Об одном рассказе Генриха Бёлля
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2015
А я был солдатом…
Г. Бёлль
Драки, столкновения, поединки, схождение «стенка на стенку», страстное желание «переведаться на мечах» или «разборки» в городских подворотнях — все это стойкие проявления мужской истории человечества. Но прежде всего — война. Ибо именно война — это поруха и разор, нарушение и распад. Именно война катит перед собой колесо смещения и сбоя, что калечит лад жизни. Искажение добра — суть любой войны. Нетерпение к чужаку, неприязнь к иному обличью, к другому мышлению, неприятие его образа. Свербящее раздражение от инакости, стремительно возникающее из-за лишенной смысла досады — прямиком к гневливому бешенству, к мутным завихрениям бесовщины. И наконец, падение в полное бесстыдство ослепшего разума.
Об этом пишет Бёлль.
Пишет о беспутном, заблудившемся во вражде и ожесточении человеческом сердце. О недоумении, горе и ошеломлении человека, впервые убившего человека, и о шалой, закусившей удила, «прельстительной» привычке убивать.
О том, как горюют и бедуют, страдают и гибнут от мужских «игр в войну» женщины, как страждет от этих игр их таинственно-сложная природа. Как насилуют их души и тела мужчины войны, как мучительна их доля своей покорностью и вековечной отданностью человеку-всаднику, человеку-воителю, человеку-мужчине. Бёлль же, со всем ожесточением печали военного опыта, ясно «противопоставит мужское разрушительное начало женскому, охранительному, косвенным образом осуждая всякую воинственность» (И. Б. Роднянская. «Мир Генриха Бёлля»).
Сочинения Бёлля — это точный в своей сдержанной яркости, отважный в психологизме и неповторимый в словесной графике документ времени.
В одном из писем с фронта Бёлль в 1943 году делится своим чувством с женой: «Война жестока, зла и ужасна. Как звери, мы съеживаемся в своих земляных норах и прислушиваемся, прислушиваемся к огню артиллерии, которая часто накрывает нас тяжелыми калибрами. <…> Я плотно прижимаюсь к черной земле, чтобы защитить свою жизнь от смертельного железа. Ах, я уверен, что со мной ничего не случится».
Плотная экзистенциальная связь страха и веры, сошедшихся в последних словах письма, свидетельствуют: Бёлль-солдат был на войне одинок. В других его письмах с фронта чувствуется, что «фронтового братства» он сторонился, полагаясь в своей надежде выжить только на Бога. Об этом в письме к родителям: «Я действительно верю, что я вернусь к вам живым из ужасов этой войны. Здесь действительно не ждешь никакой человеческой помощи, везде ты предоставлен воле └случая“. Нужно только знать, что никакого случая нет, но действительно каждая мелочь зависит от Бога».
«Солдат почувствовал, что он наконец напился. Вместе с тем он со всей отчетливостью вдруг понял, что в кармане у него уже нет ни гроша и что расплатиться ему нечем». Так начинается рассказ Бёлля «Выпивка в Петеки» из сборника «Когда началась война». Короткий, как скользнувшее впечатление, и незамысловатый, как заурядный бытовой случай, он лишен, казалось бы, даже более или менее изобретательно сложенной фабулы. Согласно событию и смыслу первой фразы, обратить внимание в рассказе уже не на что, кроме как на нечаянное изумление героя, любующегося немудрящим убранством крохотного кабачка. Рассказ завершается описанием его ухода из этой сельской пивной, на миг укрывшей солдата от войны; из гостеприимного приюта в оккупированной его армией чужой стране. Словом, бесхитростная картина солдатских хмельных чувств.
Однако ясный до тоски и простой до отчаяния, короткий этот рассказ так выразительно честно обнаруживает всю глубину трагического и вместе с тем унылого одиночества человека на войне, что по смысловой насыщенности несомненно приближается к послевоенной экзистенциалистской притче об абсурде, в который заброшен одинокий, утративший свое место в бытии человек. Это переживание проступает в рассказе жесткой, безотрадной мыслью о том, что передышки человеку-солдату война не дает. А если ненароком и дозволяет, то лишь в виде пьяного забытья, в котором явственно брезжит смерть. Смерть даже не как избавление от «гнусной войны», а как обретение причудливых «райских» видений. «Солдат закурил и отхлебнул большой глоток из своего стакана. Постепенно комната закружилась у него перед глазами; толстая хозяйка повисла как-то косо под потолком, старый ржавый прилавок будто взвился на дыбы, а мало пивший венгр запрыгал вдоль карниза, словно дрессированная обезьяна».
Основное пространство трехстраничного рассказа составляют пронзительно сильные в своей немудрености, тоскливые отклики души хмелеющего героя на мирную картину опрятного уюта малолюдного закутка, его простая, но страстная внутренняя речь, бессильные воплотиться мечты уставшего воевать, страшиться и целиться в живых людей солдата. «└Господи, — думал солдат, — здесь могла бы быть музыка, а во всех этих чудесных темных зелено-синих углах могли бы сидеть парочки, а я, я мог бы спеть песню. Да, черт побери, я прекрасно мог бы спеть песню. Я очень счастлив, и я пел бы для влюбленных и перестал бы думать о войне“. Теперь я все-таки немного думаю об этой гнусной войне. А тогда я совсем бы перестал думать о войне». Он поглядел на часы — была половина восьмого. В его распоряжении оставалось еще двадцать минут».
В этом внутреннем монологе героя кроме недвусмысленной его содержательности прямо явлено писательское мастерство Бёлля: его психологическая зоркость и чувствительная острота его биологической, так сказать, правдивости. Выпрямленные упростившимся сознанием слова сожаления и досады выражают безраздельное верховодство печального и вместе с тем возмущенного чувства добровольно, настойчиво и целеустремленно хмелеющего человека. Человека, стремящегося хотя бы хотя бы на один пьяный миг вернуться к позабытой душевной свободе.
Свободе, что прежде всего иного полагает в свою основу радость солирования, то есть ценность самовыявления, самовыражения одной неповторимой личности. Личности, в месиве многолюдной безликости войны не учитываемой героем, не замечаемой и роли не играющей.
Единственным заметным узлом фабулы, притязающим на сюжетное событие, является решительный жест солдата, с каким он, расплачиваясь за обильную выпивку, «медленно снял мундир, стянул с себя великолепный черный свитер с высоким воротником и положил его на столик рядом с часами», после чего неожиданно — даже для себя — запел. «Он пел └Поеду в Страсбург“ и вдруг почувствовал, что поет хорошо, впервые в жизни хорошо». Иными словами, случай, описанный в рассказе как заурядная повседневность войны, — обычен; как происшествие — незначителен, а житейски — едва ли не мелок. То есть как повод для глубокого психологического повествования ничем, кажется, не примечателен вовсе.
Однако внутри композиции рассказа скрыто некое зерно, едва ли не тщательно обдуманный парадокс. Ибо в отличие — и даже вопреки — скудости фабулы, сюжет глубок, цепко укоренен. И оттого подспудно — в самой своей основе — трагичен; то есть трагичен психологически и глубок как духовное событие. Событие, обусловленное зримыми, полными выразительных пластических подробностей приметами, настолько субъективно правдивыми и на свою особицу верными, что кажется, описаны они не автором, а увидены и воплощены в самом «несобственно-прямом» зрении героя — прямодушным юношеским взглядом, воспаленным тоской, мечтами и алкоголем: «Он снова отхлебнул прохладного терпкого вина, и вдруг перед его глазами как бы поставили увеличительные стекла: все вокруг приблизилось, стало четче, неподвижней, а по его телу разлилось великолепное сладостное опьянение. Он теперь увидел, что мужчины у стойки — бедняки, пастухи или рабочие, что у них залатанные штаны, а лица усталые, покорные, несмотря на топорщащиеся усы и хитрый прищур глаз».
И прочитав это, мы понимаем, что это опьянение, а вернее — забытье, желанно: «Я выпил, наверное, уже стаканов десять, — думал солдат. — Хватит. Я так великолепно пьян, что почти счастлив». Оттого и увидено окружающее так отчетливо, что исподволь утоляет печаль героя, являясь ему вроде бы случайно на глаза попавшимися мирными пустяками, а на самом деле — избранными, почти символически емкими знаками вольности и утраченного покоя. Само же состояние и положение этого безымянного солдата описаны с такой ясной безнадежностью и так драматически просто, что обыденный этот сюжет приобретает черты метафоричности, а поэтика рассказа поднимается до обнаженных вершин поэтики притчи.
Суть рассказа в том, что подневольный человек-солдат, бессильный вырваться из круглосуточно выматывающего душу свирепого многолюдья войны, ищет хоть на миг избавление в созерцательном одиночестве чужестранца. Устав от тоски ежедневного участия среди «своих» в «этой гнусной войне», он находит временное прибежище в крохотном зальчике «чужого» кабачка. И, найдя, глядит теперь словно в театре на его неправдоподобно мирный покой, с почти болезненной подробностью рассматривая его персонажей в «великолепном густом зеленом полумраке» неспешно идущего спектакля. Выбираясь, выныривая из почти первозданно наивных, хмельных своих мыслей, с восхищением и изумлением вслушивается он в незнакомый язык завсегдатаев, «который поражал обилием гортанных звуков и был настолько же страстный, насколько чужой и красивый. <…> Их тихий разговор в три голоса ласкал слух, казался каким-то таинственным гулом на краю иного мира».
Есть, однако, среди его романтически раздраженных, простодушных мечтаний и взвинченных сетований на войну один мотив, который полнится искренним и простодушным негодованием, — на войну, оскорбительно презревшую любовь и с грубым безразличием разъявшую ее естественное и трепетное двуединство. «Позор, — думал солдат, позор, что здесь не сидят любовные парочки. Этот кабачок просто создан для влюбленных — сидеть здесь в эти чудесные зелено-синие сумерки. Это позор, позор! Сколько влюбленных, которые сейчас шатаются где-то по свету, среди людей, и не знают, где приткнуться, а ведь в этом кабачке можно было бы так уютно болтать за стаканом вина и целоваться…»Еще немного — и мотив этот перестает быть риторичным и, обоснованный горчайшим сокровенным воспоминанием, становится не замутненным риторикой проклятьем безжалостному механическому разъятию, которому война подвергает любовь. Проклятьем тому, что проделывает с ней — сильной, но беззащитной перед насилием — эта «гнусная война». За этим проклятьем кроется не только трагедия оскорбленной свободы, но и драма необратимо разлученной любви. «└Черт подери, — думал солдат, — как ужасно было тогда: стоял собачий холод, и я должен был уехать; вокруг повсюду свет и ослепительный снег; у нас оставалось еще несколько минут, но не было уголка, темного, прекрасного, человеческого уголка, где можно было бы обняться и целоваться; был только холод и свет!“ — Пожалуйста! — крикнул он хозяйке; пока она шла, он поглядел на часы. Оставалось еще десять минут». Последняя фраза (так же, как и предыдущая, — о двадцати минутах) для сюжета рассказа психологически важна и для его темпоритмического решения примечательно весома. Дело в том, что время и пространство действия рассказа парадоксальны и, каждое своим чередом, отчетливо двоятся. Так, с одной стороны, это время солдатского увольнения, длящееся в пространстве кабачка, и это насущное время несвободно, ибо, безусловно, ограничено сроком солдатского увольнения, краткой отлучкой нашего героя с войны. Оно торопливо, это время, торопливо и мимолетно. Но зато и прекрасно полнотой своего отвлечения и устранения от времени другого — всеядного и все полонившего, стоячего времени войны. Времени хотя формально и находящегося за пределами повествования, по сути же — в нем ежеминутно и неотвязно присутствующем и дышащем. Что же до пространства, то реальное, зелено-синее сумеречное пространство кабачка хотя и тесно и скудновато, но зато дружелюбно, приветливо и уютно. В отличие от безбрежно простирающегося, свирепого и полного повседневной смерти пространства войны. И если такое наблюдение хотя бы отчасти верно, то каким же многозначительным, едва ли не символическим предстает тогда непринужденный (и такой, для хмельного, но и дотла поистратившегося мужчины житейски понятный) жест солдата, легко расстающегося и со своим «великолепным черным свитером» и со своими часами. Жест, что являет собой знак прощания с пространством малым — мирным и уютным — и подневольной смены его на бесконечное и бездомное пространство войны, где домашняя эта шерстяная «рухлядь» вызывающе неуместна. И все же более символично и экзистенциально трагичнее выглядит его расставание с часами. С тем равнодушным, беспощадным, но и щедрым хронометром, что, хоть и скупо, но уделял, а вернее, дарил ему возможность любоваться чужим покоем и свободно солировать в своей песне. «Он почувствовал, что снова сильно опьянел, и все опять тихо закружилось перед глазами, но при этом он снова посмотрел на часы и установил, что у него осталось всего три минуты, чтобы петь и быть счастливым, и затянул новую песню: └Инсбрук, я должен тебя покинуть“». Иными словами, хронометр пробил срок и перестал быть ему нужен. Ибо солдат уходил в унылое и страшное пространство той самой «гнусной войны», где время безразлично, безлико, безлюбо и бесчеловечно. «И все трое венгров смотрели ему вслед, когда он открыл наконец дверь и пошел по каштановой аллее, которая вела к вокзалу и была погружена в бесценные зелено-синие сумерки, прямо созданные для того, чтобы обниматься и целоваться». И эти последние слова рассказа настольно изобразительно и психологически чутки, что кажется — пойди в воображении этой аллеей вслед за солдатом, непременно услышишь песню. А сквозь песню — слезы.