Взгляд в зеркало языка
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2015
Споры о девальвации слова прошли как-то сами собой. Даже очередная мусорная предвыборная кампания, в которой партийные платформы не отличаются одна от другой, вызывают разговоры об отсутствии идей, а не о недоверии к слову.
Словарь наш по-прежнему пополняется за счет английского, но мало уже кто видит в этом угрозу гибели языка родного. Более того, социальные сети, выдержав нашествие «медведов», начинают бороться за правила грамматики — ошибки друг у друга исправляли даже те, кто собирал интернетовских союзников на митинги. И еще одна деталь: на последней ярмарке нон-фикшн, в отличие от прошлой, не было стендов с электронными книгами. Тысячи посетителей и издателей сделали свой иррациональный выбор в пользу книги бумажной. Самое время поговорить не о девальвации, а о качестве слова. И о длящемся веками противопоставлении Слова и слов.
Вопрос этот не специально лингвистический, скорее философский. Отправная точка для рассуждений — первая строка в Евангелии от Иоанна: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». В обыденное сознание это до сих пор вносит смущение и путаницу. Ликбез в этом деле небесполезен, поскольку может прояснить нечто не только в тайне сотворения мира, но и объяснить многое в приключениях слова человеческого.
Тут не обойтись без древнегреческого термина «логос». Он означает одновременно «слово» как «высказывание» и — «смысл», «понятие», «основание». При этом «слово» внутри термина «логос» является не чувственно-звуковым, а исключительно смысловым определением. Если верить Аверинцеву, все мы попали в ловушку парадокса, по невежеству и охлократической тяге к легким решениям превратились в простодушных буквалистов. Гераклит использовал внешнюю созвучность термина «логос» «с житейским обозначением человеческого └слова“, чтобы в духе иронического парадокса подчеркнуть пропасть между Логосом как законом бытия и неадекватными ему речами людей». Мы, как видно, зацепились за этот крючок, и даже самые просвещенные головы на ТВ призывают бережнее обходиться с родным языком, потому что, мол, как известно, в начале было Слово. Деталь, достойная человеческой комедии.
Иначе говоря, Слово в Евангелии — это смысл, представление о целом, акт воображения, который предшествовал созданию мира. Так великие архитектурные ансамбли возникают сначала в воображении зодчего и только потом облекаются в камень. Так рождаются живописные полотна и музыка. И роман, прежде чем отправиться на поиски слов, существовал уже в сознании автора. И не в форме слов, замечу, но в неких образах, представлениях, мотивах, смыслах. Все, что существует, все, что стало, уже до этого было. Не об этом ли и строки Мандельштама:
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
Так или иначе слово вторично по отношению к чувству, мысли и представлению. Таков, хочется сказать высокопарно, порядок вещей от сотворения мира. Следовательно, человек, произносящий слово, которое не обеспечено переживанием мысли, нарушает закон. Он не просто болтун, пустобрех и обманщик, он — преступник. В отчаянии перед сознанием такого массового преступления Гамлет и произнес свое знаменитое: «Слова, слова, слова…»
Человеческие слова по определению, даже в метафорическом смысле, не могут подлежать сравнению со Словом из Евангелия, поскольку они рождены только индивидуальным опытом и не способны быть свидетелями целого мира. «В свете Логоса мир есть целое и постольку гармония, но обыденное сознание ставит свой частный произвол выше └общего“ и по-разному оценивает равно необходимые части целого. Внутри этого всеединства └все течет“, вещи и даже субстанции перетекают друг в друга, но равным себе остается Логос — ритм взаимоперехода и законообразность их взаимоотношения…» (С. Аверинцев).
До некоторой степени с евангельским Словом сравнимо только художественное произведение. Художник, высвечивая доступную ему часть мира, всегда имеет в виду целое. Но даже и в литературе это целое проявляет себя не столько в отдельном слове, сколько в ритме, интонации или композиции. Можно сказать, что именно острое чувство тщеты слов — один из импульсов рождения поэзии, как ни парадоксально это звучит. Для того и надо выстраивать слова особенным образом, чтобы преодолеть ограниченный, частный смысл человеческого слова. Удается это немногим, но и они не соперники Богу и время от времени жалуются: «Как сердцу высказать себя? / Другому как понять тебя?» Или: «О, если б без слова / Сказаться душой было можно!»
Но мы эти высокие материи пока отставим. Об отношениях литературного слова с обыденной речью разговор впереди. А сейчас давайте о наших словах, словах, словах…
* * *
Итак, слово только знак того, что есть, — предмета, события, чувства. Предмет тоже (хоть тебе стол, хоть велосипед) был когда-то образом и мыслью, он был сначала придуман, потом сделан, потом получил имя. Это я к тому, что слово в любом случае вторично как по отношению к мысли о предмете, так и к самому предмету. Иначе говоря, оно не может выражать то, чего нет. Но именно потому же оно не может и исчезнуть само по себе, поскольку этому непременно должно предшествовать исчезновение того, что оно выражало. Поэтому бессмысленны жалобы на оскудение нашего словаря. Это значит лишь то, что сама жизнь стала на то или иное понятие, событие, предмет, переживание беднее.
Язык ведет себя как суровый господин, который ценит больше всего дело. Он никогда не будет украшением, сопровождением или аккомпанементом, он только отражает реальный опыт и служит необходимому. Да и мы сами не дураки, чтобы забивать голову лишними словами.
Значит, у нас стало меньше именно необходимых слов, и тут, видимо, есть над чем подумать.
Довольно часто говорят о том, что в языке чукчей существует около тридцати оттенков белого, в частности, для определения разного состояния снега. Стало быть, вывод: чукчи народ не столь слабо развитый, как принято думать, в чем-то и побогаче нас будут.
А зато у них нет танков, отвечают.
Пустой разговор.
Всякое сравнение хромает, это в том числе. Дело же в следующем: состояние снега чрезвычайно важно для промысла чукчей, это способствует их выживанию в суровых условиях Севера. Отсюда и такое количество необходимых слов. У нас они тоже есть, может быть, не так много: наст, поземка, крупа… При этом вот что интересно — самого по себе, вне связи, как общего понятия, слова «снег» нет ни у чукчей, ни у эскимосов. Для них оно не необходимо. О богатстве же в значении излишества, избыточности тут говорить и вообще не стоит.
Реплика о танках, с другой стороны, просто свидетельство глупого чванства. Развитие цивилизации и научно-технический прогресс никак не связаны с интеллектуальной развитостью отдельного человека. В большинстве своем мы потребители. Телевизор, компьютер, автомобиль придуманы кем-то. А для того чтобы нажать волшебную кнопку, особого ума не надо. Скорее уж напротив: именно техника является одним из условий нашего одичания. Когда для поддержания жизни общество в большинстве своем состояло из производителей, ему необходимо было гораздо больше понятий и слов. А сейчас слова рашпиль, надфиль, овин, струбцина перешли в разряд редких или специальных, школьнику за ними нужно теперь лезть в словарь. Мы в этом смысле напоминаем неграмотную бабку, которой внук объяснял, что такое электричество. «Все поняла, милый, вот только в толк не возьму — как это по проводам карасин течет?»
* * *
Язык живет сообразно с тем, как живут люди. Слова мигрируют в поисках лучшей доли. Купцы покупают за океаном товар и привозят в дом, где испытывают именно в этом товаре острую необходимость. Там вещи обтираются, приноравливаются к местным нуждам и вскоре уже воспринимаются как свои. Или выясняется, что купили их сгоряча, они остаются заморской штучкой и постепенно выходят из употребления.
Последние десятилетия мы отовариваемся по большей части в англоязычном мире. Так же поступает и язык. Это естественно, как естественно то, что рентген и саксофон носят имена своих изобретателей. Словарь наш обогатился английскими терминами и понятиями, и стоит ли комплексовать по поводу того, что струбцина или овин остались в арьергарде?
Разумеется, нет. Проблема в другом. Этот язык для большинства из нас остается птичьим языком. В компьютерной лексике (вроде слов «файл», «браузер», «аккаунт», «провайдер» и проч.) мы еще кое-как разбираемся, и то лишь в степени своей ограниченной компетенции потребителя. Термины юридические, экономические, политические, научные пребывают в нас по-прежнему в непереваренном виде. Они выражают реальные понятия, но мы относимся к ним как к иностранцам и про себя мечтаем, чтобы нам перевели на русский. То есть не столько они чужие языку, сколько мы в этом языке чувствуем себя чужими.
Слова и понятия, относящиеся к истории, в связи с упадком гуманитарного образования постепенно выходят из обихода. Учителя жалуются, что классику трудно объяснять ученикам не только на понятийном и образном уровне, но и на уровне лексики. Например, что значит у Гоголя слово «пасечник»? Ответ: «тот, кто пасет коров». Тут уж не до смыслов.
Между прочим, стоит отметить и обратную связь между словом и реальностью. Нет слова — нет как бы и явления. Но именно «как бы», потому что явление в действительности есть, оно существует, оно отсутствует только в нашем скукожившемся, не вполне правдоподобном мире.
Также с утратой представления об историческом опыте стирается смысл пословиц, поговорок и образных выражений. Они, как и литературные цитаты, попадают все-таки в сознание, но употребляются плоско или не к месту. А если прибавить к этому, что уголовная и блатная лексика, канцеляризмы и сленг пропитали речь не только обывателей, но и политиков, журналистов, — смесь получается гремучая. Все мы «ботаем на фене» с вкраплениями в нее Пушкина, старинных пословиц, англицизмов и гриппозной сыпи из гуманитарных слов.
Мы говорим на гротескном языке. Сатирические комедии не отражают этого только потому, что зрителей, способных оценить казусы и опухоли чужого для них языка, почти не осталось. Этим ситуация отличается от той, которая сложилась в 20–30‑х годах прошлого века, когда носители нормы были еще живы и могли посмеяться над новоязом в рассказах Зощенко. Котел кипел долго, сословные иерархии окончательно исчезли, профессиональные сообщества не имеют своих площадок, вертикаль ушла из общественной культуры, архитектурный призрак ее остался только у власти, между тем язык — единственное, что печально роднит власть с народом.
То, над чем смеялись и от чего морщились интеллигенты начала прошлого столетия, прочно вошло в обиход. Представьте себе, век назад новоприобретенными уродствами воспринимались такие выражения, как «в общем и целом», «целиком и полностью», «сегодняшний день», «пара лет» или произносимое в вопросительно-индифферентном тоне «какая разница». Проникшие в обыденный язык церковнославянские «сугубый», «доколе», «стезя», «во главу угла», «всё и вся». Военные термины «командные высоты», «фронт», «линия», «целевая установка», «сигнализировать», «установить связь», «держать курс». Из той же эпохи эмоционально-экспрессивные эпитеты величественности и колоссальности, которые вновь пригодились нашему депрессивному времени: «самым решительным образом», «небывалый», «титанический», «чудовищный». А вульгаризмы, а мешанина стилей!
Но это только начало разговора.
О двух русских языках
Преклонение перед речью народной — в крови у нашей культуры. Она и меткая, и образная, и гибкая, и живая, и, без отрыва от практического опыта, исполнена глубокой философии. «Великий и могучий» — это прежде всего о языке народа. Один из устойчивых мифов: русский писатель в эмиграции, вырванный из языковой среды, обречен на бесплодие. Герцен, Зайцев, Алданов, Шмелев, Бунин, казалось бы, блестяще опровергли этот миф, но низвергнуть его не смогли. Сколько страхов натерпелся тот же Бродский в первые месяцы американской жизни. Хотя он единственный, кто на взаимоотношения речи обыденной и литературной смотрел радикально иначе.
Пропасть между книжным и разговорным языком в России всегда была огромна. Алексей Ремизов бросал прямое обвинение: «…Вы, просветители наши, образовавшие наш литературный язык, книжную речь, вы подняли руку на русский народ: ваша машинка-грамматика оболванила богатую природную русскую речь!» Упрекал он и словоплетение изысканной до невразумительности церковнославянской речи, которая звучала для русского уха как латынь, и пришедшие им на смену немецкие периоды Карамзина — «как, что, который и потому что», и бледную французскую точность Пушкина. И хотя признавал, что весь мир заговорил по-русски благодаря Толстому и Достоевскому, все-таки восклицал вслед за «огненным Протопопом»: «Люблю свой русский природный язык…»
Даже старинным повестям XVII века Ремизов предпочитал подметные листы и свидетельства возмущенного очевидца, который, «забыв все правила, ляпнет и разведет └по-нашему“…». В высоком признании Аввакума Толстым и Тургеневым ему все же не хватало упоминания о «вяканье» — синтаксисе просторечия, который был ему дороже всего.
Сам Ремизов, стилизуя повествование под фольклорный сказ, писал изысканно и витиевато. Вряд ли проза его была внятна неискушенному читателю, у которого он якобы учился. Да и такой не последний знаток народного языка, как Бунин, высказывался неодобрительно по поводу манеры «набирать пестрые коллекции забытых областных слов и составлять из них какой-то дикий язык, выдавая его за старорусский». (В последний раз подобную работу, и снова, на мой взгляд, без успеха, провел Александр Исаевич Солженицын.)
Пафос Ремизова выглядит, конечно, чрезмерным, но проблемы это не снимает. Мы не найдем в русской литературе ни одного крупного писателя, который не высказался хотя бы однажды в духе Ремизова, не впал в отчаяние от упорядоченности и излишеств литературного языка и не попытался взорвать его синтаксисом просторечия.
* * *
Достоевский считал естественным выражение «обучиться языку», потому что высший класс оторван от народа, то есть от живого языка, а «язык — народ, в нашем языке это синонимы, и какая в этом богатая, глубокая мысль! <…> Чтобы усвоить себе этот русский язык… надо непременно еще с детства перенимать его от русских нянек, по примеру Арины Родионовны <…>. Затем уже в школе непременно заучивать наизусть памятники нашего слова, с наших древних времен — из летописей, из былин и даже с церковнославянского языка, — и именно наизусть, невзирая даже на ретроградство заучивания наизусть».
Внимательный читатель заметит, что пафос Достоевского отличается от пафоса Ремизова. Одно дело учиться, другое — буквально следовать. К тому же Достоевский предлагает учиться не только у устной речи, но и у письменной, не исключая и церковнославянскую.
Между тем вопрос «учиться или буквально следовать» совсем не риторический и не исключительно стилистический. Потому что учиться следовало не столько языку, сколько отношению к миру, мудрой повадке обращения с вещами и понятиями и в первую очередь истинной религиозности. Характерен раздраженный диалог между Достоевским и графиней Висконти. Достоевский кричал в гневе: «Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику — он вас научит!» — «Но чему же он меня, в самом деле, научит?» — «Всему!» — «Как всему?» — «Всему, всему, всему…»
Но и при этом прямо следовать народному языку Достоевский не желал. Для своей прозы он изобрел патетическую скороговорку городского мещанина, казусно пропитав бытовую речь иностранными словами и неологизмами.
Более последователен был Лев Толстой. Это еще даже слабо сказано. Толстой любил всякую мысль доводить до конца, то есть до дела, и нередко — до абсурда. Если нравственная правда в мужике, который имеет дело с землей и производит хлеб насущный, а не копается в своей душе и не забивает ум абстракциями, то и писать надо на его языке. Толстой решил радикально изменить «приемы своего писания и язык». В это время он увлекся «Азбукой» для детей. Дидактика и простота включенных в нее рассказов естественна: «У одного человека была корова; она давала каждый день горшок молока. Человек позвал гостей. Чтобы набрать больше молока, он десять дней не доил коровы. Он думал, что на десятый день корова даст ему десять кувшинов молока.
Но в корове перегорело молоко, и она дала меньше молока, чем прежде».
Практическая дидактика в этом рассказе выглядит странно, если иметь в виду, что книга обращена к крестьянским детям, которые знали, что не только молоко за неделю перегорит, но и недоенная корова сдохнет. Разве что он давал им повод посмеяться над глупым крестьянином. Но предметная речь, короткие предложения — все кстати. Дело, однако, в том, что в рассказах для маленьких Толстой только опробовал манеру изложения для больших: «Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин. Пришло раз ему письмо из дома. Писала ему старуха мать».
Осознал ли когда-нибудь граф, что к народу он обращался точно так же, как к детям? Факт, впрочем, остается фактом: мир уже больше века зачитывается не этими опытами «народной» прозы, а его «дребеденью многословной».
* * *
Повторю, однако, еще раз: все не так просто. И переворот, совершенный в прозе Толстого, не причуда гения. Народная правда — устойчивая мифологема русского сознания. Русский художник острее, чем западный, чувствовал опасность индивидуализма. Раз создателем и носителем языка является народ, а язык старше любого поэта, значит, приобщение к языку и даже преклонение перед ним — естественный жест художника.
Есть причина и чисто эстетическая. Литература, как любое искусство, нуждается в порядке. Здесь не только грамматика, но и стилистические каноны, жанры, сюжет, композиция, ритм. Являясь вначале условием игровой свободы, постепенно правила начинают мертветь и превращаться в препятствия. Слово, прижившееся в обиходе, для литературы еще долгое время остается новым, несет в себе признак вульгарной экспрессии. С переменами в жизни накапливается критическая масса таких слов, выражений, понятий, интонаций. Тогда в литературе происходит взрыв. Она вдруг понимает, что опаздывает, мертвеет, теряет контакт с читателем, ей требуется обновление.
Контакт с читателем — вот необходимейшее условие. Литература без читателя явление почти аномальное. Лев Толстой определял искусство как одну из форм общения. Его советский однофамилец Алексей Толстой однажды задался вопросом: если бы писатель оказался на необитаемом острове и знал, что до конца своих дней не увидит людей и все им написанное никогда не дойдет до читателя, стал бы он писать? И сам себе отвечал («опровергая» ответ Виланда, пересказанный Баратынским): конечно, нет! «Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс — вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество».
Наконец, существует еще одна причина такого «опрощения», о которой выразительно писал Осип Мандельштам: «Есть великая славянская мечта о прекращении истории… Еще недавно сам Толстой (Л. Н. — Н. К.) обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать └просто“ жить. <…> Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости населил └простой“, └Божий“ мир, и наконец остаются наедине, без докучливых посредников, двое — человек и Вселенная:
Против неба, на земле,
Жил старик в одном селе…»
Кстати, эти строки из начального четверостишия «Конька-горбунка» долгое время приписывались Пушкину, который редактировал сказку Ершова. Важно, однако, что цитата взята Мандельштамом из сказки, в которой отразилась устойчивая мечта-утопия.
Тут сказался и руссоистский образ «золотого века», представление о доброй природе человека, в жизнь которого зло, жадность, корыстолюбие были привнесены цивилизацией. Первобытные люди невинны как дети. Это рифмуется с евангельским: «…если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». Не случайно, стало быть, Толстой складывал рассказы для взрослых так же, как для детей. В простоте крестьянина, так же как в наивности ребенка, мудрость, которой нет в соблазненных и исковерканных цивилизацией людях. Цивилизация почти не коснулась крестьян, потому и «золотой век» надо искать здесь, в нетронутой патриархальности, неподалеку от городов и помещичьих усадеб.
* * *
Миф о «золотом веке», тенденция к «опрощению», ставка на правду народа, желание освободиться когда-нибудь от лживых пут цивилизации живы и по сегодня, хотя история сделала не один крутой разворот и прекращаться не собирается. Патриархальный уклад исчез не менее стремительно, чем девственные островки природы. Любовное отношение к своеобразию мужицкого языка сменилось сетованием на поголовную безграмотность. Место народа заняли массы, состоящие из скверно образованных людей. Склонение числительных превратилось в национальную проблему, которую большинство и не думает воспринимать как проблему. В примитивно-письменном компьютерном общении потерялся навык ударений, а речь журналистов напоминает язык Маугли, получившего образование из репродуктора в соседней деревне. Какое уж тут своеобразие? В прошлом письме я говорил о том, что прежде слова исчезает явление, которое оно выражало. Наша жизнь стала эмоционально беднее, на что редукцией тут же откликнулся язык. Шутка о корове, которая все понимает, только не может сказать, относится к нам. Наивно, однако, полагать, что гамма переживаний косноязычного, редуцированного человека остается столь же богатой. Ничего подобного! Переживания его так же убоги, как и его язык. Это не относится разве что к детям. Но школа поэтому и есть время уникальных возможностей. Сначала ребенок действительно и чувствует и понимает, но не может сказать. Если упустить этот момент, не научиться оформлять в слова мысли и чувства, во взрослом возрасте уйдут и они, и человека даже не будет терзать мука невыраженности. Станиславский называл штамп неоправданным изнутри жестом. Мы общаемся смайликами и эсэмэсками, покупаем открытки с готовым текстом отштампованного поздравления и при этом думаем, что совершаем не только внешний, но и внутренний жест. Он называется «знак внимания». Наивные. Мы просто штампованный, массовый продукт. Шампиньоны. Когда шампиньон в мундире, вчерашний троечник, начинает докладывать про «человеческий фактор», «двух и более погибших», «на бытовой почве», «повлекшее по неосторожности» или «превышение полномочий», поздно от него уже требовать внятности и искренности. Школа упустила, а в должностные обязанности это не входит. Мы говорим «привет», «пока», «всё о’кей», «до связи», «ты молоток», «я в шоколаде», воображая, что мы глубокие, но легкие люди и дело не в словах. Если «я тебя лю», то это уже явный перебор сентиментальности, хотя и с налетом иронии. Литература со своими сложноподчиненными предложениями в который раз не поспевает. Но она старается — догоняет, обгоняет, заглядывает в глаза, приноравливается, как и велит рынок, к массовому читателю. Ведь он в очередной раз прав. Читатель, правда, тоже уже поскуливает, тоскует по чему-то иному, однако, бедный, не может выразить, по чему именно. Есть ли выход из этой ситуации? Есть. Вернее, есть два выхода. О них в следующем письме.
О языке революции и революции языка
«Всемирно-историческое значение» Октябрьской революции — не выдумка советской пропаганды. Все мы, нравится нам это или нет, продукт культурных и психологических последствий этой революции. В 20‑е годы прошлого века изменились образ жизни и язык миллионов наших отцов и прадедов. Когда известный критик спросил соседа, вернувшегося в сороковые годы из эмиграции, что общего между той Россией, которую он покинул, и той, в которую вернулся, тот ответил: «Снег».
Иосиф Бродский считал, что советская литература не пользуется спросом на Западе, потому что западный читатель не способен войти в контакт с бытом, устройством и нравами советского общества. Домоуправ, жэк, колхоз, обком, коммуналка, поставить на вид, выговор с занесением, шефство, ударник, несун, взять на поруки и прочее и прочее — это не просто слова, трудно поддающиеся переводу, но знаки особого жизненного уклада. Таинственная советская душа.
Жизнь изменилась роковым образом. Люди в один миг стали жителями утопии, о которой давно мечтало человечество и которая наконец осуществилась в виде народного государства. Толки о народе-богоносце уже не могли согреть душу интеллигента, поскольку народ послал и эти толки, и саму интеллигенцию на синтаксисе и лексике просторечия, которое так ценил Ремизов.
То, что партийная бюрократия фактически присвоила себе власть народа, в контексте нашего разговора дела не меняет. Пролетарское происхождение было льготным билетом на карьерную лестницу. Подавляющее большинство руководителей разного ранга не только управляли, учили, унижали и убивали властью народа, но и сами были плоть от плоти этого народа. Самодурство и ожесточенность вчерашнего бедняка были откровеннее, чем самоуправство прежнего законника, в них чувствовался сладостный экстаз, который бывает у поротого, получившего в руки плеть. Беспокойная мысль о самозванстве нуждалась уже не столько в законе, сколько в идеологии. А в ее афише красной строкой шли слова: служить народу.
* * *
Михаил Михайлович Зощенко дебютировал девяносто с лишним лет назад, в 1922 году. Можно сказать, на заре советской утопии. Об истинном смысле пути, который он проделал в литературе, у широкого читателя представление до сих пор не просто приблизительное, а превратное. Видится это обычно так: сначала всенародная слава сатирика и юмориста, потом ждановское постановление, опала, бедность и забвение.
Было, разумеется, и то и другое. Но к логике и смыслу творческой биографии это нас ничуть не приближает.
Уже и современные Зощенко критики догадывались, что имеют дело не с простым пересмешником. Правда, некоторые при этом полагали, что в юмористических рассказах его скрывается бичующая сатира Свифта, целящая не в одни только социальные пороки, но и в саму природу человека. Они ошибались так же, как прочие, только в другую сторону.
Мой собственный читательский опыт в данном случае нельзя считать удачным. Я большими порциями проглатывал слабоумно потешные байки рассказчика, восхищался курьезным совмещением канцеляризмов и патетики, но насыщение происходило до обидного быстро и оставляло по себе чувство не веселья, а гнетущей тоски. Не от уродливого мира, а от самоуверенной повадки низколобого рассказчика, который не сомневался, что мир устроен именно так, и как будто зазывал меня в свою веселую компанию. Я подозревал, что он не смеется над своими героями, а любуется ими и что автор с ним солидарен. Однако дворянское происхождение автора и опыт боевого офицера говорили о том, что этого не может быть. Я снова принимался за рассказы — и снова с тем же результатом.
Две книги внесли некоторую ясность в мое восприятие Зощенко: «Поэтика Михаила Зощенко» Мариэтты Чудаковой и «Пришествие капитана Лебядкина (Случай Зощенко)» Бенедикта Сарнова. Однако смущение все же осталось.
* * *
Зощенко считал себя первым пролетарским писателем. Вернее, он писал, как должен был бы писать, по его мнению, первый пролетарский писатель, которого пока не было. Он был исполняющим обязанности. Формулировка двусмысленная, положение шаткое хоть с юридической, хоть с обычной человеческой точки зрения. В литературе — уникальное, аналогов, кажется, нет.
Почему, казалось бы, не прямо пролетарский? Это как раз просто: дворянское происхождение. Читай, и мировоззрение и мироощущение тоже. Воспитан был в старых традициях, на классической, между прочим, русской психологической прозе и поэзии. Пролетарским быть никак не мог.
Тогда зачем пролетарский? А вот тут сложнее. Предположение, что Зощенко, как многие и многие, исправно следовал линии партии, следует сразу отбросить.
Михаил Михайлович искренне удивлялся, что вокруг него все продолжают писать так, как будто ничего не произошло. Между тем перемена была очевидна и, он был уверен, необратима. Интеллигенты, продолжающие жить в изящном, но выдуманном мире, карикатурно и уныло сходили со сцены. Новый читатель говорил, двигался, чувствовал и думал иначе. Он, как и Зощенко, знал, что жизнь устроена проще, обиднее и не для интеллигентов. Продолжать писать психологическую прозу в духе Достоевского и Толстого значило обращаться к фактически уже не существующему читателю. Честная логика и чувство актуальности делали для него этот путь невозможным. Всенародная любовь, огромные тиражи и гонорары тоже, конечно, грели, но не они были главным.
Понятие народа, с уничтожением сословий, унификацией быта и гражданских прав, превратилось в фикцию. Но советская власть свою социалистическую пирамиду и строила на мнимостях и идеологических, как сказали бы теперь, симулякрах. Прибрала к рукам она и свойственную русской литературе идеализацию народа и простого человека. Его надо было уважать, любить, брать в пример и клясться ему в вечной верности. Эдакое торжественное венчание, за которым скрывался брак по расчету: всякое беззаконие легче усваивалось, если шло с приправой «именем народа». Прежний порыв или, может быть, соблазн теперь превратились в государственное установление, которое не нуждалось больше ни в искренности, ни в смысле.
Зощенко, однако, и здесь не был солдатом партии. Народ он не поэтизировал, смотрел на него трезво и прямо. Вряд ли любил. Разве что по-христиански, как любят свою участь и тех, кто ее разделяет. Выбор был скорее прагматичен: это был реальный читатель, а другого, по существу, не было. Вот тут мы и подошли к удивительному и трагическому фокусу Зощенко или, как сказал Бенедикт Сарнов, к «случаю Зощенко».
* * *
Открыв любой рассказ Зощенко, мы ни на секунду не усомнимся, что имеем дело с комическим. Герои его думают междометиями, лексически разнородные слова сталкиваются, одно слово заменяется другим, почти синонимом, но в сторону клоунского преувеличения, веселящий узор из «лишних» слов, а при этом умопомрачительно важная патетика, и рядом — крохоборское стремление к точному изъявлению чувств.
Нет сомнения, что новый, зощенковский читатель говорил именно на таком языке. Характерно, что Платонов, речь которого строилась схожим образом, Зощенко не любил. Он добывал из этого языка не казусную эквилибристику, а поэзию. Но язык Платонова остался одиноким феноменом — заразным для литераторов, однако продолжения не имеющим. Языком Зощенко заговорила страна.
Литературно подготовленный читатель восхищался в Зощенко именно этой тонко изготовленной и точно уловленной несуразицей. Простой читатель относился к автору серьезно, как к властителю дум, а сочувственно смеялся только над комичностью самих ситуаций и положений. Зощенко составил целую книгу из писем читателей, которые делились с ним своими проблемами. Этими читателями он дорожил и противопоставлял их критикам, которые видели в его рассказах лишь пустяки и комикованье.
Вот этот момент и вызывает до сих пор смущение у меня. Что Зощенко не выслуживался перед искушенным читателем и не просто комиковал — несомненно. При этом получалось смешно. Да, он несколько пародировал не только героев, но и выдуманного им пролетарского писателя. А как он еще должен был поступить, если сам таким писателем не был и в природе его пока что не существовало? Но при этом он честно вживался в свой образ, перенимая не только стиль его, но взгляды и ощущения.
Метаморфоза нешуточная. Интеллигент видел в нем блестящего, переимчивого стилиста, а писатель в это время производил в себе отнюдь не сценическое перевоплощение. В той же простоватой, нелепой манере писал он письма Горькому, исторические повести и автобиографические книги, в которых подвергал свою жизнь беспощадному самоанализу. Но дело опять же не в манере, а в сущностном изменении. Возможно ли оно?
Вот в этом и смущение, это и вопрос, на который нет ответа: возможно ли такое изменение? Неужели Зощенко всерьез считал, что писатели прошлого только накрутили всякие чувства и переживания и тем самым соврали против реальной жизни, которая значительно проще?
«Это рассказ насчет того, как однажды через несчастный случай окончательно выяснилось, что всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика. И что в жизни действителен только настоящий материальный подход, и ничего, к сожалению, больше». Юморит здесь автор или с помощью рассказчика исповедуется? Согласитесь, вопрос не пустяковый. И ответ для большинства поклонников веселого Зощенко неожиданный: исповедуется. Просто, как писал по этому поводу Сарнов, жили себе люди «спокойно, пребывая в полной уверенности, что любовь существует и душа существует. И человек есть какое-то необъяснимое явление. И вдруг произошел несчастный случай, благодаря которому выяснилось, что человек — это кости и мясо».
Таким несчастным случаем для самого Зощенко была революция.
* * *
След этого трагического перевоплощения, попытки превратить роль в натуру и спеть в унисон с массами остался теперь лишь в редких исследованиях его прозы да в мучительном лице автора. Попытки подобного перевоплощения и желания принести пользу в истории нашей литературы были (самые яркие — у Гоголя и Толстого), но такой последовательной, как у Зощенко, не случалось никогда. Противоположная позиция, об этом я уже говорил, была у Иосифа Бродского. Он считал, что «если главным отличием человека от других представителей животного царства является речь, то поэзия, будучи наивысшей формой словесности, представляет собой нашу видовую, антропологическую цель». Вывод из этого следовал не менее категоричный. Бродский полагал, что хотя в последнее время «распространилась идея о том, что поэт должен слышать глас толпы, выражать его и подражать ему, чтобы быть понятым лучше, на самом деле вовсе не поэт должен говорить языком толпы, а толпа должна заговорить языком поэта». Если бы мне пришлось выбирать, под каким из этих крайних случаев подписаться — под «случаем Зощенко» или «случаем Бродского», — я, несомненно, выбрал бы последнего. Но реальный опыт взаимоотношения литературы и жизни располагается, видимо, между ними. Бунин считал, что литературный язык призван упорядочивать и очищать народную речь. Приподымать и обогащать ее, добавил бы я. Но и за счет нее постоянно обогащаться. Это само собой. А вот есть ли у читателя желание напрягаться и учиться у литературы? Или замусоренное, кривоватое зеркальце, которое в любую минуту можно достать из кармана и убедиться, что все родные прыщи на месте, больше говорит его тщеславию и самолюбию?
Даже в сердце пламени — мрак
Скрепленные птичьей слюной ласточкины хижины, кавказы Нью-Йорка, солнечная ржавчина замоскворецких окон… Куда уходят от меня эти караваны верблюдов, пролезшие сквозь игольное ушко моей фантазии?
Все смешалось и при этом стало первобытно ясным. В том смысле, что «воздух дрожит от сравнений». Каждый с каждым готов поменяться местами, не рискуя потерять свое.
Даже в сердце пламени — мрак. Но ничто не отменяется. Как в воспоминании. И все хотят друг другу понравиться. Чайник всякий раз закипает другим голосом, подпевая тайным мыслям хозяйки.
Семья — кровосмешение религий. При этом каждый почему-то хочет попасть в собственный образ, чтобы умереть.
Ночью, между снами, прислушиваясь к весне за окном, хочется спросить: «Вы уже попи`сали?» Так мы все сроднились. Тащишь за собой день, как складную кушетку для послеобеденного сна, да потом и забываешь ее под кустом.
Заваривая пустырник, думаешь пусто: «Любовь равняется проплеванному году. Сколько это будет в деньгах?»
После флорентийского застолья набегают дряблые, подсмотренные в щелку сны. В них раздеваются овощи, перекатываются с боку на бок и отдаются друг другу в поцелуях…
Вчера на таможне не пропустили звон бубенцов издалека, вероятно, чтобы подорвать процесс конвергенции культур. Эксцессы прогресса обыкновенно способствуют повышению цен на палех.
При этом знаю, что за меня кто-то расплачивается, потому что всегда расплачиваюсь за других.
Кто долго смотрел на звезды, не должен заводить семью. И наоборот.
Живу так, как будто уже побывал в бессрочной командировке. С отчетом тяну. Скучно. Потому что ничего, в сущности, особенного. Гениальное фольклорное воображение, как всегда, обмануло.
Дома типовые. Кашка на газонах. В углу лесного парка водопад «Волосы Вероники». В горах — коралловая изморозь на камнях густо покрыла отпечатки древних ракушек.
Прикоснуться к кальяну на углу — червонец по довоенному курсу. Любовницы Калигулы — за рупь в каждом переулке. Трактир «Брежневская дача» в стиле «о-хо-хо». Юные графоманы на пушкинском лугу. Постмодернизм раздражает.
Сам Александр Сергеевич стал желчен и замкнут. Из вызова обществу водит дружбу с рыцарем Ламанчским, который в свою очередь курирует местную психушку для интеллигентов.
Толстой затворился в городской библиотеке и штудирует труды Солженицына — готовится к интеллектуальной дуэли. По утрам вышагивает километры, не разбирая дороги и сбивая палкой с трав росу.
Гумилев каждый вечер ставит Блоку штоф водки и учит писать стихи. Закусывают соловьями.
Эйнштейн посвятил себя исключительно музыке и не преуспел. С Ньютоном уже лет сто как не здоровается. Тот заведует монетным двором и ничего не помнит.
Неважно с женщинами. Большинство их сидит в нейтральной зоне. Им шьют срок за контрабандный провоз неувядаемой красоты. Знакомцы тем более не радуют.
Бессмертие, судари, так же губительно, как чрезмерная роскошь. Главное — никакой стеснительности. Ад — легализованный грех.
Я вернулся в тесноту запретов и надеюсь еще пожить. Здесь, по крайней мере, еще есть место идеалу. Хотя жизнь во все, конечно, вносит свои коррективы.
Мой приятель, например, еще в детстве решил, что не будет курить. Тем не менее всегда видел себя в будущем с сигаретой. Потому что всегда видел себя в будущем худощавым веселым валетом с усиками. Образ был позаимствован с игральной карты. Придумал: курить будет только для картинки, то есть не взатяжку.
Вышло немного иначе. Он рано полысел, был склонен к полноте и курил не менее двух пачек в день.
Что же после этого прикажете — не мечтать?