снова вляпался в очередную неприятность. Собственно, поначалу, изрядно напуганный, он вел себя осторожно, за языком своим следил, близко к себе никого не подпускал и, когда в академии начались кардинальные реформы, супротив своим наклонностям не сделал ни единой попытки возразить. Проглотил, как прочие. И правильно сделал, ему что, больше всех надо? Но вот вляпался, а теперь еще благодаря этой противной Смадар, та давнишняя, благополучно вытесненная услужливым мозгом куда-то на окраину сознания и почти забывшаяся история снова ожила, заставляя художника Каминку мучительно краснеть, сжимаясь от беспомощности и стыда.
* * *
Вот уже с четверть века художник Каминка преподавал в Иерусалимской академии художеств «Бецалель» рисунок и графические техники: офорт, литографию, ксилографию. Дело свое художник Каминка знал на славу, и это обстоятельство, а также четкая, аргументированная манера вести занятия снискали ему среди студентов достаточно большую популярность. Частые по ходу уроков обращения к литературе, поэзии, философии составили ему репутацию интеллектуала, к которой, правда, он относился довольно скептически, охлаждая восторги словами: «Горе времени и месту, где я считаюсь интеллектуалом». Вышеперечисленные качества вкупе с доброжелательностью и некоторым чувством юмора нивелировали его в общем заурядную внешность, и редкий год проходил без того, чтобы одна, а то и несколько студенток не влюбились бы в харизматического преподавателя. Такие влюбленности испокон веку были органичной частью академической жизни, равно как и связи между преподавателями (по большей части мужского пола) со студентами (по большей части пола женского). Признаться, мы не видим в таких отношениях ничего плохого, если, конечно, за ними не стоит принуждение или попытка использования оных для личной выгоды. Более того, как и в любой любовной игре, мы видим в них одни только достоинства. Надо сказать, что художник Каминка также верил в исключительную пользу таких профессионально-любовных контактов.
«Стала бы Ханна Арендт Ханной Арендт без опыта романа с Хайдеггером? — вопрошал он, воздевая указательный палец ввысь. После секундной паузы палец делал резкое решительное движение справа налево и, издав победоносное └Нет!“, художник Каминка продолжал: — Может быть, и стала бы, но это была бы другая Ханна Арендт, а стало быть, и не Ханна Арендт вовсе». Подобное заявление позволяет нам утверждать, что, как и многие преподаватели, художник Каминка был до некоторой степени демагогом. Следует, однако, заметить, что, несмотря на такие, с позволения сказать, воспламенительные заявления, все они имели, как бы это выразиться, характер исключительно теоретический, ибо на деле с женщинами художник Каминка был робок, побаивался их, и все его приключения ограничивались в лучшем случае безобидным, ни к чему не ведущим флиртом.
Вопрос о равенстве полов, ставший в конце XX — начале XXI столетия одним из главных вопросов либерального дискурса в США, побочным своим результатом имел качественные изменения академической жизни и в Израиле. Угроза Sexual Harassment* стала оружием, позволяющим добиться почти всего, начиная от лучшей отметки и кончая увольнением преподавателя, не желающего подчиняться диктату политической корректности. Поначалу художник Каминка отнесся к разгорающейся кампании легкомысленно и даже публично называл политкорректность синонимом ханжества и лицемерия. Идею равенства культур, да и равенства вообще считал бредом, утверждая, что равенство — это энтропия, смерть, хаос, а жизнь вообще и искусство в частности есть иерархия, то есть организованное неравенство. Однако увольнение преподавателя анатомии, позволившего себе сказать, что молочная железа имеет свойство с годами менять свою форму, насторожило его, и, поняв наконец, куда ветер дует, художник Каминка, более всего желавший мирно дотянуть до недалекой уже пенсии, начал вести себя в соответствии с инструкцией ректората, которая запрещала любые контакты (в том числе по взаимному согласию), а также все вербальные выражения, могущие быть интерпретированы как затрагивающие то, чего затрагивать не рекомендуется.
Вряд ли мы сможем сообщить читателю нечто новое относительно того всем хорошо известного факта, что довольно часто пружиной, запускающей в действие событие подчас и мирового масштаба, становится сущая мелочь, пустяк какой-то, к самому событию никакого отношения не имеющий. Да, о роли случайности в жизни человека сказано столько, что нам совершенно нечего добавить по этому поводу, разве что сокрушенно заметить, что, не угораздь на первом уроке рисунка первокурсницу Рони Валк из двадцати одного мольберта сесть за четвертый слева, история наша, возможно, покатилась бы по другому руслу, если бы покатилась вообще. Не меньше сказано и о пагубности бездумного, косного следования привычкам. В данном случае мы имеем в виду привычку художника Каминки, обращаясь к сидящим перед ним студентам, делить их на три группы и, выбрав человека, сидящего в центре каждой группы, поочередно переводить взгляд с одного на другого. Таким образом, по его мнению, у всех студентов возникала иллюзия, что преподаватель обращается непосредственно к каждому лично. В результате именно такое ощущение сформировалось у сидящей в центре левой группы Рони Валк, ибо к ней и только к ней были обращены такие удивительные и неожиданные слова этого странного человека. Раз за разом в ее глаза погружался пристальный взгляд, от которого во всем теле возникали непривычная легкость и какое-то странное дрожание. Словно этот человек открывал перед ней ворота заветного зачарованного сада, о котором она мечтала всю свою недолгую жизнь. Очень быстро Рони Валк выбилась в ряд лучших, тех, кому художник Каминка уделял больше внимания. Часто, сидя за ее мольбертом, исправляя ошибки и показывая возможные способы решения поставленной задачи, он чувствовал, как прижимается к его ноге бедро, как касается его плеча горячая грудь. Художник Каминка старательно делал вид, что ничего не замечает. Он привык к подобным испытаниям и, если действия становились излишне активными, сообщал соблазнительнице, что она, к сожалению, слишком стара для него, а если и это не помогало, цитировал соответствующую инструкцию. Рони Валк вряд ли можно было отнести к разряду роковых женщин. Как часто бывает с объективно малокрасивыми девушками, заметной ее делали глаза, большие, влажные, как у оленихи, со щеткой таких же оленьих жестких черных ресниц и радужкой настолько большой и темной, что, сливаясь со зрачком, она занимала почти всю поверхность глазного яблока, оставляя лишь легкие проблески по краям. Художник Каминка был уверен, что предки ее не одно столетие жили в Украине или Польше, ибо именно в тех краях неведомая мутация генов произвела тип еврейки с влажными глазами крупных копытных, черными жесткими волнистыми волосами над низковатым лбом и нежной мякотью крупных губ с темным мягким пушком на верхней.
* * *
В феврале, как раз на семестриальных каникулах, художник Каминка открыл выставку в тель-авивской галерее «Красный бык». За время жизни в стране его листы, которые представляли собой своего рода иронические палимпсесты, снискали определенную известность в узком кругу любителей графики.
— У тебя, Сашенька, имя хорошее, но маленькое, — сказала ему как-то его коллега по преподаванию скульптор Мириам Гамбурд, женщина наблюдательная, с афористическим складом ума и крепкого, как подобает скульптору, сложения, — а лучше было бы плохое, но большое.
— Ладно тебе, Мирра, — попробовал отшутиться художник Каминка, — говорят, размер значения не имеет.
— Мало ли что говорят, — пожала плечами Мириам и после легкой паузы, во время которой лицо ее приняло то озабоченно напряженное выражение, которое бывает у людей, старающихся что-то припомнить, веско добавила: — Значения, может, и не имеет, но влиять, точно влияет.
И хотя в глубине души художник Каминка понимал, что Мириам права и что для того, чтобы завоевать свое место под солнцем, надо в корне менять творческую ориентацию применительно к современным тенденциям, он довольствовался тем, что трогало его сердце, для которого прошлое было дороже и интереснее настоящего. Из этого факта следует, что критик, однажды назвавший художника Каминку типичным представителем провинциального реакционного романтизма, был человеком довольно проницательным.
Вернисажи художник Каминка не любил не только по природной пугливости и робости характера, но и потому, что работы, впервые оказавшись на ярко освещенной экспозиционной стене, бесстыдно выставляли напоказ все те огрехи и просчеты, которые были упущены в мастерской. Нервный, злой, старательно притворяясь любезным, он мучительно поддерживал беседу с немногочисленными визитерами, когда в галерею ворвался шелестящий огромным букетом белых роз вихрь и кинулся ему на грудь. Она крепко прижалась к нему, и сквозь плотную зимнюю одежду его опалил жар юного тела. И — слаб человек! — не выдержал художник Каминка, прижал ее к себе еще крепче и с восторгом и замиранием сердца почувствовал, как быстрый язык девушки скользнул по его зубам.
С возобновлением занятий художник Каминка старательно избегал оставаться с Рони наедине, но взгляд девушки неотрывно преследовал его, и, когда их глаза встречались, она еле приметно улыбалась, словно сообщая пароль причастности к тайному заговору. Однажды, случайно столкнувшись на пустой лестничной площадке, она снова прильнула к нему, и опять художник Каминка ощутил полное изнеможение и невозможность, нежелание сопротивляться. Он понимал, что рискует карьерой, репутацией, вожделенной пенсией, наконец, и ужасался своей беспомощности. Он отдавал себе отчет в том, что ему, уже давно вышедшему из группы самцов, могущих рассматриваться самками в качестве возможного партнера, попросту льстит внимание девушки почти на сорок лет его моложе, но не осознавал, что на деле ему кружит голову призрачная возможность вернуть себе молодость, вновь обрести способность к безоглядному, безумному поступку, риску, ощутить веселую легкость и сознание собственного всемогущества, о которых он забыл так давно, что даже и не тосковал о них, и которые, внезапно ожив, дразнили его сейчас мгновенной своей доступностью. Вместе с тем он испытывал страх. Не только страх возможных последствий запретной связи. Это юное, лучащееся бесстыдным желанием, источающее жаркую чувственность тело заставляло художника Каминку сомневаться в своих способностях насытить его, довести до обморочного забытья, и этот страх был еще ужаснее и постыднее первого. И наконец, одна только мысль о том, что она увидит раздутую оплетку варикозных вен на его ногах, желтые брюшные складки, жирные валики на пояснице, обрюзгшие, свисающие мышцы груди и рук, заставляла его губы кривиться в гримасе мучительного отвращения.
— Я почти на сорок, ты слышишь, сорок лет тебя старше, — умоляюще бормотал художник Каминка, сидя рядом с Рони в крохотном ресторанчике «Чьело» в нижнем конце улицы Агрон, месте, где, по его расчетам, не было шансов встретить знакомых. — Пойми, это не шутки. Мы слушаем разную музыку, читаем разные книги, нога моя не ступала в дискотеку, ну, что еще, вот — я не ем гамбургеры… — Он положил свою руку на ее запястье и тут же, словно обжегшись, отдернул.
— Разве это имеет значение? — Ее губы с влажным бликом на нижней приоткрылись и узкая полоска белой эмали блеснула в темной каверне рта. — Я ведь тебя люблю.
— Господи, Рони, — простонал художник Каминка, — да подумай ты о самых очевидных вещах! Ну не двадцать мне лет и даже не сорок! Ты что, хочешь, чтобы в один прекрасный момент я на тебе дух испустил? Тебе это надо?
— Это не важно.
— Боже мой! А что же важно?
— Важно то, — твердо сказала Рони, — что я тебя люблю.
— Рони, ты все это выдумала, — отчаянно, стараясь не смотреть девушке в глаза, бормотал художник Каминка. — Прошу тебя, Рони, давай оставим…
— Но я не могу оставить, — плечи ее капризно приподнялись. — Как я могу оставить, если люблю тебя?
Художник Каминка развел руками:
— Это безумие.
— Ну и что? — спросила Рони.
В течение следующих месяцев художник Каминка во время занятий к Рони не подходил и тщательно избегал любой возможности оказаться с ней наедине. Аудиторию покидал в сопровождении кого-нибудь из студентов, на парковку шел вместе с кем-нибудь из коллег. Три ее письма он выкинул, не вскрывая конверта. Летом Рони улетела в Грецию. В новом учебном году на занятия она не явилась, а вскоре поползли слухи, что Рони Валк крестилась и постриглась в монахини. В конце первого семестра секретарь кафедры Ирит Нахмани вручила художнику Каминке подписанное ректором академии письмо о временном отстранении от работы до выяснения обстоятельств инцидента.
— Ничего не понимаю. — Художник Каминка снял очки. — Какой инцидент, Ирит?
Секретарша, явно чувствуя себя неловко, глядя куда-то в сторону, приподняла тонкие брови:
— Я не знаю, но ходят слухи…
— Какие слухи? — неожиданно высоким голосом, возмущенно выкрикнул художник Каминка.
— Рони Валк… — опасливо косясь на дверь, тихо сказала секретарша. — Ходят слухи, будто это из-за вас…
ГЛАВА 4
в которой появляются тренер Гоги, гигант Муса
и другие обитатели спортзала «Железный дух»
Поздно вечером за два дня до назначенного разбирательства дела доцента Александра Каминки дисциплинарным судом Иерусалимской академии художеств «Бецалель» художник Каминка направился в спортзал, который регулярно посещал на протяжении последних трех лет не по причине любви к спорту — к спорту он как раз относился со снобистским презрением, считая его пустой тратой времени и способом самоутверждения для тех, кому не хватает мозгов и таланта на что-либо действительно достойное. Не подлежит сомнению, что греческая идея гармонии духа и тела была чужда художнику Каминке. Причиной, заставившей художника Каминку изменить своим принципам, стало прискорбное состояние его позвоночного столба. Поглядев на его компьютерную томографию, большой дока по проблемам спины профессор Хаим Вилькенштейн сказал: «Ваш позвоночник не в состоянии держать тело — он скоро рассыпется. Единственный выход — нарастить мышцы так, чтобы они его держали».
И вот, как уже сказано, третий год, три раза в неделю, художник Каминка конфузливо совершал разнообразные телодвижения, поднимал штангу, неуклюже махал гантелями в спортзале «Железный дух» на улице Пророков, прямо напротив Старого города. Зал этот был неким подобием ничейной земли, где мирно пересекались люди, в обыденной жизни ничего общего друг с другом не имеющие. Молодые ребята, готовящиеся к военной службе, и ультраортодоксальные евреи, поселенцы и арабы, иммигранты из США и иммигранты из России, грузинские евреи и выходцы из Франции. Кого-то привело сюда стремление к физической красоте и рельефной мускулатуре, других — жажда к исцелению разнообразных недугов, были и те, кому физические нагрузки и упражнения приносили душевное успокоение. С первой же минуты своего пребывания в новом для него мире художник Каминка проникся чувством глубокого профессионального удовлетворения от возможности наблюдать изу-мительные в своем разнообразии человеческие типажи. Высокие и низкие, тощие и жирные, старые и молодые, они демонстрировали всевозможные формы и характеры буквально каждого органа человеческого тела, и художник Каминка восторженно наблюдал этот милый его сердцу парад. Они добровольно истязали себя подъемом штанг и гантелей, распинали себя на разнообразных снарядах, бегали по никуда не ведущим, двигающимся дорожкам, крутили педали никуда не едущих велосипедов, сгибались, вытягивались, приседали, оттопыривали зады, висели вниз головой, подтягивались с прицепленными к чреслам тяжелыми дисками, вращали руками, лежа на полу, махали задранными вверх ногами. Все эти, на первый взгляд, отдающие безумством действия на деле были строго систематизированы и обусловлены индивидуальными программами, составленными хозяином спортзала тренером Георгием Квартачхели, которого его подопечные звали Гоги. Гоги был среднего роста, лет пятидесяти человеком с коротким ежиком совершенно седых волос. Клиентами своими он командовал на иврите, русском, грузинском, английском, французском и при случае мог закрутить такое по-арабски, что жители Старого города удивленно и одобрительно цокали языками. Говорил Гоги спокойно, вежливо, без характерного грузинского акцента, тень которого проявлялась, когда что-нибудь задевало его за живое или было не по душе. В последнем случае он никогда не позволял себе повысить голос, напротив, говорил медленнее и тише обычного: «Не делай так. Пожалуйста. Очень тебя прошу». И таким нехорошим холодком тянуло от этих слов, что ему не приходилось повторять их дважды. С клиентами своими Гоги находился по большей части в сугубо корректно-профессиональных, вежливо-равнодушных отношениях, и, хотя некоторым из них, по той или иной причине его интересовавшим, он, казалось, позволял подойти поближе, дистанция между ним и всеми остальными была настолько очевидна, что никто и помыслить себе не мог позволить по отношению к нему той фамильярности, которая бывает принята по отношению к барменам, тренерам, парикмахерам, тем, кого принято относить к сфере обслуживания. Образован Гоги был на удивление широко и разнообразно. Но если его очевидные познания в анатомии, медицине, психологии еще можно было объяснить родом занятий, то недюжинная осведомленность в истории, литературе, искусстве, политике вызывала в художнике Каминке чувство уважения, смешанного с восхищением. При этом надо отметить, что решительно по всем вопросам, безотносительно того, чего они касались, Гоги имел свое собственное мнение. К так называемой творческой интеллигенции Гоги относился с нескрываемым презрением. Впрочем, к людям, занимавшимся изобразительным исскусством, он проявлял известное снисхождение, хотя и прохаживался регулярно насчет трепетности и чувствительности творческих натур. Постепенно художник Каминка уверился, что с презрением Гоги относится не только к отдельным особям или слоям, но и ко всему человечеству вообще.
— Вовсе нет, — сказал Гоги. — Я людей не презираю. Я на них просто кладу. Но отношусь спокойно.
Художник Каминка долго пытался вспомнить, кого ему напоминает Гоги. Волка, одинокого волка, но это на поверхности: каждый человек имеет свое подобие в животном мире. Но кого же еще? Узнавание пришло в Ватикане, когда с одной из полок музейного зала, уставленной головами римских императоров, как полка в сельпо банками сливового повидла, на него косо взглянул император Август. Та же конструкция головы, те же маленькие, глубоко посаженные глаза, тот же прямой нос, тот же жесткий (правда, у Гоги чуть поменьше), с тонкими губами рот, тот же небольшой упрямый подбородок. Невероятно довольный собственным открытием, художник Каминка, явившись после возвращения из Рима в спортзал, решил порадовать Гоги лестным сравнением и сообщил, что наконец-то понял, на кого Гоги похож.
— На кого? — вперивившись в художника Каминку прозрачными, с черными бездонными дырами зрачков глазами, подозрительно спросил Гоги.
— На императора Августа! — радостно заявил художник Каминка.
— Август был отморозок, — холодно ответил Гоги, — а я нет.
Кем Гоги был на самом деле, не знал никто, да и вообще о жизни его ничего известно не было, кроме того, что Гогиным хобби было изготовление ножей.
— Хороший нож — великое дело, — говаривал Гоги, любовно поглаживая сталь большим пальцем левой руки. — Войти, каждый нож войдет, а вот обратно не каждый вынешь. Нож к телу прилипает. Хороший нож, он легко выходить должен.
А еще как-то пронесся слух, что видели Гоги, и вроде не один раз, с этюдником. Будто бы увлеченно писал Гоги пейзажи на пленэре, но на любопытствующих зыркал так, что всякий интерес к изобразительному искусству у них немедленно пропадал. Вроде как был у него университетский диплом математика, а может, электронщика, что в СССР, а затем в Грузии служил он в каких-то секретных, специального назначения подразделениях и что, поскольку числилось за ним много такого, о чем и говорить страшно, и к тому же слишким многим там наступил он на болезненные места, в какой-то момент, спасаясь от неминуемой смерти, вынужден был Гоги (благо жена — еврейка) бежать в Израиль, где на паях с вышедшим в отставку подполковником спецназа по кличке Чита открыл спортзал, в чем ему пригодились диплом тренера и звание мастера спорта по самбо. Ножевые и пулевые шрамы на руках и груди Гоги делали слухи весьма убедительными, как и истории, которыми он изредка любил шокировать своих интеллигентных клиентов. Так, однажды, вмешавшись в дискуссию о гуманизме, разгоревшуюся между сотрудником Музея катастрофы Аароном и активисткой левой партии Мерец, очкастой профессоршей социологии Орталь, он рассказал, как в Грузии его отряд захватил заложника с намерением обменять на своего солдата, захваченного противоположной стороной. Когда стало известно, что попавшего в плен солдата пустили в расход, заместитель Гоги, отведя заложника в сторону, полоснул его ножом по глазам. Насладившись тяжелым молчанием Орталь и Аарона, Гоги сказал: «Вот он-то и был настоящим гуманистом — заложника этого в отместку кто-нибудь из наших непременно бы пришил, а со слепым кто ж связываться будет».
Как-то художник Каминка поинтересовался у Гоги, чем занимается Муса. Муса, молодой араб из Старого города, человек-гора, весь состоявший из переливавшихся под его смуглой кожей мышц, по отношению к художнику Каминке вел себя исключительно доброжелательно, почтительно осведомляясь о семье, здоровье, настроении, и художнику Каминке захотелось хоть немного узнать об этом симпатичном, вежливом молодом человеке.
— Муса? Бандит, — сказал Гоги и насмешливо прищурился. — А что, нельзя?
Впрочем, воспоминаниям Гоги предавался редко, а от расспросов уходил. Математик Исаак, ближе других сошедшийся с Гоги, доверительно сказал художнику Каминке, что от воспоминаний поднимается у Гоги температура под сорок, разламывается от нестерпимых болей голова, судороги сводят тело, и отходить от таких приступов приходится дня два-три, не меньше. Немногие истории, которые художнику Каминке довелось услышать, были настолько кинематографически ужасны и неправдоподобны, что заставляли его сомневаться: уж не были ли они фантазиями задержавшегося в своем развитии подростка? Сомнения эти прошли после того, как Гоги продемонстрировал какие-то свои приемы трем телохранителям, регулярно тренировавшимся в зале. Движений Гоги видно не было, но в течение нескольких секунд трое молодых здоровых парней валялись на полу, а он стоял над ними, ухмыляясь своей сухой волчьей ухмылкой.
Во всех бедах Гоги винил зловредную руку США, Европу презирал за ханжество, слабость и желание загребать жар чужими руками, а Горбачева, развалившего Советский Союз, иначе как предателем не называл. В ходе частых в спортзале дискуссий и споров на разные темы, где последнее слово, как правило, оставалось за Гоги, художник Каминка пришел к выводу, что при всей самостоятельности и независимости мышления Гоги нравственным императивом его сознания была лояльность.
— А что, Гоги, — спросил он как-то, — представь, что родился бы ты не в конце пятидесятых прошлого, а в конце девяностых девятнадцатого века. Закончил бы юнкерское училище. Что бы ты в семнадцатом делал?
— Красных бы резал, — не задумываясь ответил Гоги.
— А здесь тебе как? — осторожно осведомился художник Каминка.
— Нормально, — приподнял брови Гоги, — нормально. Скажут: бери автомат, я возьму и пойду, куда прикажут.
В результате после трех лет общения с Гоги художник Каминка пришел к выводу, что в его лице перед ним находится редкостной чистоты образец пофигиста.
Здесь мы на мгновение отвлечемся от нашего повествования, с тем чтобы обратить внимание читателя на существенное отличие пофигизма от фатализма, с которым его часто путают. Фатализм является верой в предопределяющее существование высшей силы, рока, фатума, судьбы, от которой никуда не деться и бороться с каковой бессмысленно. Поэтому фаталисты люди выдержанные, спокойные, но, как правило, серьезные, мрачноватые даже. Фаталист относится к судьбе с уважением, да и как не относиться с уважением к тому, что является высшей силой! Пофигизм же, он не что иное, как пофигизм. За пофигизмом не стоит ничего, кроме него самого. Настоящий пофигист кладет с прибором на все, и, что самое главное, в том числе на саму судьбу. Ну и, конечно же, на себя самого. Оттого пофигисты люди, как правило, легкие, веселые.
— Гоги, — спросил как-то художник Каминка, — отчего при всех своих разнообразно незаурядных талантах ты не продвинулся наверх и тратишь свою жизнь на ничто?
— Так вышло, — равнодушно сказал Гоги. — Жизнь меня пользовала, как микроскопом гвозди забивала. И засмеялся.
В этот вечер художник Каминка тренировался рассеянно и бестолково. Выйдя из раздевалки последним, он столкнулся с Гоги, крутящим в руке ключ. Извинившись, художник Каминка проскользнул в дверь и медленно пошел вверх по улице. Был одиннадцатый час, и ночь уже окутала Иерусалим своим нежным прохладным покрывалом. Из сада эфиопской церкви тянуло тонким дурманящим ароматом испанского жасмина. В желтом круге света перед знаменитым йеменским фалафельным киоском толпились иностранные рабочие с питами и жестянками пива в руках.
— Что это вы, мэтр, тренировались сегодня, как вареный слизняк? — раздался позади язвительный голос Гоги. — Творческие планы одолели?
— Какие там планы, — отмахнулся художник Каминка и неожиданно для самого себя рассказал о трагедии, причиной которой он, по-видимому, являлся, и о возможных последствиях.
— Значит так, — сказал Гоги. — Я понимаю, пацан, что ты себя винишь, но не по делу. Во-первых, неустойчивая, лабильная психика, не дай бог связаться. Во-вторых, типичный случай истериозной психопатки. Главное — настоять на своем и быть в центре. Ни малейшего чувства опасности, блин, полное презрение к здравому смыслу и абсолютное отсутствие совести. Неспособность и нежелание видеть хоть на сантиметр дальше своего дорогого носа. Третье: ты, рыцарь хренов, и представить не можешь, что бы она с тобой сделала, если бы ты по слабости ей уступил. Но попотеть-то тебе придется, и, заметь, все из-за американцев. Что за народ, демократы сраные. — Гоги громко сплюнул. — Ты пойми, чтобы власть держать, вовсе не телеграф, почта и банки нужны. Яйца нужны. Человек, плотно за яйца ухваченный, на удивление послушен. Поверь мне, я знаю. Отсюда моральные кодексы строителей коммунизма, нацизма, феминизма и, кстати, законы твоего Августа… Повиниться тебе, пацан, придется — ну там вовремя не просек проблему и не донес по начальству. С другой стороны, вряд ли это поможет. Ты им для примера нужен. Значит так, дай-ка мне имя и адресок твоего ректора, глянем, что это за мужчинка. И еще я корешу одному звякну, и ты ему отзвони. — Они остановились у стоянки. Гоги открыл свою машину, потом залез в карман, вытащил мобильный, потыкал в него пальцем. — Записывай. Позвони ему сегодня же, скажи — от меня. Этот адвокат не таких, как ты, отмазывал. Ну, будь здоров, не бзди.
Выслушав сбивчивые объяснения художника Каминки, адвокат задал несколько вопросов, а затем сказал:
— Перед тем как пойдете на разбирательство, справьтесь у секретарши, передала ли она ректору заказное письмо от адвоката Пичхадзе. Если нет, потребуйте, чтобы до начала разбирательства письмо было бы у него на столе. Без этого в спектакле не участвовать, ясно? И вышлите мне завтра чек на три тысячи шекелей. Учтите, сумма со скидкой пятьдесят процентов. Как другу Гоги. Привет.
ГЛАВА 5
излагающая подробности суда над доцентом Каминкой
Утром в четверг художник Каминка явился на разбирательство. Как всегда, первым делом по приезде в академию, благо приехал он на полчаса раньше назначенного часа, он пошел в буфет, чтобы выпить утренний капучино. Встречаемые им коллеги либо, коротко кивая головой, срочно начинали торопиться по важным делам, либо делали вид, что не замечают. В одиночестве он пристроился у окна.
«Интересно, почему я совершенно ни о чем не думаю? — размышлял художник Каминка, тупо глядя на хорошо знакомый ему пейзаж. — Ну совершенно ни о чем не думаю, а ведь надо бы подумать. Хотя бы о том, что я скажу. Ведь надо будет что-то сказать. Что-нибудь сказать. Что-нибудь сказать. И о пейзаже я не думаю. Смотрю и не думаю. Ни про цвет, ни про ритм, ни про историю. Здесь ведь все история, а я не думаю…»
Из оцепенения его вывел резкий голос Анат, секретарши ректора:
— Ну что же это вы, Каминка!
Художник Каминка вздрогнул и очнулся:
— А что…
Секретарша, высокая полная дама лет тридцати, не разжимая губ, процедила:
— Что? Все вас ждут. А вы кофе тут пьете.
Художник Каминка растерянно посмотрел на картонный стакан нетронутого, уже холодного капучино, вскочил, замешкался на секунду: не выпить ли кофе — у него внезапно пересох рот, — но секретарша уже повернулась и, покачивая обтянутым фиолетовыми тайцами широким задом, между которым и розовым топиком блестела полоска голой спины, двинулась в сторону ректората. Художник Каминка послушно поспешил вслед за ней. Какое, в сущности, рвотное сочетание — этот розовый и фиолетовый… Они прошли по коридору, завернули направо в приемную, секретарша, кивнув на дверь ректора, двинулась к своему столу, и тут художник Каминка вспомнил про письмо.
— Тут ректору письмо должно было прийти, — сказал он и поморщился, услыхав свой заискивающий голос, — от адвоката письмо. С нарочным.
— Вы не слышали разве, вас ждут, — не глядя на него, сказала секретарша, садясь на свое место.
— Нет-нет, — заторопился художник Каминка, — это важное письмо, посмотрите, пожалуйста. Оно… я тогда вообще не пойду! Там дата стоит, оно заказное, вы обязаны…
Секретарша оценивающе взглянула на занервничавшего преподавателя. Инстинкт самосохранения, обостренно развитый у большинства чиновников, подсказал ей, что передача письма, даже если и будет перестраховкой, ущерба точно не принесет. Кивнув, она порылась в стопке бумаг, лежавших на правой половине стола, выудила желтый конверт, вложила его в папку и, громко стуча каблуками, вошла в кабинет ректора. Художник Каминка проскользнул за ней внутрь и, пробормотав: «Здрасте всем», пристроился на свободном стуле у дальнего конца стола. Во главе стола располагался ректор Юваль Янгман, человек из породы мужчин, на которых всегда хорошо сидит костюм. Справа от него протирала очки генеральный директор академии Яаара Бар Ор, яркая, лет под сорок, молодо выглядящая брюнетка. Рядом с ней что-то рассматривала в мобильном телефоне пухлая дама, декан Глория Перельмуттер. Напротив них сидели представительница союза студентов красоточка Орли Пелед и председатель профкома преподавателей Арье Курцвайль, седобородый сухой старик в вязаной кипе, непонятно как державшейся на лысом блестящем куполе головы.
Расклад явно складывался не в пользу художника Каминки. Единственная надежда его была на преподавателя черчения старого Арье. Многие годы назад ребенком Арье оказался в числе евреев, спасенных датскими рыбаками от неминуемой смерти в нацистских лагерях. Возможно, этот благородный поступок рисковавших своей жизнью людей научил Арье никогда ни от чего не оставаться в стороне. Поблескивая серыми глазами, с равным упорством он отстаивал права уборщицы-арабки, боролся с коррупцией и требовал изменения системы власти, и появление его щуплой фигурки с задиристо задранной кверху седой бороденкой не обещало противной стороне легкой жизни.
Художник Каминка бросил взгляд на стол. На синей бумажной скатерти, как обычно, стояли пластмассовые тарелки с печеньем, жестянки колы, бутылки минеральной воды. Наличие легких напитков на столе совещаний является мудрым и дальновидным установлением. Пересохший рот, жажда, даже просто желание ополоснуть рот не должны отвлекать участника заседания от пристального внимания к вопросам, ради которых он, собственно, и присутствует на встрече. Вопросы эти, как правило, требуют обсуждения, и участники, не щадя времени своего и усилий, дискутируют и спорят, дабы в результате принять наилучшее из всех решение. Однако в процессе дискуссий рот участников пребывает в открытом состоянии много чаще, чем в обычной жизни, и это способствует пересыханию нежных слизистых тканей ротовой полости, что, в свою очередь, является причиной некомфортного состояния присутствующих, которое повышает нервозность и без того взволнованных людей и в результате может привести их к необдуманным заявлениям и даже поступкам. Поэтому наличие легких напитков имеет не только практический, но и отчасти терапевтический эффект. Человек спокоен, он может полностью отдаться делу, к которому призван, не будучи озабочен вопросами, как ему поступать в случае приступа жажды и где именно ее возможно утолить. Опять же выход из зала заседаний в разгар обсуждения может быть истолкован самым превратным образом и привести к один бог знает каким последствиям. Итак, напитки на столе необходимы, но зачем еда? Ведь, как правило, заседания проводятся не в отведенные дневным распорядком для принятия пищи часы. К тому же процесс поглощения еды обычно сопровождается разнообразными малоэстетичными звуками и способен отвлечь от дискуссии не только того, кто этим процессом занимается активно, но и тех, кто принимает в нем, так сказать, пассивное участие. Вид жующего человека, если, конечно, это не любимая женщина, как правило, малопривлекателен. Порой пища застревает у него между зубами (что никак не может произойти с напитками), и для извлечения оной человек производит разные движения щеками и языком, чмокает, щелкает, а то еще, пытаясь облегчить бедственное свое положение, залезает в рот пальцем и ковыряется там, ковыряется… Опять же на скатерть, а то и на одежду изо рта падают крошки или того хуже — куски еды, и тогда…
— Дамы и господа, — низкий голос ректора вернул вздрогнувшего от неожиданности художника Каминку к действительности, — мы собрались, чтобы обсудить дело о возможном нарушении закона о сексуальных домогательствах, — ректор откашлялся, — в котором есть основания подозревать доцента господина Каминку. Прошу вас.
Первой выступила Орли Пелед. Из ее взволнованной речи вырисовывалась малопривлекательная картина безответного первого чувства юной романтической девушки и равнодушной, пренебрежительной реакции сконцентрированного на себе самовлюбленного бонвивана.
— Она была в него влюблена, сохла по нему, все это видели! А он ее чувства в грош не ставил, он в ней не видел женщину, он вообще ее не замечал! И вот по вине этого человека Рони совершает духовное самоубийство! — Голос Орли дрогнул, и ее указательный палец коснулся нижнего левого века.
Присутствующие, включая художника Каминку, сочувственно вздохнули. После внушительной паузы слово взяла Яаара Бар Ор. Ее короткая речь сводилась к тому, что академия, как жена Цезаря, должна быть выше подозрений, что дыма без огня не бывает и, даже если прямых доказательств вины доцента Каминки не существует, он виноват уже в том, что именно его, а ничье другое имя оказалось тем или иным образом причастным к трагическому, с одной стороны, и возмутительному, с другой, происшествию. Яаару горячо поддержала Глория Перельмуттер, заметив, что более чем трудно представить себе юную девушку, влюбленную в мужчину в два с лишним раза старше ее, но совсем нетрудно представить себе старого сластолюбца, манипулирующего неопытным ребенком, и даже, если представить себе невозможное, старший преподаватель Каминка в качестве воспитателя был обязан помочь студентке, в частности у него была превосходная возможность немедленно уволиться и ответить на ее чувство, не бросая тень на учебное заведение, которое сделало для него все и даже больше и которое он отблагодарил таким возмутительным способом. Последним говорил Арье. Сказав, что им, человеком религиозным, эта история воспринимается особенно остро, он отметил, что, кроме неясных слухов, никаких доказательств сексуальных домогательств с использованием служебного положения не имеется, что за многие годы работы доцент Каминка зарекомендовал себя лучшим образом, что есть ситуации, в которых постороннее вмешательство только может их ухудшить, и лучшее, что может сделать в данном случае администрация, это спустить дело на тормозах.
— Я предлагаю обойтись устным порицанием за недостаточное внимание к состоянию… э, как бы это сказать… к внутреннему миру учащихся.
— Что вы, доцент Каминка, можете сказать по существу дела?
Художник Каминка не сразу понял, что эти слова ректора обращены к нему. Все это время звуки, из которых состояли слова, проходили сквозь него и исчезали, не оставляя никакого следа, никакого отклика.
— Понимаете… — сказал он, ему вдруг очень захотелось пить, но он не осмелился протянуть руку к бутылочке минеральной воды, стоявшей рядом с ним. — Понимаете, мне ужасно жаль… это, конечно, трагедия, такая трагедия… но я… я просто… ну что я мог сделать… — Он неловко, боком встал со стула, открыл рот, будто хотел что-то сказать еще, но, ничего не сказав, повернулся и пошел к двери. Уже взявшись за ручку и приоткрыв дверь, он снова вспомнил о письме и, повернувшись, сказал: — Господин ректор, там у вас письмо в синей папке. Прочтите, — и тихо прикрыл за собой дверь.
Чутьем ректор не уступал своей секретарше. Какое-то время он задумчиво смотрел на дверь, потом надел очки, вынул из папки конверт, распечатал, достал сложенный втрое лист бумаги, раскрыл, пробежал глазами, затем нагнулся к Яааре, показал ей письмо и, когда она прочитала его, сунул себе в карман.
— Итак, какие предложения кроме высказанного Курцвайлем мы будем рассматривать?
— Уволить с позором! — воскликнула Глория Перельмуттер и потрясла зажатым в руке мобильником.
— Другие предложения? Нету? Тогда я ставлю на голосование. Кто за предложение госпожи Перельмуттер?
В воздух поднялись руки Орли и Глории.
— Кто за предложение Курцвайля?
Яаара, Арье и ректор подняли руки.
— Принято.
— Но как же… — возмущенно всплеснула руками Глория Перельмуттер, — ведь…
— Объявляю заседание закрытым. — Ректор поднялся из-за стола и тяжело взглянул на Глорию Перельмуттер. — Всего доброго.
После того как все покинули кабинет, ректор несколько минут сидел молча, крутя в руках желтый конверт, потом нажал на кнопку связи:
— Анат, скажи Каминке, чтобы зашел.
— Откуда вам это известно? — Он протянул письмо художнику Каминке.
— Что «это»? — пробормотал художник Каминка, разворачивая письмо. Он быстро пробежал строки о неправомочности обвинений без доказательств, об обращении в суд в случае увольнения — и вот оно: «Нет сомнений, что в случае суда на свет выплывут действительные факты сексуальных домогательств, в том числе при использовании служебного положения. В качестве свидетелей, несом-ненно, будут вызваны ректор академии Юваль Янгман и генеральный директор Яаара Бар Ор». Художник Каминка еще раз перечитал эти строки и, вложив бумагу в конверт, положил его на стол ректора.
— Откуда вам это известно? — повторил ректор.
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — глядя в глаза ректору, сказал художник Каминка. Ректор положил конверт в карман и с интересом взглянул на стоящего перед ним человека. В глазах его промелькнуло что-то похожее на уважение.
Он встал и протянул руку:
— Всего доброго, доцент Каминка.
— Всего доброго, господин ректор.
Выезжая из ворот кампуса, художник Каминка испытывал довольно обширный и разнообразный набор ощущений. Облегчение оттого, что пронесло, благодарность Рони за то, что не заложила его, гнев за то, что из-за нее он подвергся этим унижениям и мукам, благодарность Арье и Гоги, но самым сильным и ярким ощущением был стыд.
ГЛАВА 6
рассказывающая о юности героя
Художник Каминка не часто вспоминал свою жизнь в городе Ленинграде, где родился и жил до тридцати лет. А когда вспоминал, она представлялась ему чем-то вроде калейдоскопа, любимой его детской игрушки, где при каждом, даже самом легком движении волшебные зеркала создавали новые, всякий раз неожиданные, непредсказуемые узоры. В этом виртуальном калейдоскопе танцевали на асфальте солнечные зайчики, светила в окна его комнаты реклама «Храните деньги в сберегательной кассе», толкалась в гранитную набережную плотная невская вода, мерцали в темноте огоньки трамваев, взлетал к небу волейбольный мяч, вились следы велосипедных шин на мягкой белой пыли грунтовой дороги поселка Сосново, и много всего другого возникало в его рваной, словно испорченной ленте документального кино, памяти: осенние прелые листья, веселая толкучка мелких пузырьков в стакане золотистой газированной воды с сиропом дюшес, стук старинных напольных часов в столовой и летящий за школьным окном тополиный пух.
Но чаще всего, пожалуй, он видел снег. Обреченно лежащий в садах и на обочинах дорог, в черных полосах гари и рыжих пятнах размытой весенними ручьями земли — апрельский; рассыпчатый, сухой, с геометрическими узорами лыжных следов, веселыми искрами сверкающий под солнцем — февральский; первый робкий, неуверенно пробирающийся в темный замкнувшийся город — ноябрьский; декабрьский — воющий, колючий, жалящий тысячами злобных укусов, и январский… Легкий, элегантный, изысканный, он накидывал сереб-ристую вуаль на деревья в парках, ворсистым ковром выстилал лабиринт рек и каналов, сияющим мехом укутывал дома и автомобили, и лучший в мире кордебалет Мариинки смиренно склонял свои лебединые шеи перед феерическим балетом снежинок, разыгрывавшимся на площади перед театром.
Художник Каминка бесконечно любил свой фантасмагорический призрачный город, любил его в любую погоду, в любое время года, и все же одинокие ночные прогулки по заснеженным набережным каналов он, пожалуй, любил больше, возможно, потому, что снег означал наступление нового, полного неожиданностей и сюрпризов года… К его удивлению, со временем в редкие эти калейдоскопные морозные видения все чаще вплеталась музыка Чайковского. Петра Ильича. Надо сказать, что по молодости лет художник Каминка к композитору Чайковскому (как, впрочем, к Шопену или Мендельсону) относился пренебрежительно, полагая его музыкальным аналогом архитектора Штакен-шнейдера, которого он также ставил не слишком высоко. Юный художник Каминка восхищался архитекторами Борромини и Гауди, поклонялся Баху, бегал на премьеры Шостаковича, но, хотя много чего он слышал и видел за те самые тридцать прожитых в Питере лет, именно бездонное черное небо, редкие, одиноко светящиеся окна, белым маревом закруженный лабиринт улиц, скованная льдом паутина каналов и вытанцованная снежинками мелодия нелюбимого в юности композитора создали формулу, таинственные знаки которой хранили и берегли его молодость, его детство.
Как мы уже говорили, воспоминания не имели привычки вторгаться в его сегодняшнее существование, более того, он искренне отказывался считать то ушедшее в никуда, в условное пространство волшебных стекол несуществующего калейдоскопа время частью своей жизни и не видел между собой сегодняшним и бродившим вдоль заснеженных каналов юношей никакой связи, тем не менее если кто-нибудь попросил бы его подвергнуть анализу и обозначить основную черту того зазеркального персонажа, то, поразмыслив, художник Каминка, скорее всего, назвал бы ощущение инакости, чуждости и страстное желание от него избавиться. То, что ощущение это не было персональной рефлексией, но объективной реальностью, подтверждалось синяками, выбитыми зубами и прочими травмами разной степени тяжести, полученными им по разнообразным поводам, и в частности по причине непринадлежности к титулярной нации. Меж тем юный художник Каминка не просто жаждал приобщения и слияния. Его сердце искренне трепетало при виде берез и осинок, замирало от восторга при виде Покрова на Нерли, тосковало вместе с протяжными народными песнями, открывалось навстречу стихам Блока и Есенина (читатель, несомненно, почуял, что герой наш был натурой довольно эклектической). В раннем детстве произведения Репина, Верещагина и Брюллова производили на него впечатление значительно большее, чем работы Сезанна, Тициана или Рембрандта, в чем впоследствии он упрекал родителей, утверждая, что водить его надо было в Эрмитаж, а не в Русский музей, хотя справедливости ради надо отметить, что упрек этот совершенно неуместен и вообще Русский музей попросту был гораздо ближе к дому. Узнав, что в Русском музее с целью изуче-ния русского культурного наследия организуется патриотическое движение «Родина», он немедленно туда записался. Движение, однако, завяло сразу после учредительного заседания: вид горящих патриотизмом черных семитских глаз подавляющего большинства юных участников изрядно покоробил учредителей. Крах всех попыток стать своим (будь то движение «Родина», пионерский отряд или дворовая компания) привел его к смиренному принятию своей участи изгоя. Тогда и начались его одинокие блуждания по улицам, набережным, паркам. Город не отталкивал мальчика, он милостиво позволял себя любить, и стосковавшийся по любви, по чувству причастности подросток полностью отдался своей первой страсти. Осознание того, что «другой» может быть не клеймом и позором, а предметом гордости, пришло к нему во Дворце пионеров, в кружке рисования. Горделивое ощущение принадлежности к замкнутой касте, обычно сопутствующее любым объединениям, от альпинистов до коллекционеров фантиков, усиливалось тем, что кружок, которым руководил быстрый в движениях человек с орлиным носом и крыльями выгнутых кустистых бровей, в корне отличался от всех других кружков и художественных школ. Он, Соломон Давидович Левин, был отчетливой оппозицией принятой системе преподавания искусства. От разгрома кружок, скорее всего, спасали бесконечные золотые медали, которые питомцы Левина регулярно получали на международных выставках — международный престиж власть ценила. Кумирами этих юных дарований были постимпрессионисты, с плохо скрываемой ненавистью терпимые официозом, и в первую очередь, конечно же, Ван Гог, художник, жизнью заплативший за верность своим принципам. Третий этаж Эрмитажа с его коллекцией французских художников конца XIX — начала XX века стал местом паломничества юных художников, горевших желанием творить актуальное, новое искусство. То, что со времен кубизма и фовизма искусство ушло далеко вдаль, большинству из них по причине отсутствия информации о творящемся в мире, в голову как-то не приходило. Окончив школу, юный художник Каминка поступил на факультет промышленной графики Мухинского училища, нынешней Академии Штиглица. Академия художеств, оплот соцреализма, ничего, кроме презрения, у него не вызывала, а промграфика представлялась приемлемым компромиссом. Неожидано для себя самого он увлекся графическими техниками и все свободное время пропадал в графических мастерских. После окончания училища он по недоразумению был принят в молодежную секцию Союза художников, но через год исключен за формализм. Надо сказать, что исключение нимало его не огорчило, напротив, оно было чем-то вроде награды, первым стигматом, полученным за преданность истинной вере, первым почетным тернием на пути по Виа Долороса подлинного искусства.
Молодость принято считать лучшим периодом жизни. Однако принять это суждение за истину мешает тот факт, что высказывается оно, как правило, именно что в пожилом возрасте. Меж тем, если попытаться взглянуть на человеческую жизнь непредубежденно, отбросив столь понятную в зрелые годы возрастную ностальгию, мы вынуждены будем признать, что юность — пора трагическая, и лишь благословенной способности человека забывать страдания, горести и боль обязаны мы существованию этого симпатичного клише. И, тем не менее, похоже, что, несмотря на все проблемы как объективного (советская власть, еврейское происхождение), так и субъективного (любовные терзания, сомнения в себе и своем таланте) характера, молодость художника Каминки воистину была счастливой порой. В детстве его родители, воспитывая мальчика и его старшую сестру в соответствии со своими (в сущности, верными) понятиями о добре и зле, не препятствовали их наклонностям и поиску собственного пути. Едва окончив школу и поступив в институт, он обзавелся мастерской в мансарде дома на углу Обводного канала и Лиговского проспекта — редчайшее счастье в эпоху, которая для личной жизни оставляла чердаки, парадные и кусты в парках. Все дни напролет он проводил в мастерской. Сознание того, что свои работы он «писал в стенку», что им не суждено быть выставленными, увиденными, нимало его не смущало. Он работал не для выставок, не для карьеры, не для успеха: он был верным адептом истинного искусства, он алкал истины, он хранил верность принципам, за которые клали свою жизнь на алтарь великие творцы русского авангарда, за которые гнил на Таити Гоген, голодали в Париже Модильяни, Сутин и Хуан Грис. Чтобы прокормиться и дабы не попасть в тунеядцы, что грозило уголовным преследованием, он устроился работать. С работой ему повезло: его обязанностью было наблюдение за уровнем воды в Неве. Каждый день, в семь утра, он подходил к мосту Лейтенанта Шмидта, спускался в комнатку, находившуюся в одном из быков, поддерживающих мост, и звонил по телефону в отдел транспорта и безопасности Ленгорсовета. На том работа его заканчивалась. Деньги были грошовые, зато времени служба много не отнимала (разве что в дни наводнений, когда он должен был отправлять сообщения ежечасно), и практически вся неделя принадлежала ему одному. Будучи на последнем курсе, он женился на своей бывшей однокласснице, ранее, как и он, учившейся во Дворце пионеров. Вечерами художник Каминка возвращался из мастерской домой, где его ждала любимая женщина, и, глядя на их объятия, растроганно улыбался с дешевой репродукции, пришпиленной к обоям над изголовьем кровати, суровый Ван Гог. Короче, вряд ли кто-нибудь может оспорить то, что художник Каминка был счастлив. Так и текла его жизнь, радостно и безмятежно, пока однажды вьюжным темным ноябрьским днем дверь его мастерской (она была тогда в Солдатском переулке) не распахнулась и на пороге не возникла засыпанная мокрым снегом кряжистая фигура художника Игоря Иванова.
ГЛАВА 7
в которой художник Каминка встречает второго главного героя
этого повествования художника Камова
Впереди появился указатель «Эйн-Фешха». Художник Каминка свернул налево, припарковал машину на почти пустой стоянке оазиса и вышел. Воздух отвесил горячую оплеуху холодному от кондиционера лицу. «Господи, и за каким дьяволом я поперся сюда в такую жару?» Он купил билет и медленно поплелся к морю. В белесой воде недопеченными лепешками плавали тела лежащих на спинах купальщиков. Около киоска несколько человек, вымазанные черной целебной грязью, кривлялись перед фотокамерой. Художник Каминка наклонился: маслянистая вода была до омерзения горячей. «Выгнать меня, — подумал он, выпрямляясь и вытирая пальцы о брюки, — будет не так-то просто».
Его рейтинг по опросам студентов на протяжении многих лет был самым высоким в «Бецалеле». Обвинить в неэтичном отношении к своим студентам тоже не получалось — пятничные занятия он проводил бесплатно. Но вот повод по обвинению в неэтичном поведении по отношению к руководству академии, как ни крути, имелся.
Дальний берег за неподвижной пленкой тусклой воды чуть шевелился, словно нарисованный на легкой ткани.
Ну и жара! Художник Каминка смахнул с кончика носа каплю пота. С чего он вообразил, что именно здесь ему в голову придет какая-нибудь стоящая идея, какая-нибудь толковая мысль? Голова как была пустой, так и осталась… а может, сделать пустую голову? Нет, не пройдет, скажут — иллюстративно. А может, сделать дырку от бублика? Да еще и без бублика? Художника Каминку начало мутить. На кончике носа образовалась новая капля. Жарко, господи, как же жарко! Пива, что ли, выпить? По крайней мере, там хоть кондиционер… Он утер каплю, повернулся спиной к маслянисто поблескивающей неподвижной воде, обошел большую бочку с целебной грязью, у которой радостно топтался весело регочущий табунок блондинистых девиц, и медленно побрел к бару. В баре никого не было, за исключением пары краснокожих скандинавов, которые, небрежно разбросав в стороны длинные ноги, тянули светлое пиво. Художник Каминка взял свою кружку и в надежде побыть одному завернул за стойку бара направо. Увы, и там, в углу за столиком, у самого окна темнела какая-то фигура. Досадливо растянув губы, он сел спиной к окну, жадно втянул в себя холодную кисловатую жидкость, поставил запотевшую кружку на белый пластик стола и неожиданно для себя самого повернулся в сторону посетителя, сидевшего в углу.
Голову его венчала белая потертая ушанка, завязки которой лениво шевелила струя прохладного кондиционированного воздуха. Руки большого туловища, охваченного старым, засаленным, когда-то черным ватником, покоились на потертом коричневом вельвете, обтягивавшем широко расставленные ноги в лыжных ботинках. Лыжи и лыжные палки, прильнув к мраморному полу, утомленно растянулись у ног хозяина. Расколотый твердой линией носа иконописный овал лица был накрепко стянут серебристой тесьмой коротко стриженной бороды. Голубые глаза безмятежно глядели на розовую, вибрирующую от жары ленту Моавского хребта. Тяжело опершись левой рукой на стол, художник Каминка неуклюже выдвинул свое вдруг ставшее непослушным тело из-за стола и неверными шагами направился в сторону незнакомца. Подойдя, он вгляделся в спокойное лицо и каким-то тихим, севшим голосом пролепетал:
— Мишенька, ты ли это?
Не поворачивая головы, человек скосил глаз на нелепо растопырившего руки художника Каминку, и округлый, поднявшийся из самой глубины его широкой грудной клетки басок, прокатившись по туннелю трахеи в сводчатый зал ротовой полости, вырвался наружу ласковым гулким курлыканьем:
— Кто ж еще, Сашок, понятное дело — я!
Художник Каминка как-то по-бабьи всплеснул руками, всхлипнул, обмяк, медленно сполз на пол и, прильнув к обтянутым коричневым вельветом коленям, разрыдался. Художник Камов (а это именно что и был художник Михаил Камов) возложил свою правую руку на голову художника Каминки, легонечко потрепал ее и проворковал:
— Лысеешь, Сашок?
— Лысею, — счастливо хлюпнул носом художник Каминка. — Мишенька, и вправду… А откуда ты и как сюда попал-то?
— Из России на лыжах, — удивляясь несообразительности друга, ответил художник Камов. — Это у вас тут теплынь, а у нас — снега. Однако, похоже, промахнулся маленько: я ведь в Меггидо шел, а это, так понимаю, Мертвое море. — Он, словно не веря своим же словам, покачал головой. — Невероятное, удивительное место! В древности его еще звали Асфальтовым. Уникальнейший состав этой воды и грязи тысячи лет…
— Мишенька, — робко перебил его художник Каминка, — а зачем ты сюда пришел?
— Я-то? — переспросил художник Камов.
— Ты, Мишенька.
— Увидеть, — лаконически ответил художник Камов и, ласково погладив художника Каминку по голове, добавил: — Увидеть, Сашок, и поучаствовать.
Ночью, беспокойно ворочаясь на сбитых влажных простынях, художник Каминка пытался понять смысл слов «увидеть и поучаствовать». «Увидеть» — это в общем понятно: святые места все-таки. А вот «поучаствовать» вызывало резонный вопрос: в чем именно? И здесь художник Каминка затруднялся найти ответ. Самым очевидным представлялась битва Гога с Магогом, о которой в последнее время повадились судачить российские СМИ, цитируя знаменитую предсказательницу старицу Софью Радышевскую, которая напророчила ее на конец этого года. На осторожный вопрос художник Камов только загадочно улыбнулся. Так что, возможно, имелось в виду участие в каком-нибудь очередном фестивале или выставке, которым счета не было в этой стране. А может, на пороге стоял какой-нибудь христианский праздник?
Дорога в Иерусалим заняла немного времени.
Через полчаса машина пересекла трамвайные пути, проскочила под мостом и остановилась на красный свет светофора. Слева, справа, всюду высились коробки домов, чьи стены, словно пластины мацы, были выстелены золотистыми бугорками камней с черными пятнышками окон.
— Это…
— Да, Иерусалим, — ответил художник Каминка.
Художник Камов открыл дверцу, тяжело кряхтя вылез из машины и выпрямился. Красный свет сменился желтым, затем зеленым. Не обращая внимания на сигналы автомобилей, он стянул с головы ушанку, медленно перекрестился и под аккомпанемент истерического воя гудков, с трудом опустившись на колени, припал губами к серому асфальту. Совершенно не ожидавший такого развития событий, перепуганный художник Каминка стремительно выскочил из машины и, всем телом делая извинительные знаки возмущенным водителям, оторвал художника Камова от земли и втолкнул его в машину.
— Да ты что, Миша, спятил… — И оборвал себя: из голубых глаз художника Камова текли слезы.
Проскочив по бульвару Бегина, около стадиона они повернули направо, затем перед скульптурой Ники де Сен-Фалль — «И вас чаша сия не миновала?» — поморщился художник Камов. «Где уж, Мишенька», — хмыкнул художник Каминка — налево, въехали в узкую улочку и остановились около небольшого двухэтажного домика с маленьким садиком за каменным забором.
С шумом ввалились они в дом.
— Нина, Нина! У нас гости!
Немолодая худощавая женщина, сидевшая за столом, удивленно взглянула на художника Каминку, перевела взгляд на гостя и, неожиданно залившись краской, встала и протянула ему руку.
Художник Камов медленно стянул ушанку с головы и приложился к руке.
— Не обращай внимания, — счастливо рассмеялся художник Каминка, — он ведь из России! Вот лыжи поставим сюда, придержи, Нина, и ватник снимай, у нас, слава богу, не холодно. А вот и мама. Мама, ты Мишу помнишь? Это Миша! — прокричал он в ухо сморщенной, крохотной старухе с редкими прядями пожелтевших волос.
— Вижу, вижу, — пробормотала старуха. — Как?
— Миша! Миша Камов!
— Моше… — Старуха неуверенно улыбнулась склонившемуся к ней художнику Камову.
— Очень, очень радостно видеть вас, — заклекотал он, — я ведь вас хорошо помню, и дом ваш на Пушкинской…
— Нина! — суетился художник Каминка. — Нина! Накроем в садике? Ты, Миша… ох, как же я забыл! Ты ведь вегетарианец, а у нас, кроме зеленого салата, помидоров и картошки, ничего, кажись, такого нету, даже огурцов…
— Увы, Сашок, — скорбно приподнял брови художник Камов, — прошло. Ем теперь всё и братьев наших меньших поглощаю бестрепетно.
— Вот и чудно, — обрадовался художник Каминка, — значит, ала эш, по-нашему — мангал!
Долго сидели они под серебристым облачком большой оливы. Тридцать лет — большой срок, и не всяким людям, как бы близки они ни были раньше, удается перекинуть через него зыбкий, непрочный мост, дабы призраки когда-то пылких чувств, душевных привязанностей, совместных устремлений, перебравшись по нему из скрытого сгустившейся тьмой времени прошлого на здешний, сегодняшний берег, вновь смогли вочеловечиться и прорасти в постаревшей на тридцать лет душе. Но нежной голубизной светящиеся, ласковые, погрустневшие за эти годы глаза и это такое знакомое, такое любимое курлыканье стерли, а может, правильнее сказать, на какое-то время отодвинули в сторону прожитые порознь непростые, трудные годы, и радостный смех, неожиданная распахнутость и веселость художника Каминки были чудесным сюрпризом для искоса удивленно поглядывающей на него Нины, настолько этот живой, с легкими мальчишескими ухватками человек не походил на обычно озабоченного, молчаливого, погруженного в свои печальные мысли художника Каминку.
До позднего вечера просидели они во дворике. Росший за оградой старый кипарис разрезал косой тенью двор надвое, а, когда солнце покатилось за Иудейские горы вниз к Аялонской долине, к запаху дыма и жареного мяса примешался аромат растущих вдоль забора лавров, тимьяна, розмарина и еще каких-то никому, кроме ботаников, неведомых представителей иерусалимской флоры.
Явление друга из прошлой жизни произвело на художника Каминку удивительный эффект, словно сухие, давно отшелушившиеся с поверхности его души клетки внезапно регенерировали, и прошлое всем огромным, не поддающимся исчислению весом обрушилось на него, заставляя вновь испытывать чувства, нынешнему художнику Каминке неведомые. Возможно, именно из-за душевной сумятицы он не сразу заметил, что гостю большого труда стоит сидеть на стуле. Черты лица художника Камова заострились, складки стали глубже, глаза провалились внутрь.
— Господи, — всплеснул руками художник Каминка, — да ты сейчас рухнешь! Я ведь тебе и вымыться с дороги не предложил! Нина! Нина! Готовь ему постель!
Бережно поддерживая друга, он отвел его в гостевую комнату, усадил в кресло, расшнуровал и стянул с ног тяжелые лыжные ботинки и толстые шерстяные носки. Художник Камов с видимым облегчением вздохнул и пошевелил желтыми пальцами. Ноги его отекли, и кости голеностопного сустава были покрыты бесформенной массой одутловатой, прошитой синей капиллярной сеткой и испещренной подсохшими коричневыми корочками мелких язвочек плоти. Раздутые сардельки пальцев выдавливали из себя покоробленные глазки ногтей.
— Вот тебе халат, Мишенька, тапочки, зубная щетка. Пижама на кровати. Помочь тебе помыться?
— Нет, Сашок, — с достоинством, хоть и несколько смущенно ответил художник Камов, — пощади мою стыдливость. Я сам.
ГЛАВА 8
посвященная спутнице жизни художника Каминки
На этом месте мы прервемся, ибо ощущаем известное неудобство, вызванное появлением на сцене нового персонажа, а именно гражданской (ибо формального брака они не заключали) жены художника Каминки. С одной стороны, существенного отношения к развитию истории, нами излагаемой, она не имеет, и рассказ о ней имеет все шансы стать не иначе как композиционным ляпсусом, ненужной, отвлекающей внимание деталью, излишеством, мешающим стройной архитектонике романа. С другой — как-то неудобно, неловко, неприлично даже: ну как это, взять и оставить безо всякого внимания жену, существо близкое и дорогое нашему герою? Поступить так, не значит ли это не только отнестись к этой женщине с совершенно незаслуженным ею пренебрежением, но и в какой-то степени обмануть естественные ожидания читателя: уж коли есть у художника Каминки жена, пусть и гражданская, то он, читатель, вправе хоть как-то познакомиться с ней поближе, не так ли? А если причиной ее появления на этих страницах служит необходимость подать обед, то мы с полной ответственностью заявляем, что причина эта отнюдь не является уважительной и не оправдывает появления какого угодно персонажа, хотя бы и жены. В этом случае автор вполне мог бы без нее обойтись, отправив наших героев в ресторан или же заставив художника Каминку сделать шакшуку — местную яичницу в остром томатном соусе, что он, кстати говоря, умел делать совсем недурно.
Честно говоря, для композиции, конструкции, динамики повествования было бы куда как лучше обойтись без этой женщины, но вот так запросто вычеркнуть из истории живого человека только оттого, что он, простите, в композицию не лезет, как-то рука не поднимается, тем паче что женщина эта являлась существом далеко не ординарным. Редко, если вообще случалось автору видеть человека, в котором гармонично и естественно сочетались совершенно противоположные свойства, объединенные сильным, жестким характером.
Впервые художник Каминка увидел ее на подиуме в изостудии ДК Володарского, куда время от времени по вечерам ходил рисовать обнаженную натуру. Ей было тогда около семнадцати, но выглядела она лет на пятнадцать, не старше. Ее широкую грудную клетку с еле намеченной, словно дикие яблоки, грудью подпирали высокие дуги таза. Талия у нее практически отсутствовала, и таз без всяких характерных для женского тела округлостей и расширений переходил в узкие сильные бедра длинных ног с тонкими лодыжками и на удивление изящ-ными, не испорченными обувью ступнями. Она была сродни высеченной из мраморного блока дорической колонне. Но, пожалуй, больше всего она была похожа на лошадку, норовистую лошадку из каких-нибудь арабских сказок, одну из тех, о которых мечтают шейхи, воины и поэты, с маленькой головкой на выгнутой шее, с раздувающимися ноздрями, горячечными глазами, крутым крупом и тонкими ногами. Сходство это подчеркивалось очевидными усилиями, которые она прилагала, дабы стоять неподвижно, и тем, как она быстро перебирала ногами при первой возможности. Странную, необычную привлекательность придавали ее лицу чуть косящие глаза, точнее один из них — левый.
Мы с известным чувством неловкости упоминаем об этом ее (кстати, почти незаметном) косоглазии, и не столько по причине нежелания этим своим замечанием как-либо задеть ее, сколько потому, что косоглазием, как известно, отличалась одна из героинь величайшего русского писателя. Конечно, всегда можно сказать: ну вызывает неловкость, так если уж так тебе необходимо, придумай что-нибудь другое, ну там родинку, горбинку на носу, впалые щеки или еще чего. Так-то оно так, да все дело в том, что ни родинки, ни горбинки, ни впалых щек или еще чего не было, а косоглазие (легкое) было. А поскольку мы поклялись читателю сообщать одну только правду, то, несмотря на возможные обвинения в плагиате, никакой возможности обойти эту деталь у нас нету.
Кстати, именно этот ее дефект многим женам, чьи мужья становились жертвами обаяния этой женщины, а также и самим этим мужчинам (особенно после того, как она без всякого предупреждения исчезала из их жизни) давал повод утверждать, что она не иначе как натуральная ведьма (косоглазие, как известно, один из вернейших признаков ведьминской природы). Не исключено, что в своих утверждениях они были недалеки от истины, но выяснение этого вопроса уж наверняка заведет нас туда, откуда выбраться мы вряд ли сумеем.
В Питер она явилась из какого-то сибирского города, кажется Томска. Поступила на курсы стенографии и машинописи. Вечерами подрабатывала натурщицей и в течение короткого срока стала в кругу художников популярнейшей личностью. По слухам, ее благосклонностью пользовались многие. В расчет она не принимала ничего, кроме своего сиюминутного желания, а последствиями ни для себя, ни для другого озадачиваться привычки не имела. Вместе с тем иногда могла лечь в постель из жалости, из сострадания, которые порой бывали ей не чужды.
В течение двух лет она была звездой подвального мира, а затем исчезла на несколько месяцев. Ходили слухи, что она безнадежно и неудачно влюбилась.
Ее внезапное замужество для всех явилось полнейшим сюрпризом. Младший научный сотрудник, химик Алексей Григорьевич Городницкий был вдвое ее старше и ни в каких особых талантах замечен не был. В меру интересовался литературой, посещал черный книжный рынок на Литейном, квартирные выставки и даже изредка за недорого покупал у художников работы. Общественность, поначалу отнесшаяся к Нининому замужеству как к очередной взбалмошной выходке, была изрядно удивлена. Она по-прежнему мелькала на выставках, вернисажах, но былая легкость ее поведения, готовность к приключению исчезли, как не бывало. Более того, любые попытки флирта увядали, едва начавшись. Народ с удивлением констатировал, что еще недавно бесшабашная оторва разом превратилась в матрону строгих нравов, но — что достаточно необычно — без малейших признаков ханжества. На Городницкого стали поглядывать с уважением: видать, было что-то в этом незаметном человеке, раз удалось ему приручить и приструнить эту дикую кобылку.
Выйдя замуж, с подиума она исчезла, отказывая позировать даже самым близким друзьям и бывшим любовникам (что, как правило, совпадало). С той же неуемной страстью, с которой раньше она отдавалась вольной богемной жизни, теперь она познавала и эксплуатировала институт семьи со всем тем, что, по ее понятиям, он представлял: крохотная кооперативная квартира в Купчино была святилищем порядка и чистоты. Блестела и сияла кухня, в которой она проводила немало времени, ибо не позволяла себе дважды подавать мужу одно и то же блюдо. С тем же фанатизмом она занялась детьми. Одну за другой родила двух девочек и вылизывала их с упоением и усердием самки, смысл существования которой сводится исключительно к продолжению рода.
Как и раньше, она жила настоящим мгновением, решая конкретные сиюминутные проблемы, не позволяя себе рефлексии, считая ее ненужной блажью. Главным и единственным ее занятием была жизнь, а вовсе не рассуждения о ее смысле и целях. А жизнь эта, во всяком случае на данном этапе, сводилась к заботе о детенышах, семье и в оставшееся время всему тому, что могло доставить ей удовольствие. Она знала, где и как достать модные шмотки, но и вполне заурядную одежду умела носить так, будто это вещи от знаменитого кутюрье. При случае со знанием дела наслаждалась кухней известного ресторана, но с не меньшим удовольствием гремела кастрюлями в кухне или перехватывала бутерброд с килькой и крутым яйцом. Носилась с детьми на занятия фигурным катанием, в кружок рисования, в музыкальную школу и дома, сидя в углу со сложенными на коленях когда-то безупречными, а теперь натруженными, набухшими кистями рук, сияющими глазами следила за тем, как дочери в четыре руки, спотыкаясь, выводили сонатину Моцарта. К невзгодам и бедам она относилась спокойно, как к необходимой части жизни, которую принимала всю целиком и безоговорочно. Узнав о болезни или смерти кого-то из близких или знакомых, не долго печалилась: люди болеют, умирают, так уж заведено. Так же легко и чуть ли не радостно ухаживала она за старой свекровью, жившей вместе с ними. Кормила, мыла, выслушивала жалобы и нравоучения, стирала загаженное исподнее. Когда ее забрали в больницу, каждый день являлась со свежесваренным бульоном, кормила с ложечки и, покуда свекровь обсасывала беззубыми деснами куриное крылышко, ухаживала за пятью заброшенными родными и медсестрами старухами, лежавшими с ней в одной палате. Кормила, выносила ночные горшки, мыла, смазывала пролежни — старухи в ней души не чаяли. Но когда свекровь померла, ее походы в больницу прекратились: матерью Терезой она отнюдь не была.
Жили они более чем скромно, чтобы не сказать бедно. Зарплаты Городницкого на все не хватало, и ей приходилось подрабатывать, по ночам перепечатывая рукописи. Но в субботу она всегда возвращалась домой с большим букетом цветов и в ответ на недовольный взгляд мужа смеялась:
— Без необходимых вещей прожить можно, без ненужных — нельзя!
И никто никогда, даже ближайшие подруги, не слышали от нее ни одной жалобы. Ни тогда, когда любовь к выпивке перешла у Городницкого в частые запои, ни когда синяки стали свидетельствовать о правдивости давно ходивших слухов, что муж ее бьет. Похоже, что пьющий муж и побои также были для нее органичной составляющей того необъятного целого, которое называется жизнью и принимать которое следует все как оно есть, без выбора, привередливости и горячки.
В Израиль она приехала с двумя уже взрослыми дочерьми после смерти мужа, ограбленного, избитого и брошенного умирать на промерзшей февральской питерской улице. Так же легко, как и все в жизни, приняла она новую страну, новую жизнь, новый язык, новые трудности.
С художником Каминкой Нина столкнулась на рынке. Она по-прежнему была красива, но уже другой, предзакатной, осенней красотой, с сединой, пробивающейся сквозь краску волос, тонкими линиями морщин на широком лбу, с темными, замаскированными макияжем мешками под глазами, с начинающей проседать шеей. Звонкий голос стал низким и хриплым — курила она беспрестанно. Но все еще хороша была подтянутая, с прямой спиной и балетным разворотом ног фигура, все так же волнующе шевелился при ходьбе высокий лошадиный круп.
Выяснилось, что живут они в соседних районах. Придя к художнику Каминке и оглядев его холостяцкую берлогу, она вышла и через сорок минут вернулась с кучей пакетов:
— Пару дней поживи у друзей.
Покуда художник Каминка что-то лепетал, она вынимала из пакетов моющие средства, щетки, краски, кисти, тряпки, а когда закончила, сказала:
— Через пару дней я тебе позвоню, а сейчас ступай, здесь ты мне только мешать будешь.
Через пять дней художник Каминка с изумлением глядел на свою сияющую чистотой свежепобеленную квартиру.
— Надо бы, — смущенно озираясь, сказал он, — новоселье спраздновать.
— Так все готово, ты пирожки любишь? — Она ловко накрыла на стол: закуски, бульон с пирожками, жаркое, графинчик водки, бутылка красного вина.
Утром, еще тяжело дыша, с блаженной улыбкой прижимая ее голову к своей груди, он размягченно пробормотал:
— Господи, хорошо-то как… — и неожиданно для себя самого сказал: — Слушай, давай поженимся! — Кожей почувствовал, как она улыбнулась. — Да, — с энтузиазмом воскликнул художник Каминка, — поженимся, ты ко мне переедешь…
И удивленно замолчал, услышав:
— Поженимся? Тебе это надо?
Он начал говорить что-то, горячо, торопливо, но она его прервала:
— Лишнее это тебе. Да ты не беспокойся. Я приходить буду. Раза два в неделю. Тебе больше не надо.
И художник Каминка пристыженно замолчал, ибо знал, что она говорит правду. Поколебавшись, он, чтобы сделать ей приятное и проявить свою заинтересованность, сказал:
— Может, три?
— Может, три, — улыбнулась она.
Первые месяцы совместной жизни отнюдь не помогли художнику Каминке толком разобраться в характере и свойствах этой женщины. Более того, с течением времени они становились для него все более и более загадочными. Каким образом сочетались в ней легкость и серьезность, почти звериный эгоизм, трезвое, даже циничное отношение к людям, холодный расчет с сердечной открытостью, душевным теплом и даже жертвенностью.
Попытка анализа столь нестандартной натуры представляет собой несомненный соблазн для автора, и он (вот уже в который раз!) видит, как своенравный текст пытается свернуть с предназначенной ему дороги. И в связи с этой очередной попыткой возникает у автора вопрос: а почему, собственно, нельзя вот так взять плюнуть на все законы и правила и свернуть, уйти на манящую, неведомо куда ведущую тропу, поддаться соблазну и — будь что будет… Разве самая жизнь спокойно катится по ровной дорожке? Разве нет в ней неожиданных поворотов, развилок, обрывов? И если так, то почему текст должен от нее отличаться? С чего надлежит ему быть последовательным и логичным, когда сама жизнь этими качествами не обладает? Разве жизнь — это не произвольный набор всяческих случайностей и неожиданностей? Разве можно ее прогнозировать, строить, когда вся она не более чем утлый, без руля и ветрил хлипкий плотик, отданный на произвол ветров и волн, несущийся по бурному океану, пока не рассыплется и не потонет?
Да, грустно ответим мы, жизнь есть результат взаимодействия самых разно-образных случайностей, над которыми человек не властен, но реагирует он на них в соответствии со своим характером, тем самым организуя хаос и привнося в него известную логику. И если на протяжении своей жизни человек, на первый взгляд, часто ведет себя непоследовательно, то смерть, подводя жизни итог, отливая ее в законченную, не подвергающуюся более никаким изменениям структуру, позволяет нам обнаружить в ней устрашающую закономерность.
Наш текст, надо надеяться, будет однажды закончен и, дай-то бог, возможно, попадет в руки читателю. И то, что в тексте этом есть последняя точка на последней странице, обязывает автора позаботиться о том, чтобы внимательный читатель увидел в прочитанном тексте не хаотичный набор слов, характеров, ситуаций и положений, но конструкцию, где обнаружит свою, только этому тексту присущую логику.
И по этой самой причине, оставив Нину, мы вернемся к одному из наших героев, а именно к художнику Каминке, и расскажем о том, как снизошло на него понимание того, чем эта женщина отличалась от всех других известных ему людей.
ГЛАВА 9
в которой среди прочего говорится о музеях, произведениях искусств
и некоторых странностях, присущих художнику Каминке
Это произошло в палаццо Массимо, одном из его любимейших римских музеев. Художник Каминка сидел на скамейке в центре зала, где по стенам стелились фрески триклиния виллы Ливии Друзиллы. Когда-то среди этих фресок пировали друзья и клиенты супруги великого цезаря — дружбы и расположения этой властной жестокой женщины искали многие, — да и сам Август часто сюда заглядывал.
Порой он думал о тех, кто здесь прогуливался, как и он, смотревших на летающих среди листьев птиц, на упавшие на землю гранаты и айву, яблоки, апельсины, на цветы…
Тиберий, Калигула, Клавдий, Друз… Но чаще он бездумно глядел на лавры и померанцы, кедры и кипарисы, олеандры и вовсе не известные ему деревья, разглядывал птиц, белых, золотистых, красноперых, с красной шапочкой на головке, любовался цветами — вот ромашки, розы, акант, — сколько раз в своей жизни он рисовал гипсовые листья аканта, не подозревая, что акант не выдумка, а живое, настоящее растение… Он сидел, уронив руки, и порой прикрывал глаза, чувствуя, что на сердце его нисходит редкостный покой и что сам он становится частью этого волшебного, зачарованного сада.
Считается, что к старости горизонт человека сужается, скукоживается, как усохшая фига, и художник Каминка был лучшим примером справедливости такового утверждения.
Энтузиаст походов, намотавший тысячи километров путешествий по Средней Азии, Кавказу, Крыму, средней полосе России, своими ногами проутюживший мостовые десятков городов, перебравший все виды транспорта, от тряского грузовика в Армении до верблюда на Синае, в последние годы он сулитился, замкнулся, всему на свете предпочитая обжитое родное пространство. Его жизнь протекала по маршруту: дом — мастерская — академия — дом. Изредка, оказавшись в центре города, он с удивлением обнаруживал новые здания, магазины, кафе…
Любитель веселых застолий, он не только прекратил устраивать приемы, которыми раньше был славен, но и от визитов в гости старательно увиливал, наперед зная, кто что скажет, кто как сострит.
Медленно и верно средой его обитания, заменяя собой жизнь, становилась культура. Понятие культура было связано для художника Каминки исключительно с прошлым. То, что происходило вокруг, он культурой считать отказывался, во‑первых, по причине девальвации этого слова. Ну в самом деле, что это такое: культура мытья полов, культура сидения на мостовой, — фырчал он, а во‑вторых, утверждал, что культурой может считаться лишь то, что прошло экзамен временем, остальное же в лучшем случае можно считать бескультурьем. И если в первом случае художник Каминка был совершенно не прав, ибо, согласно современным представлениям, под словом «культура» воспринимается абсолютно все созданное человеком, а также, согласно господам Пепипенко А. А. и Яковенко И. Г., «вся совокупность внебиологических проявлений человека», то от второго его соображения так просто отмахнуться было нельзя хотя бы потому, что бо`льшую, подавляющую часть современной культуры (во всяком случае, для человека интеллигентного) составляет именно что культура прошлого. Что же до художника Каминки, так он еще утверждал, будто часть эта не только бо`льшая, но и лучшая.
«Назовите мне современного писателя глубже, мощнее царя Соломона, Сервантеса, Толстого, Музиля? — восклицал он. — Назовите художника выше Рембрандта, Микеланджело, Пикассо, Матисса? Композитора, могущего сравниться с Моцартом, Бахом, Шубертом?»
Конечно, в этих его сентенциях таилась немалая доза демагогии, как мы уже упоминали ранее, присущей образу мышления художника Каминки, и все-таки какое-то зерно в его рассуждениях, безусловно, имелось.
Итак, истинным жизненным пространством художника Каминки была культура ушедшая, то есть культура мертвых, а то, что люди эти однажды были живыми и их искусство было однажды искусством живых людей, нимало его не смущало. Само собой разумеется, что, пребывая в таком, с позволения сказать, реакционном романтизме, художник Каминка живой жизни предпочитал то, что футуристы когда-то называли «кладбищами искусства», а он любовно называл «домики жизни мертвых», а именно музеи. При этом он любил сослаться на святой язык иврит, в котором для слова «кладбище» среди прочих синонимов есть один, звучащий в переводе как «дом жизни», замечая, что в одном из комментариев он толкуется как дом «настоящей» жизни.
И в Европу он выбирался не как многие его друзья и знакомые — попутешествовать, поглазеть на другую жизнь, понаслаждаться видами, гастрономией и прочими радостями жизни. Вкус к этим простым радостям у него давно пропал. Живя в непосредственной близости от моря (что такое какие-нибудь 60 километров!), он вот уже многие годы к нему не приближался. При одной мысли о пляже ему становилось тоскливо, ибо он не мог представить себе, чем там можно заниматься и куда себя девать. Равнодушно смотрел он на пейзажи, сколь величественны и роскошны они бы ни были. В Европу он ездил ради музеев. С утра и до самого закрытия он бродил по залам, внимательно рассматривая все подряд: монеты, предметы быта, ткани… Но, конечно, основным объектом его интереса было изобразительное искусство. Ему казалось, что жизнь или, точнее сказать, жизненность можно измерять некими единицами, на манер килограммов или скорее литров. Вглядываясь в лица давным-давно исчезнувших императоров, сенаторов, весталок, матрон, он убеждался, что количество жизни в этих бронзовых и мраморных изображениях неизмеримо превышает количество оной в большинстве известных ему людей. И никакие, даже самые знаменитые парки не могли заменить ему шелест деревьев застывших на стенах триклиния Ливии, щебет снующих в их ветвях птиц и воздух, напоенный ароматами смол и цветов, тянущихся к нежному полустертому небу.
Лишь в музеях, этих святилищах смерти, было дано ему ощутить подлинную, вечную жизнь. Этот мир не был статичным. Он менялся от визита к визиту, открываясь художнику Каминке все новыми, не известными ему прежде сторонами. Он был полон сюрпризов и неожиданностей: не замеченная им прежде лессировка, по-новому увиденная линия. Каждый раз по-другому колыхалась листва на пейзажах Сислея, и она была реальнее той, что осталась там, на улице, вне пределов музейных стен. От этих деревьев исходил аромат тополей, лип, каштанов, сосен, а не пластика, бензина, смога и гари. Он восторженно, всем своим существом упиваясь вкусом холодного воздуха, шелестом плещущей воды, ароматом свежеиспеченного багета, впитывал в себя длинные, вытянутые голубые тени отдохнувших за ночь деревьев. Все так же, нежась в тепле солнечных лучей, стоял у набережной пожилой господин с удочкой, и никто не мог испортить это сладостное утро ни ему, ни художнику Каминке каким-нибудь мерзким тяжелым роком, вырывающимся из приоткрытого окна на втором этаже, того самого, в котором в те блаженные, а теперь здесь, в музее, до скончания веков дни, расчесывая русые волосы, юная гризетка напевает песенку о легкомысленной пастушке.
В большинстве музеев у него были свои любимые вещи, и встречи с ними он переживал как свидания с людьми, да что там, гораздо острее. К этим встречам он готовился заранее, тщательно обдумывая детали предстоящего свидания, вплоть до выбора одежды, в которой ему надлежало на него явиться. Расставание с ними было не менее важным актом, чем сама встреча. И если на встречу, как правило, он шел натощак, выпив чашку крепчайшего кофе, то заканчивать ее он имел обыкновение праздничным ужином.
После Рембрандта это, как правило, была спаржа с рислингом Дирка Рихтера, одним из лучших белых немецких вин.
Встреча с Рубенсом заканчивалась довольно плотным застольем: устрицы с шампанским Луи Рёдерера, баранье жаркое с бургундским, торт с меренгами и дюбонне.
Встречу с Ван Гогом он отмечал, вернувшись в отель. Накрывал тумбочку газетой, выкладывал на нее купленные в овощной лавке луковицу, в местном русском магазине — черный хлеб, соленые огурцы, селедку, а лучше кильку, дешевую колбасу, бутылку водки. Если удавалось где-нибудь на рынке добыть крутые яйца и вареную картошку, он был окончательно счастлив, нет — без них, с тем, что есть, приканчивал бутылку под чтение «Крейцеровой сонаты» или «Смерти Ивана Ильича».
Выходя из Прадо после встречи с Махой, он всегда шел в таверну «Каса Минго» на Пасео де ла Флорида рядом с церковью, где был похоронен боготворимый им Гойя. Брал порцию хамона, порцию кабралес — козьего сыра, половину цыпленка, хлеб и пару бутылок «Дуэро», которые время от времени прокладывал бренди, и, набираясь до чертиков, проклинал демонов и женскую неверность, время от времени закрывая глаза и втягивая в ноздри пряный запах паха самой обольстительной женщины, когда-либо жившей на свете.
А после встречи в Лувре со своим любимым маленьким, сантиметров пятна—дцать, женским торсом из египетского отдела и обожаемыми им греческими танаграми, меринами, погребальными масками и фаюмскими портретами он ехал за город, устраивался у какого-нибудь ручейка или на берегу реки, доставал из большого бумажного пакета лепешки, сыр, маслины, лук, чеснок, оливковое масло, большую бутыль простого прованского или лангедокского вина и, лежа в траве, смотрел на воду, медленно попивая вино, поплевывая масличными косточками и изредка на-игрывая простенькие мелодии на старой губной гармошке.
Позволяет ли все вышесказанное относиться к художнику Каминке как к обычному снобу? Скорее всего, все-таки нет. Хотя какие-то черточки снобизма в его характере имелись, но по большому счету за его чудачествами скрывалась жажда тотальной гармонии, тоска по полному, всеобъемлющему совершенству, где все детали, соответствуя и дополняя друг друга, были частями одного безупречного целого.
С особым, болезненным почти любопытством он относился к художникам, которым удавалось, пусть даже один только раз, вырваться из рамок таланта, уготованных им судьбой.
Перед тем как покинуть один из любимейших своих музеев, мюнхенскую Старую Пинакотеку, насладившись Тицианами и Рубенсами, он на прощание навещал зальчик, в котором были выставлены три работы Франсуа Буше, чья фамилия знаменательно совпадала с названием любимого пирожного его детства. С юности и до своего первого визита в Пинакотеку художник Каминка к художнику Буше относился равнодушно, нет, скорее он его просто терпеть не мог, с недоумением и брезгливостью скользя глазом по его сладкой, похожей на обсосанный дешевый леденец эротике. Не особо интересуясь XVIII веком (его больше притягивал XVII с его пылкими страстями и ярким темпераментом), он, преклоняясь перед Шарденом, отдавал должное учтивости Ланкре, проницательности Ватто и, конечно же, восхищался Фрагонаром, которого с годами ценил все больше и больше. Волшебный, непредсказуемый мазок Фрагонара струился, словно вода капризного ручья, то прозрачно стелясь по дну, то вскипая бурными замысловатыми арабесками. Кисть этого человека, подобно шпаге в твердой руке великого фехтовальщика, с немыслимой легкостью грациозно вытанцовывала сложнейшие пируэты, нанося удары с безупречным изяществом и точностью.
Игристое, пенящееся, лучшее шампанское французской живописи, Фрагонар был не просто блистательным, первым виртуозом своей эпохи. Он обладал мудростью, той веселой легкой мудростью, которая, словно пузырьки шампанского, испарилась вместе с XVIII веком.
Это была мудрость бабочки-однодневки, мудрость легкомысленного повесы, мудрость не мужа, но любовника. Любовника, от которого не надо ждать любви до конца жизни, любовника, который не способен к роману, пусть даже короткому. Это любовник на один день. День, который будет стоить иной жизни. День, который пролетит легко, весело и просто и окончание которого будет не трагедией, а обещанием нового, другого дня, который принесет другие, свои радости, улыбки, забавы. День, который, улетев, оставит о себе неизгладимую память, легкую, как прикосновения пальцев мудрого, нежного, страстного человека, ароматную, как вишни, которыми он кормил вас, опуская по одной в приоткрытый рот, горчащую, как косточки, которые поцелуем он забирал из вашего рта, светлую, как медовые лучи, пробивающиеся сквозь тяжелые занавески, кружащую голову, как те слова, которые он нашептывал в маленькое ушко, дразня его кончиком искусного языка.
Буше не обладал ни легкостью, ни аристократизмом Фрагонара. Он был отменным мастером своего дела, великолепным ремесленником, холодным блестящим виртуозом, знавшим все приемы своего ремесла. И если уж продолжить метафору, он был жигало, искусным профессиональным любовником, относившимся к любви как к средству заработка, в отличие от Фрагонара, любившего исключительно из любви к любви.
Если можно было обойтись малым усилием, в отличие от Фрагонара, вкладывающего всю свою душу в каждое, даже самое мимолетное приключение, он спокойно делал свое дело и, отправив гонорар в карман плисовых штанов, откланивался, беззастенчиво оставляя за собой халтуру самого низкого пошиба, как одна из трех работ, висящих в Старой Пинакотеке.
В другой ситуации, когда клиентка стоила усилий, ибо могла воспользоваться его услугами еще раз, он их не жалел, добиваясь результата с впечатляющим блеском, как это и продемонстрировал в бездушном, пустом, но виртуозном, технически блестящем, висящем рядом портрете мадам де Помпадур.
И только один, всего один раз в своей жизни этот расчетливый, холодный мастер любовной науки потерял голову, один раз на него снизошел святой дух любви, и тогда, став на несколько часов гением, он создал величайшую картину VIII века, века, о котором Талейран сказал: «Кто не жил до революции, не знает, что такое жизнь».
«Талейран был не прав, ибо портрет Луизы О’Мэрфи, впитав в себя все доблести и все пороки своего времени, стал вместилищем души восемнадцатого века, и душа эта дышит, улыбается, и я, человек другого времени, говорящий на другом языке, я слышу и понимаю ее…» — так говорил себе, лаская взглядом светящееся нагое тело, по-петушиному склонив голову набок, художник Каминка.
Здесь, в этой работе, живет такой не похожий на наш век, с его серьезнейшим отношением к пустякам и пренебрежением к тому, что нам сегодня кажется важным, век, где легко жили и легко умирали, где самым непростительным недостатком значило быть скучным, а единственным извращением — быть обыденным. Галантный век, где к чувственности подходили с научной серьезностью, а к любви — с улыбкой.
Гений, единожды осенивший Франсуа Буше, насытил его обычно виртуозный, но холодный мазок нежностью, телесным теплом, придал особую трепетную глубину лессировкам, но главное — продиктовал ему иной ракурс, ставший ключом к дверце, открывшей Буше путь в бессмертие.
Порвав с традицией изображения лежащей женщины либо на боку, либо на спине, то есть во всех отношениях принятой, привычной позе, перевернув эту пухлявенькую юную особу на животик, широко раскинув ей ноги и подставив пресыщенному венценосному любовнику ее свежую, едва созревшую для ласк попку, он разом изменил правила игры, тем самым дав возможность этой небольшой работе стать волшебной шкатулкой, хранящей дух канувшего в Лету XVIII века.
Свидание с О’Мэрфи художник Каминка заканчивал в ресторане «Алоиз Даллмайер» ужином, состоявшим исключительно из десерта. Фламбированная груша Вильямс с базиликовым мороженым и клубникой под соусом из бальзамического уксуса, горький шоколад с перцем и бутылка «Круг Брют».
Однако в жизни художника Каминки были работы, после которых он просто ложился в постель и, будто проваливаясь в черную дыру, забывался сном без сновидений. Одной из таких работ был маленький женский портрет. К этой женщине, которую он видел в своей жизни всего три раза — первый в Эрмитаже на выставке «10 шедевров Дрезденской галереи» и дважды в самом Дрездене, он приходил с душой, исполненной робости и глубочайшего волнения. Здесь, перед этой работой, он не был профессионалом, холодно и придирчиво изучавшим секреты мастера. Он смотрел на этот небольшой холст беспомощно и растерянно, словно ребенок, встретившийся с чем-то огромным и незнакомым, не пытаясь привычно анализировать, препарировать цвет, валёры, ритм, композицию, текстуру. Он сознавал только одно, что если бы эта работа принадлежала ему, то каждый день, вставши ото сна, первым делом он бы с этой женшиной здоровался, желал ей доброго утра, а прощаясь, желал спокойной ночи. Он знал, что ничему научиться не сможет, ибо понимал: можно научиться фокусам, но нельзя научиться творить чудеса. Либо человек способен их творить, либо нет. А большего волшебника, чем тот, кто создал это маленькое чудо, художник Каминка не знал. Создал походя, на бегу, так же легко и радостно, как на бегу целовал эту женщину с золотисто-рыжеватыми волосами, белой кожей, жемчужными зубами и улыбчивым ртом. И в секунду, когда их губы прикасались друг к другу, мгновение и вечность ничем не отличались друг от друга. Этот человек жил так, словно времени не существует, и поэтому был уверен, что бессмертен, что все ему подвластно, все принадлежит: у него нет соперников ни в любви, ни в профессии. И он — ну надо же быть таким наивным! — был уверен, что так будет всегда. Однако время решило доказать ему, что оно есть и что с ним надо считаться. Оно убило смеющуюся золотоволосую женщину. Оно убило его единственного сына и другую женщину, которую ему удалось полюбить. Вот тогда он понял, что время существует, а поняв, стал его изучать. Отстраненно следил за тем, как любопытный юноша превратился в веселого бесшабашного счастливчика, простодушно хвастающегося своей удачей. За тем, как судьба хлестала этого счастливчика по щекам, издевалась над ним, выставила его на посмешище, а он все никак не мог понять, почему и за что, но внимательно проследил за тем, как меняет лицо страдание и печаль. Он тщательно отмечал метки, которые время злорадно оставляло в его душе и на его лице, и так же спокойно, перед тем как опять обрести вечность, запечатлел улыбку беззубого старческого рта, беззвучный смех человека, которому уже нечего терять, который ничего не боится и которому время больше ничего не может сделать…
Порой случались в музеях и забавные встречи, как правило, в провинциальных небольших музеях, где есть время спокойно и внимательно рассматривать работы, а не нестись от шедевра к шедевру, как это вынужденно происходит в таких музеях, как Лувр, Метрополитен…
В первый свой визит в Будапештский музей, ставший одним из самых его любимых, художник Каминка спокойно, не торопясь разглядывал коллекцию итальянцев и вдруг увидел такое, что поначалу привело его в полное недоумение. Художник Каминка увидел муху. Не то чтобы раньше ему мух видеть не доводилось, он видел их в предостаточном количестве, правда, в музеях он наблюдал их крайне редко, если вообще. Но тут муха сидела на картине. Причем не просто на картине, а на картине, изображающей мертвого Иисуса, поддерживаемого под руки двумя ангелами. И сидела она не просто на картине, изображающей
Иисуса, а, прости господи, на самом Иисусе, на правой груди, как раз над раной, нанесенной копьем римского воина. Однако недоумение художника Каминки перешло все границы, когда, приблизившись, он обнаружил, что муха является так сказать неотъемлемой частью картины.
Художник Каминка глазам своим не верил. Ну ладно у голландца, на каком-нибудь натюрморте, это бывает, ну ладно у немца — от тех всего можно ожидать, но у итальянца? Мастер XV века, благородный кватрочентист, воспитанный на понятиях идеала, красоты, совершенства, и на тебе, муха, и где…
Художник Каминка в недоумении смотрел на картину, и смотрел так долго, что в какой-то момент вместо картины увидел большую, залитую летним горячим светом комнату. Из окна были видны стены с закрытыми ставнями окон и черепичные крыши золотистого, словно истекающего от жары медом города. На большом деревянном, сколоченном из толстых буковых досок столе лежали кисти, палитра, стояли горшки с красками, банки с пигментами, кувшин с водой, большое майоликовое, флорентийской работы блюдо с кистью винограда. Перед мольбертом с картиной, изображающей мертвого Иисуса, поддерживаемого двумя ангелами, стоял человек в белой рубашке с распахнутым воротом и в темно-синих рейтузах. Черные волосы кольцами падали ему на плечи. Правой рукой человек задумчиво теребил курчавую бородку. Завтра он должен был отнести заказ отцу Марко в ораторий ди Сан-Лоренцо. Где-то далеко часы отбили десять. Воздух за окном уже струился и дрожал, обещая жаркий тяжелый день. Джованни смахнул муху, сидевшую на виноградной кисти, задумчиво отщипнул черную, с сизым налетом ягоду и кинул ее в рот. Муха вяло взлетела и снова опустилась на блюдо.
— И тебе жарко? — усмехнулся Джованни и опять уставился на работу. Ну что ж! Вещь получилась на славу. Он медленно гонял языком вдоль ряда белых зубов крупную ягоду. Ангелы печально — о скором воскресении им было неведомо — поддерживали мертвое тело, не Бога — человека, ибо Бог умереть не может. Тогда никто, ни ангелы, ни тем более ученики не ведали, кем в действительности был умерший страшной смертью Учитель из Назарета. Для всех он был лучшим из людей, но не более чем человеком, чья плоть страдала, так же как и плоть любого другого, и была обречена превратиться в прах, ибо сказал Господь: «Из праха ты создан, в прах превратишься»… А может, ангелы уже знали? Ведь знал же об этом архангел Гавриил, принесший Марии благую весть о рождении сына. Надо бы справиться об этом у отца Марко, хотя зачем: в данных обстоятельствах печаль ангелам приличествует вне зависимости от того, известно им было это или нет…
Джованни медленно раздавил ягоду языком о нёбо и с наслаждением почувствовал, как кисловатый сок оросил рот. Но мы-то знаем, что Иисус воскреснет, и, чтобы прихожане уверились в этом своими глазами, он, Джованни, написал Иисуса глядящим на зрителя испытующим взглядом: уж не сомневаешься ли ты, человече, в том, что я тебе говорил, что тебе обещал? Взгляд этот поистине проникал в душу, заглядывая на самое дно человеческого сердца. Да, со взглядом все было в полном порядке, ну а о смерти свидетельствуют потоки крови, стекающие с головы, изодранной терновым венцом, струящиеся из ран на руках и из рассеченного подреберья… и все же… Джованни поскреб затылок. Удалось ли ему в полной мере донести главную мысль: тело — смертно, а душа — вечна? Да, он сделал хорошую работу, и взгляд Иисуса, живой, проницательный, говорит о вечной жизни, но тело, смертное тело, говорит ли оно о смерти с той же убедительностью? Джованни проглотил высосанную виноградину и в сомнении щелкнул языком. Может, стоит сделать тело зеленоватым, как бы уже… Испуганная резким звуком муха взлетела и снова села на стол. Села на стол, словно на покойника…
— Господи, — ахнул Джованни и перекрестился. — Благодарю Тебя!
Вот оно! Вот он — сильнейший и новый аргумент! Джованни схватил тряпку для вытирания кистей, осторожно на цыпочках подкрался к столу и ловким ударом оглушил насекомое. Нежно, словно величайшую драгоценность приложил ее к груди Иисуса. Отлично! Затем аккуратно положил муху перед собой на табурет брюшком вниз, взял палитру, кисти. Через двадцать минут нарисованную справа на груди Иисуса муху нельзя было отличить от настоящей. Он сделал несколько шагов назад, с гордостью опустив кисть, вгляделся в работу и вздрогнул от женского крика:
— Джованни, Джованни!
Отбросив палитру и кисти, он бросился вниз по лестнице, распахнул дверь в столовую:
— Маджия, что случилось?
— Джованни, смотри! — Лицо молодой женщины с черными волосами, затянутыми жемчужной сеткой, лучилось удивлением и восторгом, в глубоком вырезе золотистого корсажа вздымалась и опадала смуглая грудь. — Смотри, он пошел!
В центре комнаты, широко расставив ноги и раскачиваясь, стоял большеглазый, розовощекий малыш.
Джованни упал на колени и протянул руки:
— Рафаэлло, сын мой, иди ко мне!
Малыш просиял и приподнял пухлую левую ножку…
Художник Каминка нагнулся к этикетке и прочитал: «Христос, поддерживаемый двумя ангелами. Джованни Санти. 1484 год».
Художник Каминка протер глаза, последнее время они все чаще слезились, улыбнулся, встал со скамейки и, бросив прощальный взгляд на зачарованный сад Ливии Друзиллы, вышел из зала. Он довольно долго бродил по этажам, разглядывая мозаики, фрески, скульптуру, пока не дошел до временной выставки фресок виллы делла Фарнезина. Это были уцелевшие куски штукатурки с изображениями непритязательных жанровых сценок. Он внимательно, невольно улыбаясь, разглядывал их, пока не дошел до не совсем обычного фрагмента. На нем в профиль была изображена закутанная в пеплос женщина. Она стояла, протянув вперед правую руку, и внимательно рассматривала лежащий у нее на ладони член стоявшего перед ней обнаженного мужчины. В этой сцене не было никакой эротики, никакой фривольности. Она была исполнена тишины, доверия и странной серьезности. И там, перед этим чудом сохранившимся реликтом ушедших времен, художник Каминка понял, почему его всегда так тянуло в сад Ливии, к фрескам Помпей, к греческим мраморам, к римской бронзе, ко всему тому, что было известно ему под названием «античный мир». Это был вовсе не идиллический мир. В нем было много жестокости, много горя, много бед. Но одного в нем не было — в нем не было греха. А потому все, все на свете — и осьминоги, и диковинные рыбы, которых он только что видел на мозаиках, деревья, цветы и птицы сада Ливии Друзиллы, совокупления на фресках помпейского лупонария и этот член на ладони женщины — все это было природой, ее частью, а значит, было интересным, привлекательным, загадочным и прекрасным. Грех был принесен в этот мир позже, хмурыми серьезными людьми, изгнавшими из него невинность, улыбку, доверчивость и тем самым уничтоживших его, превратив в мир вещей постыдных и предосудительных, мир ханжества и лицемерия, мир несвободы.
Здесь, перед этой крохотной фреской, художник Каминка понял, что женщина, с которой его свела судьба, тем и отличалась от всех остальных, что понятие греха ей было неведомо. Она была частью того древнего, исчезнувшего мира, странным протуберанцем, занесенным в наше, совсем иное время. Наша мораль, наши законы были ей неведомы, как неведомы они ветру, свету, дождю. Она, единственная из всех тех, кого он знал, была свободна.
ГЛАВА 10
о детстве, юности и бунте художника Камова
Что снилось в его первую светлую иерусалимскую ночь художнику Камову, а может (по причине ужасной усталости, изнеможения даже — шутка сказать, отмахать пару тысяч верст), и не снилось, мы сказать не сможем, поскольку, даже если и снилось чего, узнать об этом не представлялось никакой возможности, ибо, если так можно выразиться, душа его надежно, как рыцарь сияющими доспехами, была укрыта броней самодисциплины, выкованной годами одиночества, упорства и веры.
Многие годы никому не удавалось преодолеть барьер, который воздвиг художник Камов между собой и остальным человечеством, и даже во время сна часовые его души бдительно несли свою вахту, не давая никому возможности приблизиться на опасное расстояние.
Сны, как известно благодаря работам одного венского господина и его последователей, являются ключиком, с помощью которого дано открыть дверцу, ведущую к детству человека, к секретам (в том числе и от него самого), обуславливающим становление его характера, его личности. Но поскольку вход во сны художника Камова нам заказан, а в то же время, как сказано, юные, так сказать, формирующие годы имеют немалое значение для уяснения характера человека и, соответственно, для нашего повествования, героем которого художник Камов, безусловно, является, мы для краткого описания оных позволим себе воспользоваться имеющимися в нашем распоряжении разнообразными обрывочными сведениями, слухами и даже кой-какой информацией, почерпнутой из его досье, хранящегося в архивах Комитета государственной безопасности, с которым мы ознакомились при помощи господина, в свое время причастного к деятельности этого учреждения.
Итак, начнем с того, что северная окраина Выборгской стороны — ленинградского района, где рос Миша Камов, не имела ничего общего ни с благородством дворцов и ансамблей центра города, посередь которого торжественно несла свои воды закованная в гранитные набережные Нева, ни с нежной, задумчивой прелестью Мойки, канала Грибоедова и связывающих их поэтическим лабиринтом улиц и переулков. В ней не было капризной роскошности ар-нуво Петроградской стороны и романтики продутых морским ветром линий Васильевского острова. Это был район глухих брандмауэров, краснокирпичных складских зданий и фабрик, безликих, однообразных серых домов, и только тяжелые грозди майской сирени и запах корюшки по весне да еще бесплотный, доводящий до тихого помешательства свет белых ночей свидетельствовали о причастности Выборгской стороны к безумной градостроительной авантюре, учиненной венценосным маньяком на гиблых чухонских болотах. И совсем не исключено, что доходящая порой до лапидарности простота композиционных и ритмических решений, сочетающаяся с изысканной непритязательностью цветовых отношений и грубоватой текстурой, а также скрытая за всем этим, затаившаяся щемящая нежность работ художника Камова уходят своими корнями в торфяно-подзолистую тощую почву Выборгской стороны.
Вслед за весной приходило в район невыразительное скромное лето, а затем осень разукрашивала чахлые садики и газоны фейерверками золотых шаров, алыми, карминными, фиолетовыми взрывами георгинов, белыми созвездиями астр, но это недолгое, словно внезапное улучшение состояния умирающего, торжество местной флоры обрывалось серой сетью дождя, и Выборгская сторона медленно погружалась в беспросветную промозглую темень питерской зимы.
Каждый человек с младенчества проходит сквозь череду травматических столкновений с действительностью, своего рода прививками, пусть болезненными, но необходимыми. Эти столкновения оставляют в душе человека раны, большие и маленькие. Порой они начинают ныть, зудят, и человек приобретает вредную привычку их расчесывать, но по большей части они рубцуются и, не напоминая взрослому человеку о своем существовании, становятся своего рода броней из шрамов, защищающей его от новых ударов. Беда, если какая-нибудь из ран не заживает, и тогда нет покоя душе человеческой, мечется она, изнывает, нигде и ни в чем не находя себе отдыха и успокоения. Вот такая незажившая рана, исподволь отравляя весь организм, тайно кровоточила в душе художника Камова.
Вряд ли бы мать художника Камова призналась в том, что не ощущала привязанности к своему сыну, более того, она была бы глубоко оскорблена, приди кому-либо, в том числе и ему самому, в голову обвинить ее в душевной черствости и безразличии к своему ребенку. Ее, которая, словно ломовая лошадь, напрягая последние силы, тащила на себе всю семью, умирающего от туберкулеза мужа, полупарализованную свекровь и ребенка! В тяжкое военное и послевоенное время их надо было кормить, одевать, обувать, надо было стоять в очередях, ругаться с соседками по коммунальной кухне, нужно было создать какое-то подобие уюта в двадцатидвухметровой комнате с окном, выходящим на слепой брандмауэр, нужно было зарабатывать деньги. Жизнь этой женщины с изможденным, рано постаревшим лицом проходила в постоянных усилиях, хлопотах, отчаянных попытках удержать на плаву сотканный из горестей, бед, безденежья и несчастий утлый челнок своего семейства. Единственной отдушиной была для нее изостудия в Выборгском доме культуры, которую она ухитрялась посещать вечерами по вторникам. И когда под ее старательной кисточкой возникал букет полевых ромашек или на фоне разделочной доски бутылка кефира рядом с буханкой хлеба, когда на четвертушке бумаги заново рождалась «Девушка с персиками», перерисованная с репродукции в журнале «Огонек», душу ее окутывало невыразимое блаженство, неслыханный покой снисходил на нее и какие-то мгновения своей каторжной жизни она была безмерно счастлива. Это правда, что у этой измученной женщины не было ни сил, ни времени на элементарные, так необходимые ребенку знаки любви, на объятия, поцелуи, игры — был бы обут, одет, накормлен. И хотя, казалось бы, в зрелом возрасте художник Камов мог бы понять (возможно, даже умом понимал) и пожалеть свою мать, обида, с детских лет терзавшая его душу, жила и по сей день. И кто знает, быть может, страсть к искусству с детства пылала в нем так ярко не только по причине природного таланта, но и по причине неодолимого желания обратить на себя внимание матери, обозначить свою причастность к ее увлечению, добиться похвалы, ласкового взгляда, шутливого подзатыльника, быстрого поцелуя… — кто знает…
Жизнь рано приучила его к самостоятельности. Покрутившись по разным кружкам рисования, ни один из которых не пришелся ему по нраву, он выдержал вступительные экзамены в СХШ — Среднюю художественную школу при Академии художеств — заветная и почти несбыточная мечта множества юных дарований Северной столицы. Первые годы в школе были счастливым контрастом к прежнему существованию Миши Камова. Довольно быстро он выбился в первый ряд и стал лидером не только благодаря очевидным способностям, но в первую очередь характеру и уму. Преподаватели видели в этом не по возрасту высоком мальчике с русым чубом восходящую звезду. Он же радостно переживал свою принадлежность к элитарному клубу, избыток так недостававших ему с младенчества любви, уважения и жизненно необходимого в юности ощущения причастности к общему делу. Немереные силы бурлили в юношах, которых окружали стены, бывшие свидетелями первых шагов Брюллова, Иванова, Сурикова, Врубеля. В этом возрасте организм чем больше энергии тратит, тем больше ее получает, и избыток этот надо куда-то употреблять, иначе он разорвет человека на клочки. За несколько часов мертвого сна аккумулятор переполняется и требует разрядки. Как правило, она реализуется в чисто физическом моторном движении, начиная от беспричинного бега, прыжков и заканчивая дискотеками и спортом, но порой эта лавина, этот поток выбирает себе другое русло и, как это происходило в СХШ, выливается в соревнование вроде, кто сделает за лето больше набросков. Стены, столы, пол — все устелено сотнями листов бумаги, усеянных карандашными, угольными, пастельными линиями и пятнами, — результатами ежедневной, от зари до зари, работы. И это было счастьем…
Несколько лет своей жизни юный художник Камов провел среди величественных колонн священной обители, под сенью сводов которой судьба удостоила его встречи с выдающимися мэтрами, наследниками Репина, Крамского, Серова, хранителями тайн и секретов, которых жадно алкал юный неофит. Он знал, что перед ним лежит трудный, полный препятствий и испытаний, но славный путь, и он, преисполненный веры и отваги, горел желанием пройти его до конца. Безоблачная жизнь юного художника Камова закончилась весной 1956 года, когда наконец растаяла долгая зимняя мгла, треснул сковывавший долгие месяцы реку лед, когда полезла из черной влажной земли первая упрямая зелень, закудрявились на ветвях легкомысленные сережки, воздух наполнился глубокой бездонной синевой, а в Эрмитаже впервые открылась выставка Пикассо. О, как они, ученики СХШ, гордость и надежда отечественного искусства, потешались над этим французским недоумком! У него, в отличие от них, не было ни малейшего шанса поступить не то что в Академию, на подготовительные курсы в нее! Они куражились над этой мазней, и это поднимало их в своих глазах все выше и выше. Через неделю после визита на выставку юный художник Камов заскочил в Эрмитаж еще раз посмотреть эль-грековских «Петра и Павла», которых он собирался копировать. У картины стояли двое: седой человек с живыми карими глазами, густыми, еще почти черными, пушистыми усами под крупным носом и почтительно к нему склонившийся высокий губастый юноша.
— …видел в Толедо, — говорил носатый, — никому в голову не приходило убрать их, да, впрочем, все знали, что франкисты не будут стрелять по монастырю. Весь строй работы: стремительная динамика композиции, искривленное пространство, колорит, пейзаж, сияющий букет под ногами ангела — все это воскреснет вновь через триста лет в творчестве такого же, как этот грек, уроженца глубокой провинции по имени Марк Шагал. А тогда этот выходец из далекой венецианской колонии, волею судеб оказавшийся на Иберийском полуострове, привил к суровому черствому дереву местного искусства дичок мистики, который, смешавшись с бескомпромиссным испанским реализмом, принесет такие плоды, как Гойя и как то, что мы только что видели там, наверху. Тот же, — он указал на кисть апостола Петра, — языком пламени летящий мазок, та же, что и в «Снятии пятой печати» — она в Метрополитене, — безумная смелость деформаций. Тот же отважный, бескомпромиссный поиск истины и та же, — он вдруг неожиданно прищелкнул языком, — абсолютная свобода. Вспомните Лорку: не муза и не ангел покровительствуют Испании, она немыслима без беса. А большего беса, чем тот, — он ткнул пальцем в потолок — вы, дружок, не найдете. — Он помолчал, любовно лаская глазами освещенный заходящим солнцем холст. — Но, конечно же, не один толедский отшельник. Пикассо, — он снова щелкнул языком, — берет всюду. И все делает своим. Давайте-ка, дружок, навестим Пуссена, ведь и его не обошел это разбойник-конквистадор.
Продолжая разговаривать, они вышли из крохотного зальчика в большой красный, где висели Тьеполо, Рибера, Зурбаран, Гвидо Рени, и повернули направо.
Никогда раньше юный художник Камов не слышал, чтобы о живописи говорили таким образом. Он чуял, что в словах, невольно им подслушанных, было то, от чего так просто отмахнуться он не может, однако сравнивать художника, перед которым он преклонялся, с этим мазилой? И все же было что-то в том невысоком кудлатом человечке со смешными пышными усами, в голосе его, манере говорить, наконец, в обаянии, которое от него исходило, что не дало юному художнику Камову права высокомерно пожать плечами. Он и сам не заметил, как оказался на третьем этаже… Показал билет учащегося СХШ и, сопровождаемый неодобрительным взглядом смотрительницы, корпулентной дамы с толстыми отвисшими щеками и мышиным крохотным ртом с усиками на верхней губе, проскользнул на выставку. На этот раз он был один, без друзей. Долго, до самого закрытия, бродил юный художник Камов от работы к работе. Назавтра, вместо того чтобы идти на занятия, он снова отправился на третий этаж Эрмитажа. Вечером у него поднялась температура.
— Ледоход, — сказала, убирая стетоскоп в сумку, усталая врачиха, — надуло. Небось в одной рубашке бегал.
Три дня метался Миша Камов в постели. Выклеенные розовыми, в зеленых и серебристых цветочках обоями стены комнаты становились интенсивного ядовито-синего цвета, и по ней вокруг постели безмолвно кружились нищие, из угла злобно кривила бескровные губы женщина с пустым испитым лицом, тонкая девочка легко перебирала ногами огромный шар и вдруг откуда-то в комнату, давясь и топча друг друга, вваливались страшные, исковерканные люди, они моргали треугольными глазами и, широко раззевая щели ртов, тянулись к его постели обрубками рук. Их тощие ноги с распухшими суставами беспомощно висели, точь-в-точь как у полиомиелитного мальчика из соседней парадной, которого изредка вывозили на каталке подышать воздухом в ближний садик. А потом появлялся, и это было самым страшным и завораживающим, невысокий крепкий человек с треугольным лицом, челкой, зачесанной набок, и пронзительными черными глазами. Эти глаза впивались в и без того измученного Мишу Камова, и от этого цепкого взгляда никуда нельзя было спрятаться, некуда сбежать, и тогда грудь словно раскрывалась и вспыхивала, наполняясь чем-то тяжелым, отчего было и больно и сладостно одновременно.
Через две недели вымахавший за эти дни на семь сантиметров юный художник Камов пришел в школу. Храм искусств с его жрецами прекрасного исчез. Вокруг были давно не ремонтированные, замызганные стены с дежурными обшарпанными колоннами, вдоль которых суетливо скользили злобные надзиратели, тщеславные чиновники, озабоченные своим мелким благополучием и не менее мелкой карьерой, люди, от которых ощутимо пахло трусостью и ложью.
Теперь после уроков он пропадал в букинистических магазинах. В те годы редкие советские люди, попадавшие за границу, сообразили, что наиболее безопасным и выгодным бизнесом являются книги по искусству. В результате в букинистических магазинах появлялись не только альбомы современных, незнакомых в СССР художников, но и альбомы российских, таких как Малевич, мастеров, запрещенных к экспонированию в стране. Часами простаивал он у прилавка, рассматривая толстенькие томики издательства Scira: Брак, Пикассо, Сутин…
Первого сентября юный художник Камов явился в школу, толкая перед собой позаимствованную у дворника из Лесотехнической академии тачку, нагруженную грудой холстов. «Как Сезанн», — подмигнул он ошалевшей вахтерше тете Зине.
* * *
В это ясное первое осеннее утро Петр Иванович Каволин чувствовал себя препоганейшим образом. Меж тем вчерашний день можно было назвать одним из самых удачных за последние пятнадцать лет его служения на ниве советской живописи. Бычков, отхвативший в фонде огромный заказ на серию картин для Череповецкого химкомбината под кодовым названием «Время не ждет», пригласил Каволина в соавторы.
— Пейзажами займешься, — сказал он, отправляя в рот бутерброд со шпротой и яйцом. — Ты, брат, отменнейший пейзажист, грозовые облака, понимаешь, закат, восход. Рощи, дубравы, гвоздики, опять же алый цветок революции… Я, брат, на себя общий, так сказать, замысел возьму, эскизы, образы, руководство… А ты при мне, гы-гы, Брейгелем будешь, Бархатным. — Он хмыкнул и, ухватив широкой волосатой рукой бутылку, плеснул водку в граненые стаканы. — А Горшков — я его в Снайдерсы прочу, ну там лошадки, собачки, ты, брат, ему пока не говори, пусть сукин сын несколько дней понервничает.
Отмечать начали еще днем, сразу после заседания правления, в буфете Союза художников, а заканчивали в мастерской Бычкова на Петроградской. И вот теперь Каволин, проклиная все на свете, тащился в эту, будь она неладна, школу. Голова его была тяжелой и пустой, как чугунный котел, в пересохшем рту черт-те что, мерзость, даже зубного порошка у Бычкова не нашлось, и Валька, дрянь, слиняла еще к полуночи, одного его бросила, хорошо хоть глоток дожал из бутылька на опохмелку, и, как назло, ни одного пивного ларя по дороге, а глоток, какой же он опохмел? Опять же лучше было бы слинять и домой податься, а то теперь Катя опять скандал устроит, ну да против Бычкова не попрешь, и Валька, б…., продинамила, нет, все-таки надо было слинять, хоть на такси, денег теперь полно, рубашку бы, что ли, сменил, зубья почистил, первое сентября все-таки, мать его…
Он опоздал всего ничего, минут на пять (и то не по своей вине: трамвай еле полз), заскочил в уборную, жадно присосался к крану, плеснул водой в опухшую физионимию и, проклиная высокие ступени, поплелся на второй этаж в рекреацию, чьи стены и пол уже были украшены летними работами учеников вверенного ему 9 «А» класса.
— Здравствуйте, здравствуйте, друзья! — Каволин выжал из себя страдальческую улыбку. — Поздравляю вас с началом учебного года. Вот так. Ну что ж, отдохнули и с новыми, как говорится, силами. Да. Я — Петр Иванович, ваш новый учитель живописи. — Он потер затылок, давление, что ли, ну просто разламывается. — Учитель. Ну, давайте, так сказать, знакомиться. Вот это чьи пейзажи? Как? Андронников? Ну что ж, неплохие, брат Андронников, пейзажи, совсем даже неплохие. Планы только устаканить надо, ну, в смысле… — Он медленно шел вдоль работ, по Виа Долороса своего преподавательского поприща, и все они смешивались в какой-то тошнотворно кружащийся калейдоскоп омерзительно белых ромашек, стучащими болью в виске красными косынками возвращающихся с покоса баб, и зелень, такая блевотная зелень, должно быть, березы, а вот грибы, грибы, хорошие, брат, грибы, подосиновики, — сам собирал? — а это береза… осина? хе-хе, а чего ж на березу похоже, а это что?
— Это что? — недоуменно сказал Каволин и ткнул в холсты, занимавшие пространство стены от угла до шкафа, нафаршированного белыми гипсовыми слепками глаз, носов, губ и ушей микеланджеловского Давида. — Чье это?
— Мои. — Перед Каволиным стоял высокий крепкий парень. Ровный, словно иконописный овал лица, прямой нос, голубые глаза в опушке густых ресниц, коротко стриженные светлые волосы.
— Фамилия?
— Камов.
— Камов, Камов… Так это что, Камов?
— Это Выборгская сторона. Серия пейзажей, — словно слегка удивляясь непонятливости преподавателя сказал парень.
— Выборгская сторона? — Каволин почувствовал, что к его горлу подкатывает что-то нехорошее. Сглотнул тягучую, липкую слюну. — Скажи-ка мне, как там тебя, Камов, ты как до девятого класса-то добрался? Тебя рисовать учили? Нет, ты мне ответь, учили? Вот это что, дом? А это, наверное, дерево? Это где же ты, Камов, такие деревья видел? — Каволин чувствовал, что сейчас ему станет по-настоящему плохо. — А это, красное, наверное, трамвай… Ты про перспективу, Камов, слыхал? Где ты этой дряни набрался? А это, это что, я тебя спрашиваю, дом?
— Это, — терпеливым, скучающим голосом сказал парень, — не дом.
— Не дом? А что? Может, ларек пивной? Может ты, Камов, того? — Каволин пальцем покрутил у виска. — Или тебя тогда на троих кто оформил?
— Это не пивной ларек, — все тем же спокойным голосом сказал парень.
— Не ларек, не дом, тогда что же это?
— Это живопись.
— Живопись? Да кто ты такой — о живописи рассуждать? Кто тебе право дал…
— Дурак, — сказал юный художник Камов.
Тишина, воцарившаяся в рекреации с начала разговора, начала набухать взрывом. Каволин оглянулся. Глаза сорока человек были устремлены на него. Он судорожно соображал, что лучше сделать — закричать, пригрозить… Повернулся к этому высокому парню и встретился с равнодушным взглядом прозрачных голубых глаз.
— Дурак, — повторил художник Камов, повернулся и в полной тишине медленно вышел из зала.
ГЛАВА 11
повествующая о том, как художник Камов нашел Учителя
и обрел свою первую любовь
— Он дурак? Ты дурак, — сказала, вернувшись от директора школы, мать, — ведь как с тобой носились, в звезды прочили. Извинись, Миша, покайся…
— Да ну их, — отмахнулся художник Камов, — я уже работу нашел.
Аттестат он зарабатывал в вечерней школе рабочей молодежи. Работа в котельной физически была тяжелой, но оставляла время на чтение, и смены были через два дня на третий. В живописи, которой были посвящены эти два свободных от махания лопатой дня, он проходил довольно обычный для талантливого юнца путь: перебирал (порой в самых странных комбинациях, к примеру сочетая кубизм с сюрреализмом) колоду новых для него течений, но, к чести его, следует отметить, — шулерства себе не позволял. Вечера он проводил в Публичке. Это было странное для жесткой советской системы время студенческих кафе, клубов, самодеятельных джазовых ансамблей. Время, когда Лито, словно краснушная сыпь, высыпавшие практически во всех высших учебных заведениях, давали негласную, весьма относительную и все же легитимацию поэзии как таковой, когда была переведена сперва «История импрессионизма», а затем «История постимпрессионизма» Ревалда, когда в студии ДК им. Капранова Сидлину было позволено не только преподавать, но и устраивать выставки своих учеников. В это время Саша Арефьев, легендарный Арех, сплотил вокруг себя людей, которым в большей степени, чем кому бы то ни было иному, было суждено не просто отразить свое время, но и точно сформулировать суть своего времени. У этого времени был свой звук — тройка простеньких гитарных аккордов, звук самого демократичного (за то и поносимого властями) инструмента, дающего возможность решительно каждому (ни музыкальных талантов, ни даже слуха не требовалось) человеку приобщиться к глотку свободы, самым общедоступным выражением которой стала самодеятельная песня, которая не переставала звучать в вагонах электричек, на домашних вечеринках, у приобретших характер массовой эпидемии походных костров. У этого времени был и свой запах. Это был запах табачного дыма, который окутывал курилки библиотек, где в бесконечных разговорах и нескончаемых спорах завязывались знакомства, дружбы, романы. В Питере, в Москве и некоторых других крупных городах начинала быстро прорастать другая, параллельная официальной, культура.
Эти годы ознаменовались в жизни художника Камова двумя важнейшими событиями в становлении мужчины: он нашел учителя и потерял девственность. По традиции считается, что, как и в животном мире, функцию учителя исполняет отец. Не исключено, что во времена, когда между ребенком и отцом сохранялась достаточная формальная дистанция, такое распределение ролей представлялось возможным, однако по нынешним временам в результате социальных изменений и стараниями политкорректной педагогики необходимая для выстраивания вертикали Учитель — Ученик дистанция между взрослыми членами семьи и подрастающим поколением исчезла. Это приводит юношу к необходимости заниматься поисками учителя самостоятельно. Учителем может стать любая достаточно авторитетная в глазах подростка фигура: руководитель дворовой банды, немногим старше его самого, литературный герой, гуру вегетарианского вероисповедания, кто угодно. Но в любом случае финальным актом обучения, успешно выдержанным экзаменом должен стать бунт. Встретишь Будду, убей Будду. Залогом самостоятельного движения вперед, готовности принять на себя ответственность взрослого является сакральное жертвоприношение того, кому ты всем обязан.
Задачей Учителя является не множенье своих клонов, чем так часто грешат и великие мастера, такие, как, скажем, Филонов, но структурирование хаотично бурлящего в душе Ученика мира. Ученик — это раскаленный булат, из которого Учитель кует клинок. Найти Ученика — не меньшее счастье и не менее редкостное везение, чем найти Учителя. (Впрочем, в случае художника Камова следует напомнить, что отца он лишился в детстве и поиски Учителя были изначально обречены на поиски в открытом мире.)
Встреча произошла на Университетской набережной Васильевского острова, в соответствующих значительности события декорациях и при подходящей погоде: колючий, холодный ветер гнал низкие рваные тучи по затравленно приникшему к свинцовой воде городу. Художник Камов получил посвященную русскому авангарду книгу Камиллы Грей «Великий эксперимент» на одну ночь. Английского он не знал и, хотя содержание интересовало его безмерно, был вынужден довольствоваться репродукциями, впервые знакомившими его с важнейшей главой истории собственной страны. Впрочем, потрясение от увиденного было настолько велико, что в настоящий момент репродукций ему хватило за глаза. И вот сейчас, пряча лицо от свистящих ударов ветра, он спешил на филфак, упрашивать студента Веню Бестужева, с которым сошелся в курилке Публички, оставить ему книжку хотя бы еще на пару дней. Почувствовав толчок в грудь, он рефлекторно схватился за небольшого человечка, которого едва не сбил с ног.
— У вас книга упала… О! Моя шляпа!
Художник Камов огляделся: серая шляпа лихо, как в цирке, на ребре неслась по тротуару к мостовой.
Ветер, разочарованный упущенной добычей, отвесил хлесткую пощещину художнику Камову, выхватившему шляпу из-под колес черной «Волги» и, обогатив свои завывания скрипом тормозов, понесся дальше.
— Вот, простите, — обтирая шляпу о рукав пальто, проборматал художник Камов, — я…
— Ничего, ничего, — ответил человечек, — я сам виноват. Вот ваша книга. Ого! Вот, молодой человек, что вы читаете!
Художник Камов испуганно взглянул в лицо человека, державшего в руках запрещенную книгу. Растрепанные, летящие по ветру волосы, пышные усы…
— Извините, — роясь в памяти, пробормотал он, — я где-то вас видел… Ну как же! Ведь это вы говорили о Толедо, в Эрмитаже, возле Эль Греко!
…Куда как соблазнительно в каждой случайно произошедшей встрече видеть направляющий перст судьбы, которая со знанием одной лишь ей ведомой цели, исподволь, извилистыми, недоступными нашему пониманию путями, раскидывая соблазнительные приманки и выстраивая непреодолимые барь-еры, неизменно подталкивает на развилках жизненного пути в нужную сторону и проделывает многотрудную работу только для того, чтобы в надлежащее время пути двух людей пересеклись в одной точке. Однако, здраво рассуждая, мы вынуждены будем признать, что к любой цели ведет бесчетное множество дорог и успех зависит лишь от упорства, настойчивости и — ах да! — удачи, конечно (что слегка ставит под сомнение наше предыдущее удтверждение). Вместе с тем неразумно будет не отметить, что вне зависимости от количества путей избранный существенно влияет не только на самого человека, но и на цель также.
Профессор Даниил Яковлевич Виленский на филфаке читал лекции по античной литературе. Энциклопедически образованный человек, в юности побывавший в Европе, он закончил войну в Вене, ухитрился выжить в послевоенных сталинских лагерях и на жизнь смотрел как на подарок, пренебрегать которым было бы грешно и постыдно. В равной степени он наслаждался чтением и комментированием стоиков, распиванием на троих в подворотне со случайными алкашами и короткими романами с регулярно влюблявшимися в него, исполненными энтузиазма студентками. Теперь пару раз в месяц вечером, по четвергам, художник Камов приходил к професору Виленскому в от пола до потолка заставленную книгами квартиру на 3-й линии Васильевского острова. На обитателей Парнаса, известных ему по копии фрески Рафаэля в одном из залов питерской академии (а именно так он воспринимал людей, регулярно собиравшихся у Виленского), эти небрежно, часто плохо одетые, немолодые, с металлическими заплатами в желтых прокуренных зубах люди были мало похожи. Но стоило начаться разговору, художнику Камову чудилось, что серые пиджаки сменялись белоснежными хитонами и лавровые венки увенчивали плешивые головы. Атмосфера этих вечеров состояла из никогда прежде не встречавшейся ему (и, надо сказать, не встреченной им впоследствии) смеси легкости и серьезности, блеска и глубины, иронии и уважительности. Вот только вместо кувшина с вином, козьего сыра, маслин и пшеничных лепешек, разложенных на камне в тени олеандра (а именно так художник Камов представлял себе античную трапезу), в конусе света, падающего на стол из-под шелкового оранжевого абажура, уютно теснились графинчик водки, кирпич черного хлеба, серебристая селедка в украшенных каплями уксуса кольцах лука, мятые соленые огурцы и миска с горячей, блестящей подсолнечным маслом картошкой в мундире. Здесь, в этом доме, ему выпало счастье общения с людьми, каждый из которых был Учеником и стал Учителем, здесь однажды на него упал благосклонный взгляд грузной седой женщины, ставшей символом величия и чести России. Много лет спустя, стоя в мюнхенской Старой Пинакотеке перед немыслимой живописной точности, виртуозности, изящества и рисовальной дерзости изображением О’Мэрфи, и он, как художник Каминка, вспомнил слова Талейрана о том, что тот, кто не жил до революции, не знает, что такое жизнь. Вспомнил и подумал, что с той же степенью справедливости эти слова можно было бы отнести и к тем, кому не посчастливилось побывать на вечерах у Виленского или у Л. Гинзбург, Г. Семенова и Е. Кумпан, В. Мануйлова, да и в других домах Ленинграда и Москвы, где в те годы последними сполохами вспыхивали угли отгоревшего костра великой культуры.
Большинство современных обществ являются конгломератом нескольких, в той или иной степени взаимодействующих культур. Каждая из них обитает на своем этаже общего многоэтажного дома. Этажи эти связаны друг с другом лестницами и даже лифтами. Каждая культура по мере надобности путешествует с этажа на этаж, запуская свои щупальца в «чужое» пространство, и возвращается домой с добычей, по мере необходимости востребованной или отринутой за ненадобностью. После революции Россия превратилась в страну одной, советской, культуры, вальяжно расположившейся во всех этажах захваченного поместья. Растоптанные остатки другой, «бывшей», были заметены в подпол, выброшены на чердак. Для своих ритуальных действий культуре-победительнице требовалось соответствующее ее величию и мощи пространство: огромные площади, широкие бульвары, гигантские стадионы, способные вместить в себя сотни тысяч людей, каждый из которых становился частью одного большого тела, мелкой деталькой одного механизма, крохотным кирпичиком общего дома. Яркий праздничный свет, заливавший эти бескрайние просторы, был по сути своей не чем иным, как светом истины: он не оставлял места недомолвкам, двусмысленностям, сомнениям, тем паче тайнам, заодно способствуя бдительному надзору за общественным порядком. Хрупкая подпольная культура, стараясь не привлекать к себе ненужного внимания, боязливо жалась в тени полуподвалов, возносилась в выкроенные из чердаков крохотные мансарды, находила прибежище в одиночных комнатах разветвленных коммунальных квартир и редких отдельных, но во всех случаях камерный характер пространства, где она поселялась, подчеркивал значимость каждого отдельного человека, важность каждой отдельной личности. И если в Москве символом такого пространства стала кухня, с присущим ей онтологическим демократизмом, то в бывшей столице с ее извечной строгостью дистанцированностью и известной отчужденностью это был салон, а то, что территориально он порой размещался в кухне, сути дела нисколько не меняло. Водка подавалась исключительно в графине, а черствый сухарь — на уцелевшей тарелке кузнецовского фарфора. Здесь упрямо сохранялось то, что было приговорено к уничтожению, будь то способность к независимому мышлению, чистый русский язык или хорошие манеры. Здесь по-другому заваривали чай, по-другому здоровались и по-другому прощались. Сюда же по иронии судьбы оказались загнаны те, кто еще вчера во имя торжества современности с наслаждением уничтожал старый мир, но их задор и бесшабашная увлеченность пришлись не ко двору деловым хозяевам новой жизни. Здесь, в подполье, они, избитые, измордованные, чудом уцелевшие, стали похожи на тех, кого недавно походя спихивали с корабля современности. Здесь исчезла разница между футуристами и акмеистами, ибо все они стали хранителями мира, по приказу властей обреченного на исчезновение.
…Однажды, в истончившемся свете короткого зимнего дня возвращаясь из Публички, где Виленский растолковывал художнику Камову символику Иеронима Босха, Даниил Яковлевич, с бережно поддерживающим его под руку художником Камовым — был гололед, — вместо того чтобы остановиться на троллейбусной остановке, влились в слепленный сумраком бесформенный людской комок, торопливо катившийся на очередной сеанс в кинотеатр «Аврора». Во дворе, отделившись от темной массы, они повернули направо, вошли в парадную и поднялись на третий этаж. Дверь им открыла высокая статная старая женщина. Тепло поздоровавшись с Виленским, она испытующе взглянула на художника Камова и после нескольких мгновений, показавшихся ему очень долгими, протянула руку. Ее ладонь была приятно теплой и сухой: «Проходите». Они разделись в маленькой темной прихожей и вошли в комнату, всю, снизу доверху, завешанную не похожей ни на что, виденное раньше, живописью. Справа висела огромная, во всю стену картина. Молитвенно раскинувший руки мужчина и таким же жестом отвечающий ему светлый младенец, которого держала на руках удивленная этим младенцем юная женщина. Лошадь и собака с мудрыми глазами соучаствовали в таинстве, внизу, у ног мужчины, курица с петухом занимались вечным своим делом — поиском корма, и невиданные, словно созданные из драгоценных кристаллов растения окружали их.
— Он писал ее по кускам, за городом, в крохотной комнатке, куда свет проникал сквозь открытую дверь. Однажды я приехала и вижу: курица — алая, словно пламя. Через пару дней прихожу — сияет изумрудами — чудо! А потом пришла — пегая кура. Что ж ты сделал, брат?! А он смеется — что делать, так надо… А целиком всю работу увидел, только когда из комнатки вынесли. А это мой портрет. Он все упрашивал меня, я и согласилась, только, говорю, при условии: напиши как есть. Паша рассмеялся: ну как хочешь!
Потом они долго смотрели, аккуратно перекладывая переложенные папиросной бумагой работы на бумаге.
— На холст у него денег не было…
Прощаясь, Евдокия Николаевна положила ему на плечо руку: «Приходите».
На улице Виленский, держась за художника Камова, удивленно качал головой:
— Неслыханно! Она не просто редко кого пускает, к ней попасть практически невозможно. Все они, кого добить не успели, живут пугливо, осторожно. Страх — гость, который, однажды забежав на огонек, поселяется навеки. Но только у них одних, напуганных стариков, и есть мужество хранить священный огонь. Впрочем, это общее место. А теперь послушайте меня внимательно, друг мой. — Он сделал паузу и расправил свои пышные усы. — Запомните этот час. Несколько минут назад вам, говоря языком этой эпохи, передали эстафетную палочку. Еще недавно (и, заметим, значительно более точно) это называлось хиротонией, — и, заметив недоуменный взгляд своего спутника, пояснил: — рукоположением.
Он помолчал, а потом раздумчиво добавил:
— Странная судьба у вашего поколения: те, кто должны были стать вашими отцами, убиты, в лучшем случае — искалечены. Вас рожают и воспитывают мертвые деды…
Той же зимой художник Камов, несмотря на юный возраст, без всяких на то усилий занял определенное положение в иерархии постоянных посетителей курилки Публичной библиотеки. Высокий, широкоплечий, с чуть выпуклыми голубыми глазами и упрямым подбородком, покрытым легкими завитками пробивающейся каштановой бородки, он обладал острым чувством юмора вкупе с исключительно быстрой реакцией, что делало его желанным участником в любой компании. Однако авторитет и уважение в обществе, где в деле словесного фехтования у него были вполне достойные соперники, он завоевал не только очевидно независимым и самостоятельным образом мыслей, но и непривычной для тех лет эрудицией: тексты Бердяева, Карсавина, Малевича, Филонова, Гершензона в те годы на руки не выдавались. Как-то, выходя из уютного домашнего тепла библиотеки в промозглый зимний вечер, в дверях он столкнулся с невысокой девушкой в цигейковой шубке. У нее были ореховые, зеленоватые глаза и осиная талия. Ему было известно, что она учится в Горном институте. В курилке она молча тянула свою сигарету, внимательно прислушиваясь к спорам, не принимала в них участия, правда, пара ее редких коротких замечаний приятно удивили художника Камова своей точностью и безупречной логикой. Не раз он ловил себя на том, что, блистая в разговоре, косится на эту надменную девушку с каштановыми, коротко стриженными волосами, капризной верхней губой и тонким, вздернутым, с горбинкой носом. Как правило, она держалась трех молодых людей: двоих из Бонч-Бруевича, тоже невысоких, черноволосых, и черноглазых, и долговязого, худого, рыжего парня в толстых очках из ЛЭТИ. Однажды, когда компания покинула курилку, кто-то кинул им вслед: «Кучкуются…» — и художник Камов явственно услышал недопроизнесенное, застрявшее в пластинах синего дыма — «жиды». До знакомства с Виленским евреев он, почитай, и не встречал. Про въедливо проныристую эту расу слышать ему, конечно, приходилось, и про жадность их, и про трусость, но впервые вживую он столкнулся с ними в доме Виленского, где частыми гостями были похожая на старую мудрую черепаху Л. Гинзбург, мягкий, доброжелательный В. Шор, едкий, сухой И. Серман, наезжавшие из Москвы Е. Мелетинский, который на всех, в том числе и на себя самого, смотрел отстраненно, как энтомолог на насекомых, лукавый энциклопедист Л. Пинский, блистательный эрудит Н. Эйдельман. Художник Камов был невольно очарован не столько интеллектуальным блеском и непринужденным острословием, присущим этим людям, сколько какой-то фанатической любовью и преданностью русской культуре и еще тем радостным доброжелательством, с которым они к нему отнеслись. Наложившиеся на эти первые живые впечатления тексты Бердяева и Соловьева превратили его любопытство в устойчивый интерес не только к самим евреям, но и к провиденциальной, как ему теперь представлялось, их встрече с русским народом. И вот теперь представительница этого загадочного племени стояла у дверей и беспомощно рылась в сумочке.
— Что-нибудь не так?
Она подняла голову.
— Похоже, я где-то посеяла кошелек. В буфете, может? Сейчас уже не пустят…
— А вам куда?
— На Петроградскую, против Петропавловки.
Художник Камов протянул ей монету:
— На такси не хватит, но на трамвай — в самый раз.
— Спасибо. — Ее губы дрогнули в благодарной улыбке. — Вы завтра когда будете, я…
— Оставьте, — поморщился художник Камов, натягивая перчатку, — могу я барышню пригласить на трамвае покататься? А то, если позволите, проводить вас, может, пешком пройдемся, смотрите, вокруг чудо какое!
Высоко над ними в черной бездонной пустоте зимней ночи висел светлый диск. Старые деревья, не смея переступить границ площадки, где в центре на высоком цоколе горделиво стыла великая императрица, в глубоком поклоне склоняли перед ней украшенные поблескивающими в лунном свете иголочками инея, тяжелые кисти ветвей. Кроссворд троллейбусов Невского и трамваев Садовой не предполагал рационального решения, и они молча двинулись в сторону Невы, не осмеливаясь нарушить великой тишины, которую скрип снега под их ногами делал такой же осязаемой и реальной, как чувство, зарождающееся в душе каждого из них…
Прогулки эти вошли у них в привычку. Она, как правило, молчала, а он открывал ей секреты проплывавших мимо домов: вот здесь жил Карамзин и юный Пушкин взбегал по этим ступеням, а вот там, за этим окном, задушили Павла, здесь когда-то было Третье отделение, а теперь суд — правда, забавно, а еще он часто читал стихи, которых знал великое множество, но все больше Блока, Бродского, тогда своего любимого поэта, Цветаеву, Мандельштама и, конечно, Ее строки — видите (по питерскому обыкновению они были друг с другом на «вы»), она живет в этом доме…
Они пересекали Неву, и вдруг, неожиданно, посреди моста оба одновременно остановились, а когда через долгие, не поддающиеся никакому измерению мгновения медленно, словно не веря, что это возможно, оторвались друг от друга, отворот белой ушанки и край серого пухового платка были вышиты ледяными кристалликами их смешанного дыхания. Тихо, не говоря ни слова, дошли они до подъезда огромного серого дома напротив Петропавловской крепости. Она открыла тяжелую, припорошенную снегом дверь и подняла глаза на художника Камова: «Родители уехали». Несколько секунд он молча стоял на пороге, а потом вошел внутрь.
ГЛАВА 12
в которой художник Камов взрослеет
Чисто технически с невинностью художник Камов расстался в торопливом, бесхитростно щенячьем блуде совместного грехопадения нескольких пионервожатых. Событию этому, которое произошло на Карельском перешейке ночью, после торжественной линейки в палате пионерского лагеря «Восток» (где он подрабатывал летом), немало способствовало несколько бутылок портвейна, контрабандным образом доставленных в лагерь, и по сути своей оно не многим отличалось от игры в пятнашки. Несколько случайных встреч с дамами из управления, к которому относилась котельная, где он работал, также не оставили следа в его душе, их даже и связями назвать было трудно, и уж подавно торопливые фрикции с последующим разряжением на брошенном в угол котельной ватном одеяле не имели ничего общего с тем таинственным, полным глубокой серьезности обрядом, который творили эти два человека в звездной тишине зимней питерской ночи. Каждое движение, их последовательность имели важное, пусть скрытое, но, несомненно, существующее значение, тайный смысл, ибо являлись частью вселенской гармонии, куда входили и звезды, медленно совершающие свой путь по предназначенным им путям, и снег, поблескивающий в их миллионы лет шедшем сюда, на Петроградскую сторону, свете, и объявшая замерший город тишина, в которой оглушительно стучали два человеческих сердца.
Так художник Камов впервые познал женщину, и познание это включало в себя не только саму эту женщину, но и мир, который окружал их обоих, и еще многое другое, что до поры должно было оставаться скрытым, но обещавшее в свой час открыться ему во всей своей полноте.
Влюблен он был страстно. Весь организм его словно изменился, он состоял теперь не из обычных клеток, а из восторга, нетерпения и бесконечной, на все распространяющейся благодарности. При всей своей независимости и очевидной мужской самости он легко, как нечто естественное, признавал ее старшинство. Непривычное и радующее его тепло исходило не только от ее всегда горячего тела, но от всего ее существа, от тихого голоса, от кончиков пальцев, перебирающих его волосы, от искоса брошенного на него взгляда. И, греясь в этом ласковом, непривычном ему тепле, он перестал бояться и стыдиться обнаженности своей души, впервые выглянувшей на свет божий.
В самом начале хрупкого, застенчиво закутанного в тополиный пух питерского лета, за пару месяцев до его призыва в армию, она уехала в экспедицию. Эти последние, слитые белыми ночами в один дурманящий морок дни художник Камов радостно строил планы на понятно что редкие в ближайшие два года встречи и будущую, после его демобилизации, жизнь. Она, как всегда, молчала, изредка улыбаясь и закрывая ему рот короткими клюющими поцелуями. Утром, после их последней ночи, она вымыла холодной водой две кофейные чашки, джезву, кинула взгляд на ждуший в прихожей большой рюкзак, вытерла руки, достала из кармана лежащей на рюкзаке штормовки пачку «Авроры», чиркнула спичкой. Из ванной комнаты доносился звук душа, под которым Камов пытался привести себя в соответствие с наступающим рабочим днем. Она взяла пепельницу, подошла к окну, распахнула рамы и с наслаждением втянула в себя холодный, сырой, настоянный на мокром асфальте и медвяных тополиных сережках невский воздух. Внизу, по окаймленной нежной зеленью черной полосе асфальта, пышноусой синей букашкой лениво ползла поливальная машина. Далеко в порту дважды коротко рыкнул буксир. Наверное, каждое место в этом мире, подумала она, обладает своим неповторимым запахом. Точнее, запахами в зависимости от сезона, времени суток… Скрипнула дверь ванной комнаты… И поняла: что бы ни ждало ее впереди, самым любимым, тем, по чему она будет тосковать всю свою жизнь, останется запах раннего летнего питерского утра. Она неспешно затушила сигарету и обернулась. В дверях ванной комнаты с полотенцем на бедрах стоял улыбающийся Камов. Какое-то время они смотрели друг на друга, а потом она подошла к нему, прижалась головой к влажной груди, постояла так несколько секунд и подняла на него глаза.
— Знаешь, мы не встретимся больше. — Увидела, как беспомощно приоткрылся его рот, как недоуменно распахнулись веки, и быстро сказала: — Молчи, не говори ничего.
Отошла к входной двери, натянула штормовку, вскинула на плечо рюкзак, взялась за дверную ручку и медленно повернула к нему голову. Полумрак лестничной клетки уже вобрал ее в себя, и только лицо белело неясным, расплывающимся пятном.
— Я тебя люблю. Очень. Наверное, всегда буду любить, — и не то с сожалением, не то с печальной усмешкой добавила: — Ты становишься взрослым. Ключ кинь в почтовый ящик.
Хлопнула дверь. Потом прожужжал лифт. И стало тихо.
* * *
Между ее отъездом и призывом художник Камов изрядно покуролесил, вдоволь вкусив классического российского лекарства от всех проблем, неприятностей и душевных терзаний. Под конец, однако, и водка, и собутыльники, и сговорчивые девушки вызывали в нем чуть ли не физическое отвращение, и призыву он даже обрадовался. Судьба определила его в расквартированную в Подмосковье часть ПВО, где он быстро устроил себе привилегированную жизнь художника-оформителя. Частые увольнительные зарабатывал портретами офицеров и членов их семей, а также копированием по их заказам репродукций из журнала «Огонек», начиная «Девятым валом» и кончая обнаженными дамами Рубенса, пользовавшимися большой популярностью как в силу сюжета, так и благодаря пышности своих форм. В свободное время — а оно у него имелось — он работал для себя. Увольнительные проводил в Пушкинском и Третьяковке.
Равнодушно приветливая, открытая, суматошная Москва нравилась ему, как российскому человеку тех лет нравилась любая заграница. Собственно, она всем своим строем, включавшим, помимо прочего, иностранных дипломатов, корреспондентов, студентов, и была для него, коренного ленинградца, заграницей. Москва была больше Питера, разляпистей, бестолковей, но уютнее, подвижнее, легче, веселее, и люди сходились здесь быстро, просто, улыбчиво. Другая мера свободы была в этом городе. Здесь всего было больше и все было доступнее: контакты, женщины, книги, альбомы современного искусства в букинистических магазинах. К исходу первого года художника Камова вызвал непосредственный его начальник, отвечающий за идеологию и наглядную агитацию капитан Нестеренко и, покашливая, протянул телеграмму: скоропостижно скончалась мать. Получив десятидневный отпуск, он уехал на похороны.
После поминок с соседями и несколькими хоть и близкими, но не вполне ему знакомыми родственниками он позвонил ей. «Такие здесь больше не живут». В тот же день художник Камов, за исключением книг, вынес на помойку все вещи, фотографии, разломал и выкинул мебель. Там же, на помойке, нашел пару выкинутых кем-то другим стульев, в соседней столярке за две бутылки и пятнадцать рублей сколотил топчан, стол и книжные полки. Потом до кирпичей ободрал за многие годы наросший слой обоев, стенки оштукатурил и побелил. К его отъезду комната была наполнена светом и пахла свежим деревом и краской. В последний день он перетащил из котельной мольберт, этюдник с красками и несколько старых работ. «Вот и все», — удовлетворенно подумал он, оглядевшись вокруг. Наутро художник Камов вернулся в часть.
В Москве он довольно быстро вошел в мир современных художников, находящихся либо в пассивной, как Фальк и Тышлер, либо в декларативной, как Шварцман, Рогинский, Рабин, оппозиции официальному искусству. Он стал частым гостем в подвалах и мансардах, где вожделенный дух свободы был насыщен не только водочными парами и простотой нравов, но и яростным стремлением прожить свою жизнь, не продаваясь за обусловленные послушанием дрессированного медведя блага членского билета Союза художников.Уже начали появляться первые веселые забавы соц-арта, в воздухе носились новые слова: «концептуализм», «контекстуализм», оживали старые: «кинетика», «прибавочный элемент», «сделанность». Этот подпольный мир весьма приблизительно можно было поделить на две группы. Первая (назовем ее радикалами), горластая, задиристая, в сущности, продолжавшая линию футуризма с ее акцентом на непременную адекватность сегодняшним, супермодерным трендам, состояла из кинетистов, соц-артистов, концептуалистов. Живопись, если и водилась в их практике, была не более чем одной их многих техник, пригодных для достижения цели. Другая (консерваторы) была прежде всего ориентирована на живописную пластику как таковую. И хотя художник Камов с интересом общался со всеми, все больше его захватывала радикальная идея самоценности и самодостаточности объекта. Подпольная художественная Москва бурлила, но наряду с этими живительными изменениями в жизни страны незаметно, медленно, но неотвратимо происходили и другие, весьма существенные перемены. Привлекательность официального квазиромантического мифа, дискредитированного вернувшимися из лагерей и в не меньшей степени самой властью, ее представителями, ее стилем, ее ложью, сошла на нет, кроме самых наивных и самых доверчивых, в него мало кто верил, и в образовавшуюся пустоту сперва понемногу, а потом все увереннее стал проникать, казалось бы, навсегда уничтоженный Бог.
ГЛАВА 13
о важных переменах в жизни художника Камова и окружающего его мира
Среди множества отличий, существовавших между Ленинградом и Москвой, одно было особенно заметным: количество церквей. В Ленинграде их было немного, все больше соборы: Преображенский, Троицкий, лавра, Никольский… В Москве их было относительно немало, причем именно что не соборы, а церкви и церквушки. Встречались они и рядом с Москвой, не только в лавре, но и в окрестных деревнях. С настоятелем одной из них, отцом Марком, не старым еще, чернобородым, черноволосым мужчиной с внимательными тихими глазами, из чистого любопытства забредший в церковь художник Камов свел знакомство. К его удивлению, случайно завязавшийся разговор об иконах выявил в провинциальном священнике человека не только более осведомленного (что было неудивительно) в богословском аспекте этого предмета, но немало сведущего в истории искусств, литературе, философии. Время от времени они встречались в соседней чайной, разговаривали о самых разных вещах, и беседы эти (кстати, крайне редко затрагивавшие темы религии и церкви) были для художника Камова поучительны и питательны. Надо сказать, что к тому времени художник Камов все более ясно стал осознавать потребность в наличии некой, вне его бытия существующей силы. Вместе с тем к религии он относился достаточно критически, и знаменитые слова «Если Бога нет, все дозволено» были ему даже враждебны.
— Ну что это, — сказал он как-то священнику, — какая-то система кнута и пряника. Неужели вести себя по-человечески можно только из-за страха?
— А вы не недооценивайте страха Божия, Михаил, — ответил священник, глядя куда-то в себя. — Страх Божий, он не к внешнему наказанию сводится. Без страха Божьего себя самого можно ли понять? То-то.
Идея трансцендентного абсолюта, некой универсальной силы теперь особенно сильно пробуждалась в нем по самым, на первый взгляд, незначительным, мелким поводам. Впервые это совсем еще неоформленное чувство пробилось в нем, когда в те самые счастливые дни своей жизни он постоянно испытывал бесконечную, безграничную благодарность. Но к кому? Ладно бы к ней. Но ведь не к ней — там другое было, а к небу, деревьям, домам, людям, практически ко всему. А почему ко всему? И что это всё? И вот теперь увидит первые, доверчиво раскрывающиеся клейкие листочки — и в носу щиплет, и глаза на мокром месте, и грудь распахивается в мир благодарно и счастливо. Он вообще после тех первых своих слез, которые хлынули из его глаз, когда зажужжал уходящий вниз лифт, плакал часто и охотно, будто добирал норму невыплаканного в детстве. А благодарность ко всему: к весенней луже, поленнице, сиротливо притулившейся к покосившемуся забору базы, к дрожащему на кирпичной стене пятну света, сияющему в окне синему прямоугольнику неба, к воробью, севшему на подоконник, — он ощущал почти постоянно. И еще к нему пришло чувство единства всего в этом мире существующего. Будто все, что есть: трава, деревья, люди, он в том числе, — каждый со своей партией были музыкантами гигантского оркестра, которые сообща участвовали в сотворении чего-то, что умом своим понять им было нельзя, но дано было почувствовать сердцем. Эта гармоническая связь всего со всем, это единство всего сущего в искусстве воплотилось для него в иконе. Очевидно индивидуальные черты проступали в образе Николая Угодника. В ликах святых, Богоматери, Иисуса эхом античности просвечивали фаюмские портреты. Примечательно, что эти, так сказать, духовные поиски проистекали параллельно каким-то диким загулам, дурным пьянкам, гнусноватым оргиям, куда властно влекли его не только возраст и бушующие гормоны, но сильный, страстный темперамент и еще темная анархистская стихия, о существовании которой ему было хорошо известно и которая обладала над ним немалой властью.
Возможно, внимательный читатель заметил, что вот уже второй раз на страницах этой книги в связи с художником Камовым упоминается коллективный секс, другими словами — оргии. Сей факт заставляет нас на короткое время уклониться от канвы нашего повествования, с тем чтобы понять, насколько слово «оргия» соответствует тем действиям, в которых принимал посильное участие наш герой. Итак, оргия. В этом (прислушайтесь!) торжественно звучащем слове слышится грохот панцирей, отражающих свет факелов Древнего Рима, в нем переливаются струи фонтанов Вечного города папы Александра VI. Оно излучает медовый свет Греции, звуки свирели, дробный стук копыт сладострастных сатиров и стоны изнемогающих нимф. Оно хранит эхо шороха шелков летучего эскадрона прельстительных фрейлин Екатерины Медичи и сладкий аромат духов маркиз и графинь легкомысленного и мудрого мира, навсегда сгинувшего вместе с ними в свисте неотвратимо несущегося вниз косого ножа гильотины. А еще есть в этом слове что-то првлекательно иностранное, манящее, соблазнительное и немножко фантомное, ибо, как ни крути, даже сегодня в русском сознании Запад остается неким фантомом, а в советскую, о которой идет речь, эпоху оно и подавно так было.
Все это мы к тому, что происходившее той ночью в мастерской художника Ромадыгина, мансарде строения № 8 дома № 6 в Малом Татарском переулке, оргией назвать было никак нельзя. Ну какая же это оргия, если дамы душатся духами «Красная Москва» и «Серебристый ландыш», а от мужчин разит одеколоном «Тройной», и хорошо, если из заросших подмышек, а не изо рта? И вожделенные дамские прелести таятся не в воздушном кружевном белье, а в плотных, розового и голубого цвета трико с начесом? И не фалернское, не бордо, не крепкие кипрские вина льются рекой, не пунш пылает в серебряной чаше, не изысканный паштет из авокадо, креветок и перепелиных яиц или устрицы, не любимая божественным маркизом пармская ветчина, горький шоколад и экзотические фрукты ласкают взгляд, а стоит на клеенке бидон пива, четыре бутылки «Московской», шесть «Плодово-ягодного», банка килек и винегрет? Это, спрашиваем мы вас, оргия?.. Поверь, любезный читатель, меньше всего склонны мы пренебрегать животной стороной человеческой природы. Человек — животное стайное, а во многих стайных популяциях, взять хоть грызунов, коллективное совокупление есть условие нормального функционирования стаи. Что ж, человек, он хуже крысы, что ли? Молодости (и слава богу, добавим) свойственно любопытство в разных областях, и, разумеется, в такой важной, как сфера пола. Что ж дурного в том, чтобы знакомиться с самыми разными ее аспектами? Повзрослев, человек сам установит свои предпочтения и границы. Короче, со всей ответственностью мы можем утверждать, что к оргиям, хорошо то или плохо, художник Камов отношения не имел, а просто гулял, где и как придется.
…Он проснулся на рассвете, с тяжелой головой и пакостным привкусом в пересохшем распухшем рту. В темной, душной комнате на диване и на полу под одеялами и пальто угадывались человеческие тела. Дверь в уборную была открыта, и оттуда в комнату гнилостно и кисло тянуло рвотой. На столе стояли грязные тарелки, пустые бутылки из-под портвейна и водки, таз с недоеденным винегретом. К запаху рвоты и папиросных окурков примешивался острый запах случки. Художник Камов откинул с лица лежавший на нем рукав чьего-то демисезонного пальто, аккуратно сдвинул со своего плеча незнакомую женскую голову с короткими свалявшимися темно-русыми волосами, тонкой ниточкой слюны на бледной нижней губе приоткрытого рта и медленно встал. Его качнуло. Он осторожно наклонился, нашарил лежавшие рядом брюки. Женщина, что-то неясно пробормотав, перевернулась на живот. Как же ее зовут? Розовая комбинация задралась, обнажив большую голубовато-серую ягодицу с россыпью мелких красных прыщиков. Художник Камов бережно прикрыл женщину пальто, натянул брюки, вышел в кухню и жадно припал губами к крану. Потом ополоснул лицо и, разыскав коробку с зубным порошком, долго, с ожесточением тер пальцем зубы. Надел найденный в куче сваленной на пол одежды свой свитер, взял куртку (шинель и форма были оставлены в другой квартире) и по темной лестнице спустился на улицу. Уже светало. Довольно долго он бесцельно слонялся по городу. Была осень. На асфальте шуршали еще не убранные дворниками сухие листья, в крохотных скверах и садиках шевелились усохшие головки золотых шаров и тронутые увяданием георгины безнадежно протягивали обреченные лепестки к робко выглядывающему сквозь серые комья туч испуганному солнцу. Художник Камов жадно втягивал в себя утренний, еще без примеси выхлопных газов и дымов, холодный, пахнущий сырой землей и влажной травой воздух. На Новокузнецкой он прошел мимо церкви. На паперти, у входа стояла старуха. Человек с поднятым воротником вышел из дверей, поглядел по сторонам, порылся в кармане и сунул старухе монету. Старуха закланялась, тряся замотанной в коричневый платок головой. Человек обернулся, перекрестился на храм, глубоко натянул на голову кепку, спустился по ступеням и торопливо пошел по Вишняковскому переулку. Набежавший порыв ветра погнал через улицу скомканную газету. На углу махала метлой толстая дворничиха. В конце переулка, там, где за крашенными желтой краской двух- и трехэтажными, с пузатыми колоннами и широкими наличниками старыми домами стояли два кирпичных пятиэтажных дома, он увидел пивной ларек.
Ларек, стоявший у кирпичного дома, только что открылся, но народ темной тесной кучкой уже толпился у крохотного окошка. Художник Камов, пошарив в кармане, обнаружил случайно со вчерашнего дня застрявшую мелочь. Пересчитал: без малого рубль. Он встал в очередь и через несколько минут жадно впился в большую стеклянную кружку. Одним махом проглотив половину желтого водянистого напитка, он с удовольствием крякнул и утер пену с губ.
— А? — весело подмигнул стоявший рядом невысокий мужик лет сорока. — Оттягивает?
— Оттягивает, — согласился художник Камов и снова, на этот раз медленно смакуя глотки, прильнул к кружке.
Долго художник Камов бесцельно кружил по переулкам Замоскворечья, вбирая в себя прелесть этого хмурого осеннего дня. В Лаврушинском он оказался, как раз когда хмурая, затянувшая небо еще с утра пелена сперва уронила несколько неуверенных робких капель и вдруг, набравшись сил, разразилась проливным дождем. Спасаясь от ливня, он нырнул в Третьяковку. Посетителей в этот поздний час было мало, и какое-то время он так же рассеянно, как по улицам, бродил по залам, равнодушно проходя мимо своих любимых Венецианова, Рокотова, Иванова. Немного постоял у Врубеля, вспомнил Филонова, которому в экспозицию суждено будет попасть еще лет через сорок, и спустился в анфиладу низких пустых залов, на стенах и в витринах которых теснились иконы. Он шел медленно, автоматически переставляя ноги, пока не добрел до зала, где в безмолвном полумраке тихим покойным сиянием светились доски рублевского деисусного чина.
Что происходит с человеком в момент сильнейшего, сотрясающего до самых основ все его существо, достающего до самого дна души и выворачивающего ее наизнанку переживания? Каждый человек, прошедший подобный опыт, ответит по-своему, но в одном они сойдутся: время исчезает. Никто не знает, сколько длится озарение: мгновение? час? Сколько времени стоял перед «Еврейской невестой» заплаканный художник Каминка? Сколько времени смотрел Иисус на художника Камова? Сколько времени проводит внезапно взмывшая в небывалую, неслыханную высоту душа в горниле, где радость и горе, наслаждение и боль не противостоят друг другу, но, сливаясь воедино, образуют пылающий сплав, из которого куется человеческое сердце? И закаляется этот металл слезами, над которыми человек не властен, которые проливаются, как благословенный первый дождь на иссохшую, измученную землю, дождь, который гласит, что отныне все станет другим, и трава покроет выжженную пустыню, и цветы расцветут, и злаки взойдут, и все, все станет не так, как прежде.
Когда он, с залитым слезами лицом, нелепо размахивая руками, не разбирая дороги, бежал по улицам, дождь прекратился, ветер разорвал тучи и золотые лучи заходящего солнца брызнули на чистый, блестящий драгоценными каплями воды город. Он, бегущий по отраженным в лужах облакам, ничего этого не видел, но все это: сияющие солнечные лучи, летящие облака, сверкающие капли на черных мокрых ветвях — все было в нем, и он знал это.
В эти мгновения закончилась юность художника Камова.
Через неделю, в воскресенье утром, художник Камов пошел в церковь. После службы он молча шел по улице с отцом Марком. Первым нарушил молчание священник.
— Что, креститься пришли?
— Я? — удивился художник Камов.
— Вы, кто же еще.
Художник Камов остановился.
— Креститься?.. — Отец Марк молча глядел на него. — Креститься? — Художник Камов недоуменно поднял брови и вдруг удивленно и радостно сказал: — Да-да, конечно же, креститься!
В тот же день он принял святое крещение.
Демобилизовавшись, художник Камов вернулся в Ленинград. На непыльную, оставлявшую массу свободного времени работу обходчика лифтов его пристроил давний знакомец, художник Коля Любушкин. Раз в три дня с восьми утра и до двенадцати ночи он несколько раз обходил свой участок, ограниченный Загородным, Большой Московской и Разъезжей, что мог — чинил сам, выручал застрявших пассажиров, о серьезных поломках докладывал механикам. Раз в месяц чистил приямки, находя в них самые неожиданные предметы: ножи, шапки, порой деньги, а однажды банку шпрот и килограмм свежих сосисок. Все же свободное время — а его было много — работал в превращенной в мастерскую комнате. Именно тогда он ощутил, что переживание жизни и себя в ней перестало быть спонтанной отзывчивостью на случайные события и произвольные чувствования, но превратилось в видение суммы этих событий и чувствований как единой, глубинной связи. Его живопись начала уверенно обретать качества пристального, вдумчивого вглядывания в жизнь. Он научился сохранять живой характер материала, не принося его в жертву изображению, которое в результате сочетало в себе метафизические качества универсальной формулы, знака, с точно подмеченными в реальной жизни деталями. Его натюрморты, сохраняя узнаваемую предметность и характер объектов, приобретали значения символа. Архитектоника в ряд стоящих бутылок, коробок, склянок, старого кофейника говорила о страстном порыве готики, лежащая на столе роза становилась мистическим символом, ломоть хлеба, селедка и стакан на газете были священными объектами евхаристии. В его пейзажах радостная узнаваемость скромного северного пейзажа наполнялась космическим ощущением Вселенной и в портретах свозь женское лицо просвечивал лик. Вместе с тем (что огорчало многих, к тому времени у него появившихся поклонников) все чаще он оставлял живопись ради самого объекта, в котором его вмешательство было минимальным, как это ни парадоксально, даже когда он сотворял его сам от начала и до конца.
* * *
Так прошло несколько лет. Ленинград к тому времени представлял собой совершенную твердыню советского ригоризма. С первых лет советской власти Питер находился под пристальным и неодобрительным наблюдением столицы. Озабоченные чистотой своей репутации, хозяева города ощущали себя своего рода женой московского цезаря, и то, что происходило в Прибалтике, Грузии, Армении да в самой Москве, наконец, было немыслимо в стремительно становившейся провинциальной бывшей блистательной столице Российской империи. И все же, несмотря на суровый надзор, за благополучным фасадом торжественного, холодного, построенного с расчетом на века, но на хлипком подвижном болоте города, в невидимых и порой недоступных властям его подвальных этажах заводилась своя, непокорная, неизвестная этой власти и непризнающая ее жизнь. В отличие от происходящих в парадных залах событий жизнь эта была разнообразной и интенсивной, и процессы, в ней происходившие, были значительно более активными, как и подобает процессам, идущим под сильным давлением. Болото булькало, пузырилось, и температура поднималась в нем все выше и выше. Возникали группы, объединения, кружки. Порой эти процессы, подобно болотному газу, угрожая взрывом, вырывались на поверхность, но власти опытно и быстро справлялись с неожиданными сюрпризами, применяя испытанный арсенал: суд, тюрьма, ссылка, психушка. Ощутимых результатов эти меры не приносили: болото не высыхало и продолжало бурлить по-прежнему. Довольно быстро дом художника Камова стал одним из центров этого, на первый взгляд, хаотического, аморфного брожения. Здесь собирались молодые художники, поэты, философы, люди с еще не оформившимися творческими предпочтениями, люди самые разные, которых объединяло лишь одно: неприятие системы лжи, насилия и лицемерия, которая называлась советской властью. Харизматический, молодой, с очевидно острым и независимым умом, твердым характером и, наконец, исключительно привлекательный, похожий
на древнерусского князя, художник Камов быстро приобрел известность в андеграундном Ленинграде. Немало тому способствовали юные особы женского пола, привлеченные в подполье не только блеском и ореолом романтики, окружавшим всех этих непризнанных гениев (а другие там не водились), но главным образом веселым духом фронды, свободы, идеализма, то есть всем тем, без чего молодость невозможна и чего нельзя было найти среди неубедительного официального эрзаца. Он легко, искренне, снисходительно и нежно любил этих беспечных муз андеграунда, легкомысленных подружек, верных, надежных товарищей, но жестко пресекал любые попытки длительных, серьезных отношений. Никогда никому он не позволял оставаться у себя ночевать. Невзирая на просьбы, уговоры, протесты, он ласково, но твердо провожал очередную возлюбленную к такси, а вернувшись домой, каким бы усталым ни был, перестилал постель и только после этого падал спать. Постепенно, невзирая на молодость (хотя ему уже было под тридцать и он себя молодым не считал), художник Камов стал одним из наиболее авторитетных людей неофициальной культуры, человеком, к которому тянулись, с которым считались. Меж тем опара питерского андеграунда пухла, пузырилась, росла, до поры довольствуясь перепадающими время от времени подачками, как выставка учеников Сидлина в клубе объединения им. Козицкого, чтение стихов в ЛИТО Горного института, концерты джазовых групп в молодежных кафе и бесконечные туристические походы туда-сюда под обязательный аккомпанемент расцветшей бардовской песни. К началу семидесятых раствор сгустился до критической точки, и так бы оно все и продолжалось бог знает сколько времени, если бы не событие, благодаря которому раствор в одночасье кристаллизовался. Этим событием стало переданное западными радиостанциями сообщение о разгроме в Москве выставки, получившей название «Бульдозерная». Буквально в течение пары дней пространство разобщенных ранее кружков и компаний проросло соединительной тканью, вбирая в себя множество неприкаянных одиночек. Как в таких случаях бывает, жизнь сама вытолкнула на поверхность тех, кому было суждено возглавить движение, и, к чести ленинградцев, ими оказались люди без страха и упрека, люди чести, высокой порядочности и большого мужества: Владимир Овчинников, Юрий Жарких и Михаил Камов. Руководящая тройка эта до смешного была похожа на «Трех богатырей»: Алеша Попович — нежный красавец Жарких, высокий, плечистый, лицом чем-то напоминающий последнего Романова, по праву занявший центральное место Ильи Муромца — Овчинников, и Камов, правда, борода его была намного короче и был он стройнее и тоньше изображенного на картине Васнецова Добрыни. На сходке вождей было решено потребовать от Комитета культуры г. Ленинграда предоставить помещение для выставки, а в случае, если в таковом будет отказано, объявить о выходе художников на улицу. Срочно начали расширять команду инициаторов, искать ходы к одиночкам. Вот почему мутным, темным ноябрьским днем в мастерской ничего не ведавшего о готовящемся бунте художника Каминки раздался стук в дверь.
Окончание следует