Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2015
Эпизоды. Диалоги. Размышления
Только эпизоды, только вспышки памяти. Диалоги или картинки, по преимуществу черно-белые. Редко цветные, раскрашенные собственной фантазией. В доме не было ни цветного ТВ, ни тем более цветных фотоизображений. Все запомнилось черно-белым. Раздумья о прожитой жизни красками не раскрасишь, хотя (поверим мемуаристам) воспоминания и живее и красочнее, чем сама жизнь. Цветные вкрапления — это редкие сигналы природы.
Папа — разный, но устойчив запах папиросного дыма, смешанного с лавандой. И постоянен стрекот пишущей машинки под аккомпанемент глушителей, разрывающих приемник. Папа не может работать в тишине. Это у него после войны. Когда не было радиоприемников, вещал громкоговоритель-тарелка.
Я росла под радио и пишущую машинку. Запомнились папины руки в черных, трудно смываемых следах ленты «Пеликан». Чтобы их смыть, надо ждать очереди в ванную комнату.
Может, оттого он так безропотно переносит свой проходной «кабинет» в новой квартире. Все-таки без соседей. У папы никогда не было своей комнаты. Ни в коммуналках, ни в отдельной квартире. Никакой злой воли — просто так было устроено наше последнее жилище, куда въехали три поколения одной семьи. Родители долго вычерчивали план будущей декоративной перегородки, она же огромный стеллаж, вместивший добрую половину библиотеки. Вдохновились отчасти кабинетом Пушкина на Мойке.
«И вас не будет и нас не будет, — приговаривали питерские умельцы из бывших, — а красота останется». Перегородка сразу придала комнате театральность. Ее разглядели и Акимов, и Товстоногов, и даже однажды, когда знаменитый Паневежисский театр гастролировал в Ленинграде, посетивший нас Мильтинис. Папина территория могла прикинуться рабочим кабинетом. Массивный письменный стол с канделябрами, доставшийся от дедушки, диван и кресла. Могла сыграть роль гостиной — журнальный столик, напольная ваза с цветами. А по редким случаям обернуться столовой со старинным раздвинутым от окна до дверей столом, белой скатертью и начищенными приборами. И ни малейшей имитации или «наигрыша» — все «роли» сыграны с полной достоверностью. А каково родителям было жить в этой декорации (работать, болеть, принимать гостей), я пойму и до конца осознаю много лет спустя.
Когда стало совсем тесно, папа исправно писал заявления с просьбой разрешить ему построить однокомнатную квартиру для замужней дочери. Также исправно отказывали. А однажды нас пригласили на заседание жилищной комиссии в пер. Антоненко. Пригласили папу, и я его сопровождала. Дома предчувствовали недоброе. На этот раз не просто отказали. А прочли лекцию-наставление, как замечательно и успешно он работает в проходной комнате. Пожелали написать еще столько же хороших книг. Лицо у папы было серое. Он не промолвил ни единого слова. Ночью приезжала «скорая».
Оглядываясь далеко назад, вижу наш патриархальный стол, тепло и уют от притертых друг к другу близких людей. Нас было немного, но папа по-детски радовался, перечисляя свои семейные звания. Сохранился его экспромт по случаю встречи Нового, 1968 года:
В сей год, по исчислению новый,
Приветствует, ни дать, ни взять,
Вас МУЖ (изрядно бестолковый),
ОТЕЦ и ТЕСТЬ (весьма суровый)
И… (наипреданнейший) ЗЯТЬ.
Красочная лексика родственных связей, кажется, ни в каком больше языке не существующая.
Свой первый обширный инфаркт папа перенес в Заполярье в 1945 году. Его и после этого не хотели демобилизовать — уговаривали остаться в части в какой-то должности, связанной с культурой. Не то в библиотеке, не то при газете. В результате папу демобилизовали только в марте 1946-го по медицинским показаниям. Когда начались загрудинные боли (стенокардия), увеличили дозу положенного ему спиртного. Так что инфаркт он заливал водкой, и в это лекарство надолго уверовал. В Ленинграде попал к выдающемуся кардиологу — профессору Георгию Федоровичу Лангу. Еще при жизни Алмазова я передала в архив кафедры Института кардиологии (а Ланг был ее основателем) написанное мелким почерком заключение профессора. Он не увидел в папе долгожителя. Когда предложили обследоваться на инвалидность, папа удивился: «Я же не ранен и не контужен». Так и прожил не инвалидом с тремя инфарктами.
После госпиталя папа с размахом, то есть ежевечерне, утолял тоску по живому театру, возобновленным довоенным капустникам, бурному общению со старыми друзьями. В доме появился желтый абажур, непременный символ восстановленной жизни, и серый кот Федор. Папин любимец. Федор провожал папу до угла (мы жили на Спасской в бэльэтаже) и с достоинством возвращался. По утрам время от времени начали появляться молчаливые, усталые и всегда озабоченные женщины. Газеты (особенно «Вечерка») торопили рецензентов и в помощь им присылали стенографисток. После премьеры рецензия должна была появиться как можно быстрее, желательно — назавтра. Папа диктовал текст почти без пауз. Федор посторонних не любил и забирался на самый верх стеллажа. Оттуда он зорко следил за происходящим. А однажды, увидев, как бедная стенографистка от волнения «заигралась» с носовым платком, спикировал прямо на стол. Несчастная женщина была в обморочном состоянии. Пока ее отпаивали валерьянкой, папа не отходил от кота — не повредил ли тот лапу.
Мною папа занимался редко и на свой лад. Когда он вернулся, я уже была школьницей, он и разговаривал со мной по-взрослому. Брал с собой, когда не с кем было оставить, на какие-то заседания. Знакомил с актерами, особенное впечатление производили на меня артисты с красивыми голосами — Ю. Юрьев, В. Полицеймако, Ю. Толубеев.
Я рано узнала, что театр — это не развлечение, а работа. У артистов своя работа, у тех, кто в зале, — другая. На каникулах меня постоянно отправляли в театр, и администраторы усаживали на откидное сиденье под названием страфонтена. Выдержать сидение без спинки было и вправду тяжкой работой. В антракте сочувствующие капельдинеры приходили кто с конфетами, а кто с мороженым и непременно отводили к себе, давали посидеть на стуле или на диване. Иногда находилось место в ложе, откуда было увлекательно разглядывать и зал, и люстры и плафон. Но я все равно решила, что театр никогда не станет моей работой. И в Театральный институт отказалась поступать категорически.
Однажды я посетовала, что все девочки ходят в какие-нибудь кружки во Дворец пионеров. Талантов, правда, у меня никаких не было. И у папы возник план отдать меня в студию художественного слова, которой руководила его давняя знакомая Мария Васильевна Кастальская. Замечательная актриса и выдающийся педагог. Принимала меня комиссия, и папе разрешили присутствовать. «Ты готовишь уроки и вдруг чувствуешь, что на кухне что-то горит, — объяснила задание М. В. — Что ты будешь делать?» Никакого представления об этюдах у меня не могло быть — я и слова такого не знала. Но детский игровой инстинкт сработал безошибочно. На мне была школьная форма, и я начала размахивать передником, чтобы разогнать дым, бросилась открывать воображаемое окно, безуспешно пыталась погасить примус и т. д. Папа явно волновался. По дороге домой он робко сказал: «Видишь, как это трудно, но ведь интересно? А потом будет еще интереснее». Однако долго ходить на занятия не пришлось — я заболела скарлатиной и на месяц с лишним попала в больницу. Еще успела принять участие в юбилее Марии Васильевны в хоре юных поздравителей. «Голоса наши, громче звучите! Музыканты, приветственный туш! Есть прекрасное слово учитель — инженер человеческих душ». А «Лесного царя» навсегда запомнила с ее голоса, низкого и хрипловатого.
По выходе из больницы я увидела осунувшегося папу, похудевшую маму и грустного кота Федьку. Оказывается, папа в это время тоже лежал в больнице и маме приходилось каждый день мотаться между Кирочной (папа лежал в ГИДУВе) и детской инфекционной больницей на ул. Декабристов.
Наша жизнь сделала очередной крутой вираж.
На дворе 1949 год. В доме замолчал телефон. Каждый день в газете очередная статья с упоминанием папиного имени. Иногда с маленькой буквы, зато во множественном числе. Маму тоже уволили с работы. Необычное для мирного времени чувство голода. Я выхожу из класса, когда на переменке девочки разворачивают свои завтраки. В доме перестали появляться гости. Соседи удивляются, что не слышно машинки. Папа молча играет в шахматы со своим школьным товарищем Леонидом Кантором. Худой человек с потертым портфелем появляется у нас каждый день. Играют они подолгу. Потом пьют пустой чай. Чтобы чай казался крепким, в него добавляют соду. Папа ничего не говорит, но мы понимаем, как ждет он этого прихода. Прихода человека, которого самого только что отовсюду уволили.
Ко всем несчастьям еще пропал кот. После войны коты были предметом особой гордости и почитания. Мы уверены, что его украли. Папа не находит себе места, мы бродим с ним по окрестным дворам. Папа такой худющий, что пролезает даже между поленницами дров.
У мамы в руках шуршащая пачка квитанций ломбарда. Заложено, кажется, все, кроме абажура. По дороге в мрачного вида здание на 8-й Советской она рассказывает мне про вечного должника мистера Микобера. Диккенс — мамин главный утешитель и советчик. Я смахиваю слезы, но вовсе не из-за Микобера. Мне жаль мамину кроличью шубку, в кармане которой так быстро можно было отогреть озябшие руки.
Настоящим лучом света для меня становятся появления Юрия Сергеевича Юрского. Искрящийся юмором, исполненный жизненной отваги, он всякий раз устраивает мне один и тот же экзамен. Развернув свежую газету, строго спрашивает: «Чья ты дочь?» Уже зная, что за этим последует, я покорно отвечаю: «Безродного космополита». И начинается незабываемый спектакль. Свернув газету в трубочку, он грозно, как оратор на трибуне, стучит ею по столу. «Повторяй за мной. Я — дочь коммуниста и патриота». Он скандирует это нарочито громко, чтобы слышали шаркающие по коридору соседи. Даже папа выдавливает улыбку: «Спасибо, Борода, ты всегда был настоящим другом». В гости родителей больше не приглашали, но это было наименьшее зло из творящегося вокруг.
Тем более, что оставался дом, в котором всегда праздновали «день открытых дверей», уже на лестнице пахло пирогами, а на гостей строго, как сквозь толстые линзы очков поглядывали с застекленных стеллажей книги, кажется, на всех языках. Это был дом режиссера, драматурга и актера Леонида Федоровича Макарьева и его жены — актрисы Веры Алексеевны Зандберг, однажды и навсегда вдохновленных театром. Театром юных зрителей.
Бывает ли, чтобы такая изысканная, даже несколько возвышенная эрудиция, как у Л. Ф., интеллектуала и книгочея, сочеталась с демократизмом, не знающим никаких ограничений? Нас приглашали в этот дом довольно часто, уже не говоря о походах в ТЮЗ, где я пересмотрела Л.Ф. во всех спектаклях той поры. На фотографии в роли Крутицкого он написал лично мне: «Ириночке на память об одном └известном“ ей артисте».
Вскоре, по совету бывалых людей, папа уедет в Москву к своей сестре — Л. Л. Жуковой, тоже литератору, жившей с дочерью в десятиметровой комнатушке. Уезжать советовали все, чтобы не случилась беда, как с его другом и талантливым коллегой С. Д. Дрейденом, которого арестовали в одночасье.
Да и в семье уже свой мемориал, своя трагическая неизвестность. Незадолго до войны арестован муж сестры — одареннейший востоковед Д. П. Жуков, а с середины 1920‑х свои «срока» отбывает в ГУЛАГе старший брат отца — Марк Львович Цимбал. Его реабилитировали посмертно в 1987-м, когда никого из близких уже не осталось.
Из Москвы папа пишет нам с мамой по очереди длинные письма. Сегодня они звучат кафкианской смесью отчаяния и абсурда. В поисках работы он стучится в кабинеты каких-то пигмеев, привидевшихся ему великанами. Чиновников, от чьей милости зависит судьба нашей семьи. Они великодушно позволяют ему мечтать о поездке в Среднюю Азию, чтобы писать обзоры о тамошних театрах, и даже санкционируют сборник материалов о «великих» драматургах современности. То и другое оказалось утопией. По возвращении в Ленинград начинается рутинная, многожанровая «негритянская» работа. Папа пишет за своих любимых актеров. Гонорар они исправно возвращают, стараясь не заходить к нам домой. Неплохой знаток системы Станиславского, папа от статьи к статье, от книги к книге перевоплощается в их виртуальных авторов. Он дружит с актерами, искренне ими восхищается, для него они театральные боги. Иногда только удивляется той легкости, с которой они подписываются под его мыслями, произнесенными от их имени.
Может, в этом и состоит истинное перевоплощение!
Каждый из папиных героев стремился на свой лад поучаствовать в жизни нашей семьи. Сколько радости принес моим одноклассникам неповторимый дуэт — Ю. Толубеева и В. Меркурьева, сыгравших в школе «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Инициатором этого новогоднего подарка стал Толубеев, когда-то учившийся в одном классе с моей мамой в этой же школе. И грозившая мне двойка по математике чудесным образом обернулась тройкой. «Скажите спасибо родителям, что у них такие друзья», — пробурчит, не глядя на меня, грозная математичка.
Какую-то закулисную работу по защите отца проводил благороднейший Н. К. Черкасов. По его совету папе надлежало просто публично признать свои ошибки. («Какие, Коля?» — допытывался папа.) На следующий день в газете с негодованием написали, что невнятное раскаяние «космополита» Цимбала собравшихся не удовлетворило. Какая это была неравная сшибка. В результате папе пришлось утешать своего верного друга.
О папиной доверчивости, наивности и почти детской обидчивости слагались легенды. Его легко было разыграть, вызвать сочувствие, просто обмануть. Соседский сын так пристрастился к чтению, что папа позволял ему заходить и брать с полки что вздумается. Когда обнаружилось, что нет десятка редких книг, тот признался, что они перекочевали к букинистам. На вопрос, почему исчезли томики Анри де Ренье, он рассказал, что перечислял запомнившиеся названия, а букинист их выбрал сразу и назначил хорошую цену. «И ты ничего из этого не прочел?» — сокрушается папа. «Вос-спитатель», — со свистом сплевывает себе под ноги разгневанный отец воришки. И прибавляет еще какое-то слово. Но книги уже не вернуть.
В школе я очень плохо училась, и папиным невольным утешителем сделался однажды А. И. Бродский, отец будущего нобелевского лауреата. Случайно встретившись у нашего подъезда, они вступили в короткий диалог о нерадивых детях. Вернувшись домой и едва перешагнув порог, папа радостно объявил: «Наша хотя бы школу не бросает». С Александром Ивановичем у него были добрые отношения, и, как отцу, он ему от души сочувствовал. К сожалению, не дожил до триумфа его великого сына.
Но сочувствовал он не ему одному.
«Ты представляешь, как тяжело живется А.? — Папа называет имя народного артиста. — У них две домработницы — в городе и на даче, водитель на зарплате, бензин дорогой, а летом еще приходится держать садовника». Мама олимпийски спокойна: «Давай с очередного гонорара начнем ему помогать». В семейный лексикон прописных истин, по следам флоберовского, это так и войдет и станет крылатым выражением на букву «А». Папа обижается, что его не услышали. Конечно, богатым тяжелее. Нам этого не понять. У нас никогда не было ни движимости, ни недвижимости. Зато стихи Бернса про «честную бедность»
я уже знала лет с восьми, но жить от этого не становилось легче.
Еще с довоенных времен папа задумал большую работу «Пушкин и театр», собирал книги, материалы, обзавелся копиями уникальных эскизов. Много раз переделывал план и концепцию монографии. Подготовил заявку в издательство и даже получил аванс. Аванс этот ему дорого обойдется. А тщательно подобранные эскизы, не говоря уже об обширной литературе, остались дорогим напоминанием о несбывшемся. (Чего стоила популярная в свое время книга Н. Ашукина «Живой Пушкин» с автографом, адресованным другому пушкинисту — Д. Якубовичу?)
Начались телефонные звонки с требованием срочно вернуть аванс. Кроме монографии о Пушкине папа подписал еще договора на небольшие сборники статей, в один из которых должны были, кажется, войти его фронтовые очерки из армейских газет. Если не было денег на выплату аванса, предлагалась «гуманная» опись имущества, при которой «орудия производства» (пишущую машинку у литераторов, инструменты у музыкантов и, очевидно, кисти и краски у художников) не описывали. Родные и близкие друзья умоляли согласиться, но папа категорически отказался. Унизительно видеть в своем доме судебных приставов и недобросовестных оценщиков, унизительно объяснять их приход любопытствующим соседям. Родители влезли в кабальные долги и выплачивали их еще лет десять, до конца пятидесятых.
Армия изменила папу до неузнаваемости, не оставив ему почти ни одной богемной привычки. Отучила от привередливости в еде, от поздних вставаний, долгих телефонных перезвонов, опозданий и даже частых депрессий. На застеленной постели ни единой складки. В ящике стола рядом с самодельной финкой, подаренной ему солдатами, собственный набор иголок и суровых ниток. «Наверное, во мне проснулись гены моего деда, николаевского солдата», — как-то непривычно серьезно разъяснил он мне. Про этого деда (моего прадеда) я почти ничего не знала. А ведь благодаря 25-летней солдатской службе Осипа Цымбала из Донбасса его дети получили возможность жить и учиться в столице, преодолев черту оседлости.
У папы много приятелей — актеры, режиссеры, литераторы. Дружить с ним, кажется, необременительно хотя бы потому, что он никогда ничего не просит. Когда случалось совсем туго с деньгами, он «передоверял» эту миссию маме. А когда пришла пора заниматься моим трудоустройством, отказался раз и навсегда.
Его просят бесконечно по разным поводам — посмотреть спектакль, написать рецензию, поддержать на обсуждении, замолвить слово при поступлении в театр или в институт, не забыть поздравить малознакомых людей, за кого-то похлопотать, не говоря уже о выпрашивании неисчислимых контрамарок. Случился и такой памятный курьез, когда хоть и ненадолго, но папа стал знаменитостью в собственном дворе. На нашей тихой, малозаметной в ту пору улице вознамерились установить пивной ларек прямо против нашего дома. Кто не знаком с пивными ларьками 1970-х, никогда не сможет уловить вполне различимый, стойкий «аромат» времени. К папе явилась делегация с просьбой написать письмо в газету, под которым готовы подписаться все жильцы. Преж-де всего — женщины. Это было письмо и антиалкогольное — и в защиту, как сегодня бы сказали, экологии и ратовавшее за безопасность уличного движения. Водители соседнего молокозавода, развозившие огромные цистерны с молоком, не без воодушевления поглядывали на установку будущего ларька.
Письмо вышло убедительным, а главное, победительным. Ларек убрали, ликовали всей улицей, и папа еще долго выслушивал благодарности от незнакомых людей.
В последние годы научился отказывать. Исключение делал только для вечеров памяти актеров. «Это мой долг. У них слишком эфемерная профессия, от которой мало что останется», — объяснял он нам. Дома собралась целая коллекция почетных грамот от Театрального музея за эти устные воспоминания.
Таким же долгом он считает смотреть гастроли провинциальных и даже самодеятельных театров. Слово «провинциальный» не из его словаря. Он предпочитает периферийный. Слышу, как он объясняет по телефону: «Провинциальный иногда может прописаться прямо на Невском, у вас перед носом».
У него свой кодекс театрального критика. Никогда не уходить со спектакля, не обидеть актера (ему завтра снова предстоит выйти на сцену), отучить (меня, по крайней мере) от категоричных оценок. От домашних требовалось не произносить «нравится», а «запомнилось»… В любом спектакле всегда пытаться отыскать что-то живое, остающееся в памяти. Не бывает, чтобы такого не было.
Я не раз слышала от старых актеров, что в Цимбале они никогда не видели ненавистного им критика, но всегда товарища-единомышленника. В актерских фойе он действительно был своим, дорогой для отца реликвией был постоянный пропуск в Александринку.
Но дружба не отменяла нетерпимости, высказываемой в глаза. «Шура, вам это не к лицу». Слова, прилюдно адресованные А. Ф. Борисову после очередной премьеры по Софронову в режиссуре И. О. Горбачева, надолго запомнились старым александринцам.
А в ответ на попытку И. Горбачева как-то объясниться папа был непреклонен: «Ваше дело, Игорь, играть и только играть. Никем другим я вас не вижу».
Настоящим праздником становится не театральная премьера (это работа) и даже не посещение Филармонии. (Какое-то время мы жили по соседству с дирижером Куртом Зандерлингом, бежавшим из фашистской Германии. Из окна было видно, как он садится в авто, уже при бабочке. Бибиканье машины служило сигналом, что скоро выходить и нам.) Настоящий праздник для всех — это папин поход в Лавку писателей. Во времена тотального дефицита такая «прикормленность» пишущей братии украшала и облегчала жизнь. Папе нравится старомодное слово «лавка» и то, что она на Невском рядом с Аничковой аптекой. «Иду к Смирдину, обедайте без меня». Но главное, что его там ждут книги, которые при всех умопомрачительных тиражах он не смог бы достать другим путем. Дешевизна книг и их недоступность — один из парадоксов той жизни. Лавка — еще и что-то вроде клуба, где можно осторожно обменяться последними новостями. (А такая писательская привилегия, как Дома творчества, ждет, на мой взгляд, серьезного социокультурологического истолкования.)
После краткого ознакомления книги разносят по комнатам. Я уношу к себе поэзию и новинки зарубежной прозы. Папа мнется и что-то темнит, но мама точно знает, что на свою нехитрую «заначку» он умудрился отовариться в отделе старой книги. Выискал какой-нибудь раритет по Петербургу — очередные записки городового.
«Петербург — есть глубокая мысль, выраженная стройной и звучной речью». Не знаю, чьи это слова, но в папиных записях они попадаются неоднократно. Когда мы идем по Невскому, он перебирает дома, как книги на своем стеллаже, приучает меня к старым названиям улиц, объясняет их происхождение, часто называет владельцев домов. Боготворит Маяковского, помнит связанные с ним здания, но улицу, на которой памятник, именует по старинке «Надеждинская». Ведь сюда сам он ходил в гости к Хармсу.
Прекрасно знает, чем был для Чехова дом Суворина, и именно потому не говорит «улица Чехова», а только «Эртелев переулок».То есть так, как надписывал конверты сам Чехов. И еще добавляет, что улица названа не в честь писателя А. И. Эртеля, с которым Чехов дружески обменивался письмами, а по имени домовладельца Ф. Эртеля.
Он ведет свой счет львам и помнит даже тех, что притаились во дворах доходных домов. Львы, как и венецианские окна — это привет из далекой Венеции. С городом он в непрекращающемся диалоге. Папа в равной мере противник и консервации центра, и унылой безликости окраин. В центре сохраняется музейная красота, а спальные районы — ее типовое обрамление, не так ли? Ему кажется, что это неверно. В союзниках у него Н. П. Акимов: «Где тот момент, когда надо воскликнуть: └Остановись, мгновение, ты прекрасно!“ — прекратить строить и начать только сохранять». Он ищет ответ на свои сомнения в монографиях о Корбюзье, Танге, Нимейере и прочих корифеях современной архитектурной мысли. Он объезжает на трамвае (втайне от мамы, ведь он уже давно ходит, опираясь на палку) приглянувшиеся ему для его «архитектурных мечтаний» отдаленные от центра, но со своим историческим прошлым районы. Прежде всего — Щемиловку. Почему-то ему представляется, что это самое подходящее место для дерзаний новых поколений архитекторов. Живописный пейзаж, пригодный для ландшафтной архитектуры, непременные вкрапления водной глади, чудом уцелевшие приметы старины.
Сохранились исписанные разноцветными шариковыми ручками блокноты, в которых он конспектировал стоявшие на полке книги по «петербурговедению».
Папа выписывает тревожащие его факты прошлого. Оказывается, наибольшее число сооружений XVIII—XIX веков было уничтожено в 1891–1910-е годы, то есть в эпоху модерна, без которого отец не представлял себе Петербурга. Или, скажем, из книги Лукомского проштудирована глава «Вандализм и Старый Петербург» — много ли барских садов уцелело в столице? Животрепещущий вопрос для человека, у которого не решена ни одна проблема жизни его семьи! Будь он писателем-эпиком и прочти он в ту пору Джойса, он непременно повторил бы вслед за ним: «Если Дублин когда-нибудь разрушат, его восстановят по моим описаниям». Но его реальные чувства к городу скорее укладываются в идущие от сердца бесхитростные слова Франсуа Мориака о его родном Бордо: «Дома и улицы Бордо — это события моей жизни». Впрочем, никто из них ему не был нужен. Вполне хватало общества Пушкина, Гоголя и Достоевского.
Настоящим подарком для его градоведческих открытий становится наш переезд в очередную коммуналку на Саперный, 10, в знаменательном 1953 году. Не все папа успел узнать тогда об этом примечательном доме, да и жили мы там недолго. Но само звучание имен Гиппиус, Мережковского и Блока (в доме размещались редакция газеты «Новый путь», а затем — журнала «Вопросы жизни») перечеркивало и заглушало несносное жужжание кухонной склоки, вечное дребезжание кастрюль и разъяренное перестукивание каблуков.
Мы любовались витражами на лестничных окнах, дверь неработающего лифта настойчиво напоминала о модерне, а трогательные фонтаны без воды в маленьком дворике умиляли своей причастностью к застывшим мелодиям «серебряного» века.
Но как бы ни менялся архитектурный антураж нашей жизни, неизменным сохранялся набор любимых книг.
Если мамиными бессменными утешителями оставались Диккенс и Дюма, то у папы во все времена на придиванном столике сильно потрепанный том Марка Аврелия в переводе С. Роговина.
«Кто видел настоящее, тот уже видел все бывшее в течение вечности и все, что еще будет в течение беспредельного времени». Мысли о смерти не могли не посещать отца, но относился он к ним философски, и поддержкой ему служили, конечно, стоики. (Случайно наткнулась в записной книжке отца на предсмертные слова В. И. Качалова: «Страха у меня нет, но и любопытства тоже нет».)
Время от времени стопка книг растет. Папа перечитывает Монтеня, Честерфилда, Гете, Герцена. «Знаешь, иногда мне кажется, что в театре я уже видел все самое лучшее, — признался он как-то. — Да и прочел тоже. Наверное, это и есть старость». Скорее — уроки Марка Аврелия, думаю я.
По тайным неосуществленным желаниям отец — заядлый путешественник. По стране начал колесить еще до войны — сужу по географии опубликованных рецензий. И потом, после смерти вождя, когда вернулся к работе, снова пытался наверстывать упущенное.
Перед самой войной, в 1940 году оказался в большой компании деятелей культуры в недавно присоединенном Львове. Наверное, чтобы ощутить себя поближе к Польше. От этой поездки остался любопытный документ. Специальное свидетельство о покупке портативной пишущей машинки «Royal», c указанием ее номера, подписанное разными чиновниками. Впечатляет сам бланк — уже на украинском языке и по всей форме. Какая въедливая и легко передающаяся зараза под названием «бюрократия».
Послевоенную жизнь за очень короткий промежуток времени пришлось осваивать дважды с чистого листа. Сначала глубокий глоток свободы после демобилизации и госпиталя в 1946-м, а затем четыре года безработицы и изощренное шельмование во всех печатных органах в ожидании исключения из партии. Что за этим должно последовать, меня просветили соседи. Но обошлось строгим выговором. Этот день папа счел для себя «знаменательным» и так и написал на «Путешествиях Гулливера», с которыми я долго не расставалась. Отчасти из-за полюбившихся рисунков Ж. Гранвиля, а отчасти из-за этого странного посвящения с точно обозначенной датой. Датой заседания бюро райкома партии, на котором папину судьбу облегчило его фронтовое служение.
После такого высочайшего «помилования» должно было, казалось бы, начаться трудное возвращение к нормальной жизни. Ничуть не бывало — папу по-попрежнему не печатали, работы никакой не было. Но… не посадили.
Сейчас я понимаю, что такие виражи бесследно не проходят — что-то не могло не надломиться. И в характере, и во взгляде на мир, на искусство. О неизбывной печали в глазах пишут, не сговариваясь, почти все «вспоминатели». Памятное друзьям остроумие сменилось невеселым юмором с горьким привкусом обреченности. Остроту видения затуманивала самоцензура. Даже песенный репертуар (а папа пел часто и охотно) неизбежно менялся, сильно подправленный войной. Довоенного Вертинского (главный соблазнитель в ухаживании за моей замужней в ту пору мамой) и жестокие романсы сменили полюбившиеся песни военной поры — современники и соочевидцы пережитого. «Темная ночь» и «Бьется в тесной печурке огонь». В доме папа непревзойденный истопник. Почти пять лет, проведенных в Заполярье, обогатили опыт общения с огнем.
Дрова после очередного инфаркта приносит уже дворник. Папа сам высушивает их, обдирает кору, по-особому укладывает, чтобы быстрее растопить. Подолгу, не отрываясь, смотрит на разгоревшееся пламя. Это семейный ритуал: «на поленьях смола, как слеза» — никакая не метафора.
Оставаться в «горячем цеху» современной критики (старшиной «горячего цеха» назовет его посмертно товарищ по «цеху» Д. И. Золотницкий) было чис-тым донкихотством. Друзья уходили в теоретики, в педагоги, в драматурги, в прозаики, историки театра, просто инсценировщики — куда угодно, только подальше от этого раскаленного идеологического поприща. Но «Любите ли вы театр?..» написал критик, а не драматург и даже не актер. Папа готов был бы повторять эти возвышенно-романтические строки вслед за Белинским.
Отцу без живого театра не хватало кислорода, и он безмерно радовался театральному возрождению. Символами времени для него стали Г. Товстоногов, О. Ефремов, А. Эфрос, Ю. Любимов, А. Володин, А. Свободин, Э. Кочергин и могучее племя молодых актеров, на глазах превращавшихся в корифеев. Особенную гордость он испытывает за многообещающих сыновей своих близких друзей — Сергея Юрского и Сергея Дрейдена.
Давний друг и соратник по созданию «Нового театра» А. Райкин пригласил в Москве посмотреть своего сына Костю в спектакле «Валентин и Валентина» в постановке убедительно заявившего о себе молодого режиссера В. Фокина. Я вспомнила это имя, когда на гастроли приехал «Современник» со спектаклем «Кто боится Вирджинии Вулф?» Э. Олби. Но папы уже не было. После этих гастролей ни одного спектакля Фокина я старалась не пропустить.
…В последние годы любой выход из дома не обходился у папы без удвоенной порции нитроглицерина. Впрочем, угнетала не столько сама болезнь (он был стоически терпелив), сколько ее прилюдность. Необходимость принимать лекарство в чьем-то присутствии только усугубляла приступ. Особенно тяжело приходилось на улице, если кто-то из студентов оказывался рядом. Папа останавливался, якобы засмотревшись на что-то, чего он раньше не примечал, или желая обратить внимание спутника на какую-нибудь архитектурную «невидаль». В этот момент можно было разжевать очередную таблетку. Этот секрет Полишинеля все уже давно распознали, но сочувственно подыгрывали. Даже когда он потерял сознание и упал на лестнице в институте, он больше всего переживал эту публичность, невольное причинение неудобства другим. Он мучительно стеснялся болеть…
Под конец жизни люди, как правило, вспоминают особенно счастливые ее моменты. Мы не составляли исключения. Перефразируя Олешу («неразделенная любовь делает память нищей и яркой»), извлекаю главное из меткого наблюдения — нищая событиями память по-особому ярка и бережно хранит любые уцелевшие осколки.
Вот и мы часто вспоминали расцвеченную всеми цветами радости послевоенную «фиесту» 1948 года. Большой семьей мы снимали дачу в Юрмале. Мама-то родилась в Риге, и у нас даже оказались там родственники. Те немногие, что чудом не погибли в гетто, спасаясь в подвалах.
Кошмар уходил в прошлое, и Юрмала дарила атмосферу беззаботного счастья: праздник моря, желтых пляжей, серебристого прибрежного ивняка, пропитанных смолой деревьев. Довоенная музыка доносится из каждого кафе. Неудивительно, что взрослым мерещилась заграница. Тем более, что в ресторане «Дзинтарс» «не нашу» музыку исполняли чуть ли не круглосуточно. По Риге еще можно проехаться на извозчике, а на барахолке высмотреть диковинные предметы позапрошлого времени. В моде длинные шелковые халаты у дам, мужчины дефилируют в пижамах или в махровых халатах. (Мы диву давались: на лацканах халатов некоторых отдыхающих приколоты медали лауреатов Сталинской премии.) Даже нам, десятилетним барышням (мне и моей кузине), сшили махровые халаты с капюшонами. С важным видом мы все направляемся пить «Пенку» — так назывался молочный коктейль. Вкуса он какого-то непознаваемо потустороннего, тоже напоминающего заграницу.
К нам на дачу часто заглядывают папины друзья из Дома творчества им. Райниса. В. Н. Орлов с красавицей Элико (потом она станет женой Л. Пантелеева), Л. Малюгин, с которым они старые друзья, супруги Ресты и другие. Скромный пир победителей в этом оазисе, не израненном войной. По крайней мере так кажется. Благостное настроение хорошо видно даже на стершихся любительских фотографиях. Много позже мы узнаем, что неподалеку располагалась целая «колония» московских ученых-физиков во главе с самим Л. Ландау. Но в тот год физики и лирики на нашей «территории» не пересекались.
С 1949 года мы уже никогда не будем отдыхать вместе. Меня, как бандероль, договорившись с проводником, отправляют на поезде к родственникам, готовым приютить. В Быково под Москву, в далекое Закарпатье или поблизости, под Ленинград. Хотя самую большую радость принесло трехсменное пребывание в пионерлагере под Лугой. У мамы сохранилось мое письмо со словами: «Здесь можно есть, сколько хочешь. Каждый день дают много тушеной капусты».
К счастью, остались немногочисленные друзья, с кем радостно вспоминать безмятежные мгновения, проведенные на берегах реки Луги, где в лесу — заросли черники, хотя зловещие воронки, которыми изрыто дно, нет-нет да напоминали о недавнем. Мы покупаем прозрачные ломтики меда в сотах и наслаждаемся незнакомым ароматом на нашей залитой солнцем веранде.
А злосчастные воронки (в одной из них я тонула) всплывут в разговоре с главным распорядителем детских фантазий, мальчиком из старшего отряда Михаилом Козаковым. Он уже тогда бредил театром и стал энтузиастом создания самодеятельного драмкружка.
Однажды после очередной лагерной смены у нас в доме появился неотра-зимо обаятельный В. В. Меркурьев с фотографиями своего утопающего в цветах «поместья». «Пусть остаток каникул проведет у нас, надышится настоящей природой», — уговаривал он папу. Но я стеснялась, очень опасаясь насмешек и жалости. В лагере царило равенство нищеты.
У мамы появилась разовая договорная работа. А папа продолжал свой «негритянский труд» и помогал маме писать очерк о каком-то именитом фрезеровщике.
В 1956 году случилась «нечаянная радость». Папу включили в список круиза вокруг Европы. Деньги доставали всем миром. До последней минуты не верили, что его не вычеркнут.
Путешествие группы интеллигенции вокруг Европы стало победой над «железным занавесом» (плыли на т/х «Победа»), но стран было так много, а времени и денег в обрез, что против некоторых из географических названий мысленно проставляли галочку. Перед поездкой в Париж папа не на шутку разволновался, и его телеграмма из Марселя домой стала ходячим анекдотом: «Завтра Париж. Скучаю по дому». Остряки повторяли курьез, считая, что нарочно не придумаешь. Но в этом был весь папа. Он не лукавил и не балагурил. Просто хотел, чтобы незабываемый момент разделили с ним домашние. Путешествие было длинным, неоднократно описанным в воспоминаниях многих участников. И дома папа часто возвращался к своим впечатлениям по разным поводам. Но в мой адрес он почему-то обронил: «А тебе я бы хотел показать Швецию». Не Францию, не Италию (которых я так и не увидела), а именно Швецию, загадочно возникшую в моей жизни, когда родителей уже не стало.
Бывая в Стокгольме, в Голубом зале Ратуши я все пытаюсь найти уголок, на котором мог задержаться папин взгляд, и мы бы с ним там встретились. Нет, конечно, — он смотрел на город, на яхты, на море, а не на исторические реликвии, живопись или гобелены.
Как ни странно, но в Англию в составе группы киношников папа отправлялся без энтузиазма. Разумеется, как всякий советский человек он ценил любую возможность заглянуть в манящее зазеркалье, но именно Англия оказалась самой запрограммированной. Вплоть до официальных приемов в обществе Англия—СССР. Однако, вернувшись, он был полон особых впечатлений. Как все «пикейные жилеты», прильнувшие к своим транзисторам, папа высоко ценил аналитический ум и объективность оценок комментатора Би-би-си Анатолия Максимовича Гольдберга. Кто-то из именитых кинодеятелей осмелился даже попросить переводчика о встрече. На дворе стоял 1963 год, но сопровождающий в штатском, запросив высокие инстанции, получил добро. Слушая папины восторги об уме этого блистательного аналитика, о его строгом облачении, как у истинного Форсайта, мы не выдержали. «А что-нибудь по-настоящему британское тебе не запомнилось?» — «Как же, как же, — обрадовался папа. — Я же был в театре по приглашению английского критика. Его зовут Оссия Триллинг». Если Анатолий Максимович был по рождению петербуржец, то Триллинг (обозреватель газеты «Times») — выходец из Белостока, так что он и папа в разговоре вставляли польские слова. На родину, в Польшу, папу не выпускали упорно, до самого конца. Как только он в какой-нибудь иностранной комиссии называл Варшаву, его тотчас засыпали предложениями: «А не хотите ли в Венгрию? Туда как раз едет на гастроли БДТ»; «А были ли вы в ГДР? Мы только что составили план поездки М. О. Кнебель. Она будет рада, если вы к ней присоединитесь». Но папа-то мечтал о своей Хожа, 66, о Лазенках, об аллее Уяздовской, о волшебных ароматах детства. Не говоря уж об интересе к загадочному Гротовскому. Увы, так и не пришлось, хотя ни от Венгрии, ни от общества М. Кнебель папа не отказался.
Но зато Оссия Триллинг (его визитная карточка уцелела в папиных бумагах) повел его на какой-то просмотр (кажется, шекспировской комедии), предупредив, что критики успели разделиться в оценке. «Лондон такой маленький город, — удивлялся папа. — В зале все друг друга знают. И уже известно, в какой газете, какая появится рецензия. Все — в точности как у нас. А это же великая театральная держава…» Мамино чувство юмора терпеливо ждет своей очереди: «А ты надеялся, что на поклоны выйдет сам Шекспир?..»
Впечатления от Франции были совсем другие. Ослепительно яркие, перемешанные с осевшими в памяти книжными воспоминаниями. Давно себе присвоенные, они навсегда остались на сетчатке глаза. Да и актерско-режиссерская компания замечательно дополняла увиденное. Острота восприятия Парижа людьми искусства — от Жарова и Зеркаловой до Толмазова и Голубовского (называю только первые запомнившиеся имена) — обогащала палитру новыми красками, насыщала великие символы Франции индивидуальностью каждого, кто их упоминал. Родители не могли почему-то без смеха произносить «пламенеющая готика». Оказывается, один из актеров превратил этот уважаемый термин в маленький спектакль. Ужасно не хотелось пафосных хрестоматийно-экскурсионных понятий, и он сыграл пламенеющую готику, как рассказывал папа, через образ вдохновленного и опаленного ею экскурсовода.
И все же неизгладимое впечатление осталось от визита к режиссеру и сценографу Андре Барсаку. Уже тогда живому классику сцены. От его жилища, и обжитого и театрализованного одновременно. Выносили огромные плетеные корзины с домашним печеньем, и мы все, вспоминали родители, сидя на разбросанных по лужайке подушкам, чувствовали себя и на пикнике у Раневской, и в интерьере изысканного дома, оформленного хозяином. Кто-то спросил Барсака о его «родной» Феодосии, но на него зашикали. Гостей интересовал Барсак — интерпретатор Чехова и Достоевского, но Барсак как-то отшутился. «Не дело режиссера рассказывать о своих спектаклях в присутствии российских знатоков».
Сейчас, оглядываясь назад, вижу, что мы с папой очень мало времени проводили вместе. И говорили не так часто. А переписывались активно, даже когда расставались ненадолго. (В больницу папа мне писал чуть ли не каждый день.)
Так уж случилось. И потому отдельной врезкой отпечаталась поездка в Пет-розаводск в конце 1960‑х. Не знаю, когда именно папа так глубоко прочувствовал Север, что его все время туда тянуло. Северу он прощал все — и замучившую его цингу, и отмороженные руки, и полярную ночь, и тучи гнуса. «Прощал» за особую палитру бесцветных красок, за белое безмолвие, за величие и таящее опасности спокойствие. Наверное, Север был ему по-особому сродни. Хотя, рассказывая, как входили в Северную Норвегию в 1944 году освобождать наших военнопленных, размечтался: «Хорошо бы когда-нибудь попасть в Южную Норвегию, поближе к фьордам. И оказаться на хорошем спектакле по Ибсену».
В Мурманск, Архангельск, Петрозаводск охотно ездил, пока были силы. Однажды в Петрозаводск взял и меня. Я первый раз сидела на обсуждении спектакля, первый раз была в Карелии, впервые увидела (хотя уже была наслышана) уютное, отделанное деревом кафе, где после спектакля и обсуждения официантами работали сами актеры. Папа был в ударе. Я помню, как он сказал молодой подавальщице, игравшей в спектакле главную роль: «Значит, свой темперамент вы приберегли для застолья? Он бы вам очень пригодился на сцене. Но главное, что он у вас есть».
Назавтра мы поехали смотреть Кижи, еще не ставшие модным брендом. По-моему, не было даже буклетов. На озере штормило, но в самих часовнях посреди волнующегося озера чудилось что-то сказочно-неправдоподобное. Какой-то вынырнувший со дна Китеж. На обратном пути папа был молчалив и грустен. Болезнь позволяла редкие и слишком короткие передышки. На языке медицины — ремиссии. Дома он слег.
Я намеренно не пишу о работе, о критической и педагогической деятельности. Не мне об этом судить. В 1959 году по настойчивому приглашению своего товарища С. С. Данилова папа начал преподавать, и один педагогический эпизод запомнился мне слишком хорошо.
Диссертация давалась мне трудно, с большими перерывами, много раз я принимала решение отказаться от этой затеи. Папа сказал однажды: «Не писать же мне за тебя, как ты считаешь? Когда меня не станет, кто тебе будет помогать?» При этом мы оба знали твердо, что ни на какую помощь я не соглашусь, — так что слова отца были скорее риторикой, чем-то вроде педагогического приема-провокации. Но, даже признавая за мной какие-то способности, папа так неподдельно восхищался работами своих студентов, что невольно загонял меня в безысходность. Прочтя с его разрешения одну из курсовых («С любимыми не расставайтесь» в «Ленкоме»), я приняла твердое решение — никогда не браться за перо. И вот здесь в первый и в последний раз отец устроил что-то вроде мастер-класса. «Это очень способная девочка, но написала она о себе. Ни к Володину, ни к Опоркову, ни к Малеванной, ни к театру написанное не имеет отношения. Здесь высокий эмоциональный градус переживаний влюбленной студентки, но нет главного — самого спектакля. Пожалуйста, не бери с нее пример».
…В последние годы (знать бы, что они самые последние) папа все чаще погружался в какую-то другую, далекую от насущных проблем реальность. Он вынимал из машинки плотно исписанный (как всегда, почти без полей и с одним перекатом) лист бумаги с аккуратно вложенной копиркой и вставлял чистый.
Рецензию на «Три мешка сорной пшеницы» так и не успел дописать. Его торопила, требуя если не «священной жертвы», то полной сосредоточенности, давно задуманная «Книга о прошлом». Начинал он ее не однажды и очень издревле, но всегда что-то мешало. Так что самое для себя сокровенное придерживал на «потом», чтобы не расплескать. Наверное, надеялся на длинные зимние каникулы 1978 года.
В обрывочных заметках, сохранившихся в блокнотах, — не столько события, сколько имена. Обэриуты, Зощенко, Николай Олейников (история одного автографа), Михоэлс (против его фамилии стоит — «Рабочий и театр»). Великий актер действительно посетил редакцию в конце 1930-х годов, и неотразимую магию его личности родители пытались разъяснить мне. Папа собирался писать о запомнившихся ему встречах, о поразивших в молодости спектаклях, о своих «колумбовых» открытиях — Дальнего Востока и Сибири. Не однажды упомянут город Славянск, куда семья угодила во время Первой мировой, а затем и Гражданской войны. (В архиве даже уцелела открытка из Варшавы в Славянск, где папин отец просит восьмилетнего сына (1915 год) поделиться своими впечатлениями о городе-курорте.) Да мало ли еще что было задумано извлечь из памяти. Все осталось только в замыслах и коротких записках. «Бес воспоминаний» отвоевывал для себя и место и время, но безуспешно. На пожелтевшем листке бумаги от руки изложен перечень ближайших неотложных дел. В их числе «Воспоминания» (в скобках — «Журнал └Звезда“»; очевидно, была договоренность). Ну и конечно, институтская повседневность.
На столе в беспорядке разложены бумаги вперемешку с авторефератами диссертаций, которым папа оппонировал в течение последних месяцев. Далекие от его непосредственных интересов исследования о формировании сценической пластичности или об особенностях поэтической речи (диссертации К. Черноземова, В. Тарасова). Отдельно автореферат О. Сокуровой о романе как театральном жанре. На эту защиту я пришла с папой незадолго до его смерти. С частыми остановками в последний раз поднимался он по лестнице Зубовского института — своей alma mater. Переводил дух и о чем-то задумывался. Сейчас кажется, что прощался навсегда.
Работая над отзывами, он погружался не в изучение конкретного предмета, а углублялся в историю проблемы, стремясь прочесть все, что использовано или не использовано в диссертации ее автором. При этом уверял, что ему самому интересно извлекать для себя новое из работ Ю. Озаровского или С. Волконского. По-другому работать он просто не умел. А я об этом знаю, потому что приносила из библиотек недостающие книги и спорила до хрипоты, что так не оппонируют.
Тяжело вспоминать о событиях, главные участники и свидетели которых уже не смогут «давать показания». Папа не хотел, не мог и не должен был писать докторскую диссертацию. Он объяснял, убеждал, доказывал, что ему это не нужно, не его это дело, наконец, что он болен. Даже кандидатскую он не писал, а как-то, поддавшись на уговоры, переоформил в нее свою книгу «Творческая судьба Певцова». Но был в ту пору моложе, никакого особого усилия от него не требовалось, а формальность пригодилась, когда начал преподавать.
С докторской все было намного драматичнее. Он никогда не видел в себе академического мыслителя, ученого, теоретика. Такими учеными были его великие педагоги, но он себя с ними не соизмерял. В сущности, диссертация нужна была только для пополнения научно-«остепененного» состава ученого совета. Ему так и сказали: это нужно не вам, а институту. Название диссертации со словами о соцреализме причиняло бессильное негодование. Его остроумно обыграли коллеги в шутливых поздравительных стихах:
«Чуждаясь мудро педантизма,
Он защищать всегда готов
Многообразье реализма
(Не «реализм без берегов»).
В самом названии диссертации было как бы закодировано косвенное участие в непрекращающейся дискуссии, распалившей умы и долгое время не утихавшей после выхода в свет книги Роже Гароди «О реализме без берегов». Книги, посягнувшей на святая святых отечественного метода в искусстве — социалистический реализм.
Заведующий кафедрой объяснил, что главным инструментом в работе должны стать ножницы, а не пишущая машинка. «У вас уже все написано в книгах. Придется это только нанизать на главный тезис. Пусть поможет дочь, если сами не хотите и не можете».
И пришлось папе сесть за машинку, отложив в сторону не однажды начатые воспоминания.
Я не знаю, как сложилась бы папина жизнь, не будь рядом мамы — ангела- хранителя во все критические минуты жизни. Вплоть до его последнего вздоха. Они не были Филемоном и Бавкидой, и никаких расхожих и растиражированных слов и мифологизированных сюжетов к этому трудному союзу двух неординарных личностей не подобрать. Более того, я даже не представляю себе соединение людей столь разных, в чем-то противоположных, так болезненно эту непохожесть переживающих. Но врозь они, очевидно, тоже не могли. Светящаяся, солнечная, влюблявшая в себя даже в старости с первого взгляда, распахнутая для каждого, кому нужен отклик ее души, мама. Готовая на любые жертвы ради тех, кто ей дорог, и не однажды это доказавшая. Исповедовавшая свою философию душевной щедрости. Эта нехитрая философия состояла в том, чтобы отзываться на просьбу еще не выраженную, просителем не озвученную, но мамой угаданную. (Что и заставило ее остаться в блокадном городе с младшей сестрой — медичкой. Вся семья уехала, меня тоже увезли, а сестру (военнообязанную) мама спасала как умела.)
Все стороны ее характера семантически укладывались в неизвестно откуда возникшее в еврейской семье имя Бланка (светлая). Может, оттого, что родилась она в Риге в католическое Рождество и родителям ничего другого не оставалось, как прислушаться к местному ксендзу, уверявшему моих нерелигиозных бабушку и дедушку, что с таким именем их дочь наверняка будет счастливой. Не догадывались только, что настрадаться с чужеродным именем ей придется изрядно. Но это уже будет в советские времена в первом же пионеротряде.
…А рядом незаурядно мыслящий, преданный, надежный, не всегда внимательный, сумеречно отчужденный папа, мучающийся от неумения стать другим. И все-таки написавший на своей книге о Певцове: «Моей дорогой жене, моему соавтору, моему первому редактору и первому самому строгому судье. С любовью».
Если мама была безоговорочно солнечным человеком, то папа был человеком «северного лунного холода» с глубоко спрятанной мечтой о солнечном тепле. Цитирую поразившие меня когда-то слова Мгеброва о почитаемом им Мейерхольде — так точно они передавали некоторые особенности папиного характера.
Папе было легче выражать свои чувства в письмах, посвящениях, даже шутливых строках. После бурного объяснения мама увидела как-то утром у своего прибора: «Сегодня ночью мне приснилось, что ты сменила гнев на милость».
Какой гнев, какая милость! Мама стучалась во все двери, когда папу надо было вызволять из бед и неурядиц самого разного свойства. Прежде всего связанных со здоровьем. Вот и теперь она звонила ректору, объясняла папино состояние, просила оставить его нам «на подольше», убеждала, что не очень много он принесет пользы в качестве новоиспеченного доктора. Оказалось, что не права. Четырем диссертантам он успел за год помочь заполучить «искомую» степень. Но жизнь себе сократил. После защиты он шел со своим старым другом В. Н. Орловым по коридору. Я чуть позади с букетами цветов. «Как ты думаешь, Володя, — обратился он к Орлову, — зачем мне все это?» — «Наверное, затем, — отвечает такой же фанатично влюбленный в город биограф Блока, — чтобы все произошло в Тенишевском училище. Зубовский у тебя уже позади».
Когда мы вернулись домой, мама была счастлива, что все уже позади. Она оставалась дома с прикованной к постели бабушкой.
…А сколько историй, смешных и грустных, забавных и щемящих, хранит наш семейный архив.
1946 год. Папа в госпитале. Ему нужен калий. Георгий Федорович Ланг объясняет маме, в чем он содержится. В сухофруктах. Но где их взять и откуда такие деньги для черного рынка? И тогда уважаемый профессор дает совет: «А вы обменяйте его папиросы на курагу. Ему все равно нельзя будет курить еще долго». Мама едет с этими папиросами на барахолку на Обводный канал. Мнется, стесняется, пока к ней не подходит человек с открытым и честным лицом и немигающим взглядом. Он ищет курево подешевле. Мама объясняет, что муж в госпитале, а это из его аттестата. «Пройдемте», — приглашает ее новый знакомый и ведет к «воронку». К счастью, с собой все папины документы, и человек сжалился над ней. «Никогда больше так не поступайте», — наставляет он ее, оставив себе папиросы. Мама приезжает домой на седьмом небе от счастья. Ей сказочно повезло. А сухофрукты удалось заполучить через кого-то из друзей, ездивших на съемки в Среднюю Азию.
Мама обладала особой исцеляющей, почти психотерапевтической энергетикой. Любые неприятности, обиды, недоразумения нужно было только «донести» до дома, и они почти сразу отступали, испарялись, истаивали и, в конце концов, начинали казаться почти миражем, не стоящим внимания… И папа и я нещадно этим пользовались. Да и не мы одни.
Описывая Дом книги 1930‑х годов и всех, с кем было «весело и интересно» (Шварца, Андроникова, Олейникова), О. Б. Эйхенбаум не может забыть девушку «с невероятно чистыми и светлыми глазами». «В нее, говорят, влюблен Сережа Цимбал», — делится она с мамой своими воспоминаниями в письме 1978 года.
«Встретимся у собора Св. Бланки», — импровизировал прямо со сцены в 1926 году непревзойденный «слуга двух господ» Николай Монахов. После школы юную маму не приняли в университет, и она устроилась курьером в БДТ, где ей чудилось эхо шагов Блока. Вскоре ее сделали секретарем худсовета, а Монахов исхитрился не только вставить мамино имя в реплику Труффальдино, но и предложил попробовать ее на роль Гоги в «Человеке с портфелем» Файко. Мне успели «донести» это старожилы БДТ. Ни иллюзий, ни амбиций по поводу своих актерских возможностей у мамы не было. Тем более что роль Гоги уже исполняла О. Г. Казико, с которой мама несмотря на разницу в возрасте успела подружиться и, поступив в университет, сохраняла добрые отношения.
В тяжелые для нас годы, по инициативе актеров БДТ, маме предложили работу — печатать роли на четвертушках стандартного листа. Работа эта считалась очень выгодной — за четвертушку платили как за целую страницу. Я была главным помощником. Под машинку подкладывали толстое одеяло, чтобы заглушить стук клавиш. Печатали ночью. В мои обязанности входило диктовать последние слова предыдущего действующего лица, затем монолог или реплику того, чью роль мы готовили, а затем первые слова партнера. Так что мне приходилось быть внимательной, чтобы не сбиться. Не так уж легко нам давались эти четвертушки. Глаза ночью слипались, а слова героев пьесы «Чужая тень» наводили на меня тоску и скуку. Но других пьес нам не предлагали — скорее всего, их просто не ставили. «Суд чести», как я помню, был не лучше.
Чтобы я не уснула, мама рассказывала о поразивших ее в юности спектак-лях — «Синей птице» и «Днях Турбиных». («Поют └Боже, царя храни!“, а у меня, комсомолки, слезы льются градом».) Ее театром навсегда оставался старый МХАТ, папиным — театр Мейерхольда. В юности — точно. Это и называлось «мои университеты»…
В 1956 году (кроме папиного вояжа на теплоходе «Победа») случилось событие еще более невероятное. Мы переехали в отдельную квартиру на ул. Радищева (б. Преображенскую). Свою квартиру нам отдал первый секретарь Союза писателей А. А. Прокофьев. В результате сложных аппаратных перестановок он переезжал в квартиру В. Кочетова, а тот ушел на повышение в Москву со всеми вытекающими жилищными последствиями.
Но папу и здесь прежде прочего увлекла топонимика, и он с легкостью напророчил: начинали жизнь на Спасской, а умирать придется на Преображенской. Не обошлось и без краткого просветительского экскурса в историю Преображенского полка.
Решили отмечать новоселье с размахом и многолюдно. Соединили мамин день рождения (25 декабря) и встречу Нового года. Я успела «отметиться» на студенческой складчине (до слова «тусовка» еще было далеко) и вернулась послушать «стариков». Если бы хватило ума их записать… Почти всех приглашенных я уже знала. С Б. М. Эйхенбаумом успела познакомиться в Комарово и тайно завидовала его красавице внучке — Елизавете Алексеевне Апраксиной (в будущем жене Олега Даля), тому, как он почтительно, но не без юмора, представлял ее окружающим. Б. М. пришел со своей дочерью Ольгой Борисовной, которую родители знали еще со времен Дома Зингера.
Не могло не быть на этой встрече актера, друга и соавтора по инсценировке «Милого друга», блистательного рассказчика, ироничного пересмешника М. А. Розанова. Уникальная память, никого не щадящее (себя в том числе) остроумие старого актера запомнятся Н. Я. Эйдельману, зафиксировавшему в своем дневнике встречу с М. Розановым много позже, когда папы уже не будет.
С Михаилом Григорьевичем Шапиро дружба была проверена временем. Тем более теперь нам предстояло жить на одной улице. Его жена, Жанна Гаузнер, отличавшаяся каким-то особым шармом, доставшимся ей от парижской юности, была удивительно легким и доброжелательным человеком. Она привела свою легендарную маму — Веру Инбер, и их непохожесть бросилась в глаза даже мне.
C В. Н. Орловым мы, как мне помнится, сразу разминулись в разговоре о Евтушенко. «Со мною вот что происходит…» переписывали и выучивали всем девичьим курсом, о чем я ему и сообщила. А В. Н. не мог до такой «пошлости» снизойти. Тем более что рядом были опубликованы стихи о его главном кумире — Александре Блоке. После отповеди мэтра я ощутила себя чуть ли не предательницей любимого поэта. Но и от Евтушенко не отреклась. Конечно, не всех и не все я отчетливо запомнила. Помню, что М. Г. Шапиро заговорил о Шварце (он был участником создания «Золушки») и надеялся на обещанный новый сценарий. Пройдут годы, и появится «Каин XVIII» в виде адаптированного «Голого короля».
Б. М. Эйхенбаум вспоминал, как в годы «борьбы с космополитизмом» пос-ле недобросовестных статей А. Г. Дементьева и других именно Шварц, благо они жили в одном доме, помогал его семье необходимыми продуктами. Упоминание имени А. Г. Дементьева отпечаталось в памяти отчетливее всего. На протяжении четырех лет я читала его разгромные выступления и запомнила это имя на всю жизнь. Были на этой встрече и А. Хазин с женой. Тот самый, который угодил в ждановское постановление об Ахматовой. Кажется, тогда у нас же он проницательно предрек: «Их обоих (Ахматову и Зощенко. — И. Ц.) впереди ждет слава великих мучеников. А меня просто переехали».
Е. Л. Шварца не стало ровно через год. И папа отменит все задуманное и начнет работать над биографическим очерком памяти любимого сказочника. Кого только ни привела эта книга (как и следующая — «Мы знали Евгения Шварца») к нам в дом. Первыми зачастили немцы из ГДР, главным образом в связи с «Драконом». Немцам хорошо: они твердо знают, что «Дракон» — про Гитлера. Им разрешено это знать. Никакого эзопова языка, ничего не надо ни вычитывать, ни вчитываться между строк. И драматурга не приходится защищать, прикрывая его подлинные, но «сомнительные» с идеологической точки зрения намерения. Писать вступительные статьи для немецких изданий было папе много проще.
О трудной и неблагодарной работе советского критика достаточно проницательно высказался издалека Лев Лосев, рецензируя книгу папиной сестры Л. Л. Жуковой «Эпилоги». В этой статье он упоминает и папу как автора спасительных дымовых завес. «Так, не раз, — пишет Л. Лосев в газете «Русская мысль», — он отстаивал (с помощью этих завес. — И. Ц.) произведения Шварца, и помянуть его за это надо добрым словом».
Интерес к Шварцу был повсеместным — его не только переводили и ставили в разных странах, но и писали диссертации в Италии, Франции, США. (О неожиданном для нас автографе Э. Олби мне уже приходилось упоминать.)
Иные из молодых энтузиастов либо приезжали сами, либо присылали письма со множеством вопросов-уточнений. Иногда мне случалось эти письма переводить. Помню, как папа печалился, что и писем, и самих энтузиастов не видит Евгений Львович…
После книги о Шварце оставалось полтора десятилетия, чтобы вместить итоговые раздумья об Адриане Пиотровском и Акимове, монографические портреты Меркурьева и Симонова. Наконец, подвести черту под своей полувековой жизнью в театре —«Театр. Театральность. Время».
В конце 1960‑х папа чаще отдыхает в недавно построенном Доме творчества кинематографистов в Репино. Такова была рекомендация врачей. Воздух, настоянный на хвое, вреден сердечникам. Сидя в просторной лоджии с видом на молодые березки (в Комарово такие не росли), папа начал вспоминать, как после госпиталя получил путевку в старый финский дом, стоявший в сосновом лесу, предшественник Дома творчества писателей, а на платформе еще значилось: «Келломяки». И какие же примечательные люди там обитали…
Когда именно у нас появился подаренный Ахматовой машинописный «Requiem», я не уследила. Жила отдельно от родителей. Папа им очень дорожил и хотя в «будке» бывал не частым паломником, но «дорогу не скажу куда» запомнил твердо и ни о какой другой уже не помышлял. В один из моих приездов в Репино в начале 1970‑х папа рассказывал своему соседу по столу Е. Габриловичу, что в 1952 году, когда он был в опале, пришел почтовый конверт из Союза писателей с повесткой-приглашением на заседание партбюро по случаю 6-й годовщины доклада Жданова. «Не иначе как красный день календаря, — усмехнулся сценарист. — Не рассчитали, что через год пойдут другие праздники».
А папа, к стыду своему, признался, что начал звонить А. А., но ее, по счастью, не оказалось в городе. Что он собирался ей сказать — он бы и сам не мог объяснить, но памятный документ не выбросил. Теперь эта повестка — в положенном ей архивном хранилище Музея А. А. Ахматовой в Фонтанном доме. Когда Ахматовой не стало, папа первый позвонил мне на работу. «Отпевание в Никольском соборе», — сказал он и повесил трубку…
Между тем шагреневая кожа не давала о себе забыть — истаивала на глазах…
Папу провожали в феврале 1978 года в Доме писателя. Сквозь испещренные зимними узорами окна виднелись Литейный мост и белый саван Невы.
Прощальные речи я понимала плохо, хотя слушала внимательно. Но одно выступление заставило вздрогнуть и маму и меня. Ректор института повинился перед папой, сказав прямо у гроба: «Наша вина велика, но мы ее исправим». Назавтра был издан приказ о зачислении меня в штат. На штатную работу меня не принимали даже после защиты диссертации. И папа однажды решил утешить расстроенную маму. «Ее примут, когда меня не станет». Это был его заочный ответ райкомовскому чиновнику, попрекнувшему бедного ректора в духе лучших традиций 1949 года: «Хватит вам этих цимбалов»…
Отвоевать папе право на Комаровское кладбище взялись сообща три творческих союза, членом которых он состоял.
Когда мы приехали выбирать место, под снежным покровом не разобрать было даже табличек. Служительница с рулеткой в руке привычно отмерила два на полтора метра. Зато недалеко от друзей, как удалось определить по верхушкам памятников.
Нынче хоронят без рулетки.
Разговор с отцом и об отце — это всегда неоконченный спор. Прежде всего с самим собой. Но и с ним, конечно, тоже. Много невысказанного или высказанного с опозданием на целую жизнь.
Призываю в союзники Александра Межирова:
Он твердил мне, что добро — добро.
А не зло, — и суть вопроса в этом.
Ну, а я ему: — старо, старо!
Разве смысл иной тебе не ведом?!
Был неправ, но ошибался честно.
И от расставания на миг
Истины отцовские постиг, —
Но отцу об этом неизвестно.