Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2015
Роман
ОТВРАЩЕНИЕ К ТЕАТРУ
Началось все в XVI веке в Венеции. В 1519 году, едва завершив работу над «Ассунтой», Тициан получил новый заказ: семья Пезаро поручила ему написать большую картину для боковой капеллы базилики деи Фрари. «Мадонна семьи Пезаро» была призвана увековечить память об адмирале Якопо Пезаро, который в 1502 году совместно с флотилией папы Александра VI одержал убедительную победу над турками.
Итак, Мадонна сидит на высоком троне — напоминание о «Лестничной Мадонне», образ которой годы спустя подхватил Дюшан. У ног девственницы — апостол Петр. Справа — покровители святой Франциск и Антоний Падуанский. Слева — Якопо Пезаро в сопровождении святого Георгия. Георгий смотрит на укрывшегося в тени турка. Полотно исполнено пафоса. Но, чу, сюда вплетаются прелестные, полные жизни мотивы: младенец Христос неуклюже и шаловливо пытается стянуть белое покрывало с головы Марии. Рядом со старшими членами семейства Пезаро мы видим мое одухотворенное лицо в возрасте двенадцати лет, устремившее на нас задумчивый взгляд.
Да, это я, и такой я себя узнаю всегда!
Другие кретинские описания этой картины можно найти в книгах и в интернете. Например:
Ясная и глубокая одухотворенность чувствуется в фигурах алтарной композиции «Мадонна Пезаро». В ней мастер сумел завоевать зрителя выразительными характерами изображенных персонажей. Особенно обаятельна головка мальчика! Действительно, тогда я все еще была похожа на того мальчика. Во времена художественной школы меня так и называли «Мадонна Пезаро». А потом уже — нет. Потом я выглядела совсем по-другому, а было это уже веке в двадцатом и вовсе не в Италии, а в славном городе Киеве. Здесь, в квартире, залитой солнечной пылью, в старом покосившемся бетонном строении каждое утро раздавался фабричный стук пишущей машинки. Это был мой папандрело. Он писал пьесы для желтого грязного театра на Большой Васильковской. На премьерах публика аплодировала, как на Бродвее. По субботам нарядно одетые дамы шли в театр мимо футбольного стадиона через большой пустырь, переступая через трупы собак и консервные банки, чтобы потом обмахиваться пластмассовыми веерами и говорить: «Это было просто изум-мительно!» Но в городе был и другой театр — большой торжественный монолит из серого камня. Находился он на кудрявом бульваре. Вокруг серого театра царила лихорадка, особенно в сентябре, когда из Тбилиси привозили «Ричарда III». О, Шекспир, великий грузинский драматург! Это было разве что сравнимо с Русскими сезонами в Париже! На сцене царил тюремный войлок, бумажные короны. Шекспир превращался в Брехта! Уже за несколько часов до открытия кассы начиналась война. Публика дралась, душила и теснила друг друга, огрызалась и проклинала. Билетами торговали барышники — инженеры в застиранных носках и мелкие нищие врачи. А как же молодежь? Как же она попадала на эти спектакли? Она лезла в окна подвалов и туалетов, просачивалась сквозь кирпичи и опадала золотым дождем на мрачной галерке. Ах, золотое время подвигов! Ведь иногда молодые люди взбирались на отвесные стены театра с альпенштоком и карабинами, лезли через крышу. Это было как в далекой Колорадской стране, когда отчаянные головы карабкаются вверх по обледеневшим водопадам. Некоторые срываются. Их находят весной — молодых, обнаженных: кто не разбился, те замерзают. Бывает, что альпинистов находят лет через тридцать их взрослые дети и постаревшие жены. С театром — как с горами: упадешь за кулисы — пролежишь там целую вечность. Мы проникали в этот храм, когда спектакль уже начинался. Зато стоять на колосниках — на этих олимпах, где обитают боги, глядеть в пропасть на меленькие фигурки актеров на освещенной сцене — дух захватывает!
Это закончилось однажды осенью. Тот, кто сорвался с пожарной стены, был поэт, равных которому не было и нет до сих пор! Было ему семнадцать.
Тогда я сказала себе: отныне вся моя жизнь будет посвящена не живописи и не театру, а поэзии!
Но как же художественная школа? Как же хождения на этюды, новые Барбизонцы, Мадонна Пезаро? Мы не были ни девочками, ни мальчиками. Однажды, отказавшись от пола в пользу чего-то очень важного, мы были армией горбунов, зачарованных жуков с деревянными ящиками, которые мы тащили на своих спинах. Ритуал хождения с ними на холмы был важней, чем само действо, ради которого мы шли. Там на Днепровских кручах, на самой вершине блаженства, на ледниках снов, мы раскладывали свои этюдники, этих насекомых с алюминиевыми ногами, и начинали размазывать по холсту цветастый кал масляных красок. Называлось все это французским словом «пленэр».
Но реальность была куда более праздничной, чем наши жалкие попытки ее запечатлеть.
В честь смерти этого семнадцатилетнего человека, которого я и в глаза не видела, я написала поэму.
— Если ты собираешься заниматься литературой, будешь мучиться от сомнений и безденежья, как мучаюсь я. Ты готова? — однажды спросил меня папандрело.
Ради великих целей я готова была утопиться даже в деревенском сортире.
Спустя годы я с ужасом вспоминала семью своей одноклассницы Червинской, в которой все были историками, а значит, тоже обладателями бесполезных профессий, образцами всего лучшего, духовно заточенного.
Сама Червинская была лясоточивая прохвостка, умело сверкавшая белками своих каштановых очей.
— Язык — это сабля. С него должна капать кровь врага! — вещала она.
Я смотрела на ее наливающуюся грудь и думала о решающих битвах.
Энергии у нас было не занимать. Мы хотели взорвать реальность, бросить вызов всем и вся. Мы имитировали обмороки в общественном транспорте. Тогда мы, половозрелые комсомолки, называли себя старомодно барышнями. Особенно любила я историю с корсетом, который был найден в недобитом бабушкином шкафу Червинских. Такая, не относящаяся к современной жизни вещь, как корсет, доводила молодежь до умопомрачения. Корсет носили по очереди, прямо под школьной унылой формой. Однажды он стрельнул, то есть лопнул со страшным звуком во время истории КПСС на одной из девиц, на самой толстой и прожорливой.
В школу Червинской готовили бутерброды с колбасой будто тщательно отутюженной. На черном войлочном хлебе лежали молочно-стеклянные кусочки подтаявшего сала и колбасная смальта.
— Этим салями выложен пол в соборе Святого Марка. Неужели ты не знаешь, где это? Ясное дело, откуда тебе это знать. Вы же не дворяне, не белогвардейцы, не казаки, которые своими острыми саблями прямо в воздухе разрезали со свистом эту высоко летящую колбасу, выстреливавшую во время Русско-турецкой войны из османских пушек! Вот после этого и выложили колбасой Святого Петра и Василия Блаженного!
Я продолжала ходить к Червинским, приобщаясь ко всему высокому и духовно заточенному. Ее мамаша была образцом сдержанной страсти и хорошего вкуса. Ее дед вопрошал:
— Ну как, девчата, вы готовы к служению музам? Вы понимаете, что должен быть конфликт: стенка на стенку, художник против общества!
Голова у него была гордая с масляным зачесом, как у длинношерстного орла. Снова и снова он начинал перед нами свое гарцевание.
— Жизнь художника невероятно трудная. Она и должна быть трудной, просто обязана! Надо жить, стиснув зубы, надо терпеть. Именно мы, советский народ, являемся аристократами духа! В обстановке, когда все материальное попрано, у нас не остается ничего другого. А раз мы питаемся духом, то мы и есть истинные ангелы с крылышками. И особенно вы, девчата!
Тогда под влиянием всех этих ужасных дедушек и янычар с шекспирами мы составили манифест художника, который звучал так:
Не прислушиваться к чужому мнению.
Жертвовать собой ради творчества.
Не иметь учителей, идти своей дорогой.
Нарушать общественный порядок.
Не поддаваться влияниям, внушениям и авторитетам.
Никогда не влюбляться!
Последняя заповедь была самой главной.
Клятву эту мы дали однажды осенью на круче в парке Славы, в Николаевской пустыни, на Угорском урочище, на Аскольдовой могиле прямо у ротонды на палых слепых листьях и скрепили ее кровью, скрестив засохшие царапины. Когда мы произносили клятву, стоя над могучей рекой, ветер бил нам в лицо, птицы ушли под землю, солнце стало свинцовым, все было как в кино.
Вскоре нам предстояло клятву эту нарушить, в особенности — последнюю заповедь.
А потом произошло очень важное событие в нашей жизни, потому что на службе искусствам мы решили обзавестись псевдонимами. Червинская тут же напридумывала себе целую кучу, одним из которых был Бронтозаурия Степановна Лямурмур, а еще один — Слоновия Загс. Мне же в голову совсем ничего не приходило, поэтому я стала подписываться Кораблекрушенция Достоевцева. Червинская мой псевдоним забраковала и сказала, что пускай я зовусь тоже, как и она, Слоновия, но только на английский манер. С тех пор я называлась Элефантина.
И это был полный идиотизм!
МУДРОСТЬ ОНДАТРА
Весь год шли бесконечные переговоры о сокращении стратегических вооружений. Президентом США стал Рональд Рейган. Жену Мао Цзэдуна приговорили к смерти. США заявили о причастности СССР к международному терроризму. Пиночета избрали президентом. В космос полетел космонавт из Монголии. СССР объявил польскую «Солидарность» вне закона. В Ливане шла гражданская война. Компартия Болгарии избрала Тодора Живкова. СССР выиграл Чемпионат мира по хоккею. Принц Чарльз сыграл свадьбу с принцессой Дианой. Произошло солнечное затмение. В США началась космическая программа Спейс Шаттл. Были зарегистрированы первые случаи СПИДа. Поступил в продажу персональный компьютер IBM. Был убит египетский президент Садат. В Мавритании запретили рабство. Нобелевская премия была вручена Элиасу Канетти «За огромный вклад в литературу, высветивший значение человеческой совести».
В это время у меня обнаружили подозрение на поэзию. Теперь надо было ходить по каким-то дутым специалистам и показывать мою писанину. Обычно папаша звонил какому-нибудь приятелю и небрежно спрашивал, хочет ли тот взглянуть на мои стихи: «Она тут стихами балуется». При этом он страшно смущался. Специалисты эти были как врачи, каждый мог поставить свой диагноз. При этом диагнозы всегда ставились очень разные. На сей раз родители договорились отправить меня к одному старому и заслуженному поэту.
Стихи мои ему понравились, но почему-то именно это меня ужасно разозлило.
Писательские дома по всей стране выглядели всегда одинаково — это были серые монолиты, шоколадные плитки. Первые этажи этих шоколадных домов были украшены мемориальными досками, которые в послевоенное время превратились в особый жанр. Эти мемориальные доски составляли большой кладбищенский стиль. А главное — их действительно изготовляли из могильного мрамора.
Я поднималась по лестнице. Сердце мое учащенно билось. На вершине кенотафа меня ожидал ондатр. Архетип ондатра сложился в Союзе писателей: это были высокие жесткошерстные старики с зачесанными назад седыми шевелюрами, бойцы, состарившиеся на ринге, удачливые карьеристы. Они умели позировать. Из таких стариков состояло, по-видимому, все население шоколадного дома.
Меня встретил писательский секретарь — сутулый угодник в вышиванке. В квартире стояли готические стулья с высоченными спинками. На новеньких обоях висела медная чеканка: Горький с усами Ницше. Густо пахло пылью и паркетным воском. Что говорил о моих стихах высокородный ондатр, в точности я не помню, но он все время нажимал на то, что, будучи молодым, попал к Пастернаку и стоял перед ним, как я сейчас стояла перед ним. Это сравнение меня страшно оскорбило. Стояла я перед ним, в моем представлении, голая, и он хлестал меня нагайкой. Хотя он-то как раз и не замечал моей юношеской обнаженности, потому продолжал упиваться своим шершавым, песочным и неудержным старческим говорением. Он распалился до того, что стал брызгать слюной с лиловых губ, подвел меня к окну, заставил взглянуть вниз и удостовериться в том, что у прохожих, у каждого, своя походка:
— Вот и у поэта должна быть своя походка!
Из-за его болтовни мне вдруг стало невыносимо скучно, Пастернак забился куда-то под этажерку и уже подавал мне знаки, чтобы я «чернил и плакать» — плакала чернилами. Страх сменился желанием зевнуть или пукнуть, и я посильней сжала и рот и ягодицы. Литератор вдруг размахался своими лопастями, изображая орла, и я безвольно и гневно выпустила газы.
Осадочек остался неприятный: напыщенный старец уж как-то совсем не вписывался в мои представления о литераторе. Вот тогда-то я решила, что нет на свете ничего омерзительней писателей.
А вот литература — совсем другое дело, и существовала она в отрыве от своего производства и литературного процесса, поэтому порой меня потрясала какая-нибудь метафора, и тогда я начинала вглядываться в слова, потом в буквы, в бумагу, поднося книгу совсем близко к носу, чтобы раскусить ее волшебный механизм. В такие моменты я была похожа на тех религиозных пилотов, которые искали бога за облаками. Ни в буквах, ни в зерне или волокне бумаги никакого смысла и тайны я не находила. Потом внутри вспыхивало что-то, чего не опишешь словами, приходило понимание. Рождалось оно малюсеньким и беспомощным где-то внутри, а потом росло и заполняло меня целиком. Вот это и была литература.
ПОМИДОРНЫЙ ГУРУ
И однажды мой приятель маг и литератор Коля Лизогуб сообщил мне, что в наш город Киев приезжают какие-то страшно знаменитые столичные поэты.
— Они очень талантливые, еще и авангардисты, создатели многих поэтических школ и направлений, и конечно же, андеграунд!
Это был по-настоящему глоток свежего воздуха!
Мы ждали их целую неделю. Я мечтала о том, что, как только они появятся на вонючем вокзале, весь мир преобразится и нам будет хорошо, как в двадцатые годы. Но главное, мы станем хозяевами и создателями этой жизни, а не какими-то захудалыми и второстепенными приживалами истории.
Я знала, что поэт придает вещам смысл. Именно не философ — поэт, и в этом я убеждена по сей день, потому что вещам следует придавать эмоциональный смысл. Другого нет и не будет. Другое пускай называется ценность.
Вот сейчас они приедут и начнется смысл!
Я всю неделю томилась, ждала их и пялилась на мир мутными глазами подростка. Наконец Коля позвонил и сказал, что, мол, они здесь.
— Здесь? Уже? Так быстро?
— Заезжай ко мне, потом вместе отправимся на Подол. Короче — познакомлю.
Он встретил меня в компании трех малолетних сыновей. Была суета. Дети в толстых очках смотрели на меня, как шесть телевизионных экранов, и глотали сопли. Мы повесили их на бабушку, вышли в серую промозглую муть и поехали на трамвае знакомиться с поэтами.
Шел зимний дождь. Поначалу мы ехали молча, стекла запотели, фонари в сумерках были оранжевыми. Потом Коля сказал:
— Я хочу быть стариком! Глубочайшим стариком! Хочу, чтобы все поскорее закончилось. Короче, жизнь — это ад.
И меня это почему-то поразило, а может быть, и нет, но вспоминая лучшие моменты своей жизни, мы не упускаем деталей. Иногда мы даже приписываем им ту резкость и отчетливость, которая случается в минуты катастроф. А может быть, этих деталей совсем не было, но почему-то именно они всегда появляются в наших ложных воспоминаниях крупным планом, как хлебная крошка во весь экран огромного кинотеатра.
Наконец мы оказались в какой-то жуткой гостинице. В прогорклом электрическом свете тонули пыльный диван, желтые обои, столик с пивными бутылками, на стене висела копия известной картины. На диване уже сидели трое знаменитых поэтов. Один из них был горбатый, второго даже не могу припомнить, а третий был очень интересный молодой человек, вокруг которого разливалось сияние. Сияние от этого молодого человека разливалось и в последующие годы, становилось оно с каждым разом все ярче, но тогда оно еще было просто ровным сиянием.
Поэты пили желтое мочеобразное пиво. После каждого глотка они облизывались, шумно дышали, похрюкивали и вообще вели себя как животные. Я не пила, а просто была бледной красавицей с тонкой шеей. В ушах у меня билось сердце!
Я сидела на стуле, который мог развалиться каждую секунду, поэтому я старалась как можно меньше дышать. Гостиница выглядела как прекрасный средневековый замок. Гости пили английский эль. Это были Байрон, Полидори и Шелли. Время от времени приходил батлер (пьяный сторож) и слуги (уборщица в грязном халате) и просили не орать и не греметь бутылками. Еще там были духи и привидения, как в каждом замке. Они все время колотили в стенки и в потолок. Разумеется, это была настоящая встреча Перси и Мери Шелли.
Мы, то есть они, говорили о поэте Хлебникове. Со стороны можно было подумать, что они обсуждают футбольный матч, но просто они говорили со всей самоотдачей. Каждый раз, когда кто-нибудь из них начинал цитировать Хлебникова, меня начинало тошнить от волнения и моя физиономия вполне отражала бурный восторг. Быть может, они говорили о чем-то еще, но мне казалось — про Хлебникова. Говорили они все одновременно, потом по отдельности, а потом опять вместе.
Случилось так, что я говорила только с этим светящимся, который струился фотонами ярче электрической лампы. Был он уродлив, как боров, и страшно обаятелен. Между его широкими передними зубами зияла огромнейшая щель. И я думала о своей очень практичной и виды видавшей маме, у которой на все случаи жизни были поговорки: «Мужчина должен быть чуть красивей обезьяны». Вот такой была ее глубокомысленная женская мудрость. Тот, что сиял, был, конечно же, красивей любой обезьяны.
Потом, как полагается, поэты по очереди читали свои стихи: Коля Лизогуб, Горбатый, Невзрачный и Сияющий. Потом — с замирающим сердцем — я по бумажке, которую заранее прихватила с собой.
— Ни петля, ни ловушка и ни лассо, / А пространства и зрения колесо…
Голос мой дрожал от волнения.
— Умний девочк, да! Талантливий шеншин, да! — сказали московские гении с кавказским акцентом, снисходительно выслушав мои стихотворения.
Тогда нас учили, что человек должен развиваться и что он неспособен на это без гуру. Гуру было очень важным понятием. Наше общество состояло из цепочек всевозможных гуру, передающих священное знание, как по конвейеру, от обезьяны к Шопенгауэру.
И вот я сразу, в один момент выбрала себе этого светящегося в гуру.
Он пил чрезвычайно много, был красным и потным. Но мне уже тогда нравились красные потные мужчины, похожие на радостные овощи — помидоры и тыквы — на южном базаре. Почему-то и этот был похож на овощ: скрещение помидора и тыквы. Он был необыкновенно остроумен, прямо как была бы остроумна я сама, будь я бритвой. Я слушала его, раскрыв рот. Все это было каким-то греческим пиром, оргией огненных духов и потехой шаманов.
Но в какой-то момент три волшебные личности из Москвы будто перестали парить как ангелы и коснулись ногами земли. В этот момент они обрели имена. Горбатого звали Вадиком, Невзрачного Севой, а моего сверкающего Гуру-Помидора звали Андрюшей. Это имя я просто терпеть не могла, почему-то я ненавидела все имена и вообще слова с буквой «Ш» в середине. Эта буква символизировала для меня дефект речи.
Обратно я ехала на нечеловечески дребезжащем трамвае, в котором пахло металлом, сырыми шубами, табаком и прохладой. Ночь медленно, но верно затягивала город в свою пустую петлю, скользила мимо, и вдруг я поймала себя на еле уловимом и все же нарастающем предчувствии какой-то совершенно новой, сверкающей, незнакомой радости, которая полыхала вокруг меня, да еще и тащилась за трамваем. Шел мокрый снег и в каждой холодной капле, стекающей по стеклу, волшебно и многократно дрожало отражение этого дня.
На следующий день мы встретились у Коли. Коля был бледным и бескровным. В своих толстых очках он был похож на большую рыбу. Пока мы пили чай, он переодевал детей, чтобы отправить их к бабушке и присоединиться к нам. И тут пошло: колготки, рисовая каша, слюни, тесная двухметровая комната-кабинет совершенно отчаявшегося и поставившего на себе крест Коли-отца. А потом в обратном порядке: ботинки, туалет, шарф, шнурки, сопли, слезы. Колина комната была переделана из какой-то кладовки. Посреди — черный пиратский остров пишущей машинки. На полу — рукописи и детские книги, бутылки от пива, печенье. Закончилось тем, что мы с Андрюшей тактично удалились.
В тот день мы ходили по белым, прохладным от снега улицам, по которым некогда бродили герои Булгакова. Был легкий мороз. Мы грелись в чужих подъездах, обжигались горячим какао, а потом поехали на Подол в трамвае, как в тройке с бубенцами.
Он рассказывал мне вначале, как он был мальчиком на юге Украины и бродил эдаким сиротой от культуры по пыльному жаркому базару. (В те времена Украина и Россия еще состояли в браке!) В его рассказах, в мальчике этом просвечивал пророк. Было абсолютно очевидно, что это за пророк, то есть сам Иисус Христос с целым рюкзаком спелых помидоров. Еще он рассказывал мне про разные южные чудеса, и даже от самого слова «Юг» все вокруг светилось медом и душистым салом. А еще он называл меня своей милой Элефантиной, и каждый раз, когда он произносил это, сердце мое падало в пропасть.
Я почему-то думала, что этот день останется в истории литературы и прямо вот такой морозной страничкой войдет в учебник, из которого будет дуть ветер. А в это время мы с моим Помидорным гуру уже будем плыть в гробах по реке снов.
Ведь жили мы не своей жизнью, а жизнью каких-то мертвецов из двадцатых годов, давно истлевших и перегнивших и все же постоянно спорящих, не умолкающих в нашем сознании и производящих зубодробительные истины и миракли.
В разгар нашего счастливого морозного гулянья и поскрипывания снегом мой милый поэт сообщил, что у него есть жена! После этого немало других молодых людей сообщали мне, что у них есть жены и дети. Тогда это было впервые, это было очень странно, потому что за два часа нашего гулянья он вдруг превратился из гуру и пророка в человека, без присутствия которого я просто взорвусь и рассыплюсь в прах. Ветер крутил поземку — это такая дорожка из серебряной снежной пыли, которая быстро проносится или парит надо льдом или над дорогой. Было в этот день очень скользко и ясно. Небо было как нарочно ужасно синее. А я — головокружительница — очень впечатлительная и переполненная сознанием своей необыкновенности с гордостью и позором избранности гуляла по скрипучему снегу с великим поэтом из Москвы. И когда мы шли, под нашими ступнями таяли и шипели снега. Потом оказалось, что его жена чрезвычайно умная и серьезная женщина в очках, что он ее очень уважает. Тогда я еще не знала, что все эти разговоры с молодыми трепетными, неопытными и робкими существами, каковой была я, все эти разговоры о преклонении и уважении к своим женам — это вопли поэтической души, истерзанной амбициями, тщеславием, сомнениями, алкоголем и похотью.
В те времена у меня были длинные блестящие каштановые волосы, которые я завязывала узлом на макушке, и удивительный фарфоровый профиль. Профиль, сводящий с ума целые легионы. Я об этом даже не подозревала.
Узнав о жене, я невероятно огорчилась, даже чуть не умерла. День парил над нами, впечатываясь в сознание с фотографической точностью. С крыш летела снежная пыль, радугой сгорала на солнце и было необычайно красиво. Потом настала пора расстаться. И что-то важное между нами произошло, как будто склеив нас на всю жизнь.
Через день, выступив в каком-то клубе, три эфемерных гения растворились в прозрачной дымке киевского вокзала, и я опять шагнула в свое детское одиночество. По ночам мне снился мой Помидорный гуру. Он писал мне удивительные письма. Сердце мое горело от сладкого страха, раскрывалось как огненный цветок, ползло на скалу, а потом, обессиленное, срывалось куда-то вниз. Словом, поведение моего сердца, выражаясь медицинским языком, было похоже на поведение матки во время оргазма. Много лет спустя я поняла, как я себя безнадежно обманывала: этот ужасный фрукт патологически любил манекенщиц, крашеных блондинок, всякого рода бл…й на высоких каблуках, словом, женщин, состоявших из ног и ресниц. Пока я вызревала на дереве познания, Коля, постоянно уклонявшийся от отцовских обязанностей, затянул меня в Институт парапсихологии. Институт находился в доме без вывески на улице без названия. Окна были наглухо заколочены. На полу лежали спортивные маты, на стенах чернели кружочки для медитации, а по рукам ходил Кастанеда. Потом мы поступили в литературное объединение. Там все писали танку и хайку, воображая себя дзен-буддистами. Когда окружными путями я пыталась заговорить с Колей о трех таинственных личностях из Москвы, он только улыбался поверх очков горькой улыбкой смертника. Я продолжала ходить в школу. Там пахло кожаными мячами и белой пылью, которая поднималась вверх тонкими струйками, особенно в жару, когда учителя стучали мелом по темно-зеленым доскам. На уроках был мир верхний — сливки, математика — там царствовала маленькая кивающая голова отличницы Березняк с глазами обдолбанного лемура, и был нижний мир — подстольный, подъюбочный, мир, где к коленям липли бутерброды, где писались эпитафии на живых, где стучали вязальные спицы и где читались сочинения Дидро и романы Дюма. Каждый день я с нетерпением ждала новых писем из Москвы. Чтобы их не обнаружили папандрелы, я присвоила себе ключ от почтового ящика. Когда приходили письма, я тут же разрывала конверт и проваливалась в таинственный мир. Конечно, я эти письма перечитывала, зачитывала до дыр и знала в них каждую букву. Мой Помидорный наставник называл меня тайнописью, источником. В конце он всегда добавлял «спи», будто приказывая мне спать в промежутках между его появлениями. Сон мой был рваным, радостное беспокойство, которое накатывало с каждым письмом, становилось мучительным. У этого состояния не было имени, оно было машиной, производившей особый, концентрированный в своей глубине мир, когда обостряется восприятие, когда хочется бежать от любых впечатлений. О чем он писал? О том, что красоты в этом мире больше, чем справедливости, говорил о внешне спокойных предметах, наполненных невидимым напряжением. Я отвечала, в горячке сыпля беспорядочными словами и в конце выводя каллиграфическим почерком «Элефантина».
Весну я прожила от письма к письму, тщательно работая над собой и бесконечно переписывая одни и те же стихи. Я несла их Коле. Пока его дети размазывали кашу по стенам и жевали рукописи, он подписывал мне суровый приговор.
— Логос буквы и логос завета — суть злаки исторического сродства. Они, имхо, неразделимы. Я не вижу сверхзадачи. Где концепт?
— Но это же эксперименты, болезнь роста. — говорила я, гуляя в болотных топях Колиного сознания.
— Я думаю, — мямлил Коля, — у меня к этому двоякое отношение.
— Но ты не понимаешь! Это подключение к парадигматическому контексту трансцендентной семантики центрального дискурса! — возражала я, намекая на московских гениев.
Коля, заподозрив недоброе, хмурился, «предупреждал», мрачнел и недоговаривал.
Тогда я еще не знала, как назвать это головокружительное щемящее чувство, которое не давало мне спать и заставляло перечитывать отдельные строки.
Казалось, главное я упустила. Это упущенное я искала в книгах. Теперь любой текст или рассказ я воспринимала как написанный специально и исключительно для меня. В каждом описании я находила отблеск своего чувства, в любой истории видела собственную. Эта множественная идентичность сплеталась в пучок, в узел, который не давал мне дышать. Литература стала расширением писем. Вскоре я уже не могла нащупать границу, потому что теперь все сходилось в одном.
И однажды боги сжалились надо мной: обезьянообразный, мой кудрявый капустный бог опять появился у нас, в нашем славном городе, чтобы читать стихи в ободранном клубе «Железнодорожник».
Я знаю, что люди ищут друг друга как собаки. Они обнюхивают постоянный поток чужих мыслей. Они находят друг друга по случайным выделениям этих мыслей, оставленных на городских углах. Как собаки, которые поднимают лапу и пишут в собачьем фейсбуке: «Я была здесь и эта территория принадлежит мне», — поэты тоже метят места, события и людей. Может быть, поэтому мы и сошлись. Мы просто друг друга вынюхали.
На следующий день я надела свое самое черное длинное платье и после чтения пригласила его к нам. А он согласился, скорей всего, чтобы что-нибудь сожрать, потому что был человеком голодным. Он уже тогда был циничным и двадцатишестилетним.
Пока мы шли через весь город, он говорил о футуризме, о тоталитарных целях авангарда, о том, что в мире нет абсурда, а есть цепь преобразований. Неподалеку от моего дома, у костела он остановился и взглянул мне в глаза.
— Слушай меня своими мягкими умными ушами. Сейчас я скажу тебе что-то очень важное, чего не говорил еще никому. И не задавай мне вопросов. Со временем ты все поймешь сама.
Я кивнула и почувствовала, как меня охватила холодная дрожь.
— Теперь я стал писать совершено по-новому. Я почти полностью освободился от проклятой силлабо-тоники, которая с детства дана нам, русским литераторам, как образец незыблемого совершенства, подаренный и завезенный Петром с прогрессивного Запада.
И я опять послушно кивнула, добровольно отдавшись на съедение страху и благоговению.
— Пока я преображался, перестраивался на новое письмо, на новое ощущение языка, перестраивался мир, перестраивалось тело. Меня в эти дни рвало и тошнило! Ты представляешь, что я пережил!
Да, его слова плыли над домами. Гений, несомненный гений, неповторимый, несбыточный, нереальный! Это потом стало ясно, что его рвало и тошнило от алкоголя. Но тогда из лирического героя он превратился в героя революционного. И сердце упало мне в пятки.
Мы поднялись в крохотном лифте, пропахшем кошачьей мочой, и вошли в нашу маленькую квартиру. Моя мама (которая якобы опытная, с прищуром) и соседка Виолетта Тарасовна, гогочущая хоботом в толстую грудь, не смогли оценить моего волшебного стихотворца.
— Что это ты за кекса привела? — спросила Виолетта Тарасовна гнусавым насмешливым голосом, плюя мне в ухо. Она поправила очки, оттопыривая провинциальный мизинец. Моя мама тоже заметила, что он далеко не красавец, и сделала мне знак ногой и глазом.
Но я не думала о физической красоте, потому что я думала тогда лишь о высоких материях. Гость наш поел овощной наваристый супчик с курицей и картошкой и стал рассказывать о том, как поживает московская интеллигенция, употребляя слово «социометрия». В результате добрая моя мама и Виолетта Тарасовна остались довольны. Виолетта Тарасовна по той, вероятно, причине, что именно в Москве она потеряла свою девственность. А мама сказала, чтобы он приходил еще.
Утром сладкая боль бродила в желудке, разъедая мир, солнце ковыряло мелкие ранки кошачьих царапин, от которых отделялись вкусные корочки. Жизнь была прекрасна. Остаток недели мы ходили по Днепровским кручам, размышляя о литературе, умничали, ели мороженое. Меня обжигало каждое слово, рождавшееся из самого начала предстоящего пути.
Спустя годы я пыталась восстановить те дни, которые казались мне тогда особыми, переломными, и каждый раз я наталкивалась на одно непреодолимое препятствие — впечатления были настолько ослепительными, что свет сжег подробности. И никогда больше я уже не испытывала того, что испытала тогда.
Субботний день был расколот на две половины. Я провожала его на вокзал. Пахло астрами, пивом и гарью. На площади сидели цыгане, в будках возились чистильщики обуви. Тут он сказал мне, что не знает, скоро ли приедет, и вообще, что в Киеве ему делать нечего.
— Но обижаться ты не должна, потому что все равно, что бы ни говорили, Киев и есть самый прекрасный город на свете, прекрасней, чем Рим и Париж, чем праздник и сон.
В носу у меня почему-то защипало, и я подняла голову вверх, чтобы не расплескать глаза, которые вдруг наполнились влагой, как плоские блюдца.
На меня он не смотрел или делал вид, что не смотрит.
В огромном гулком вокзале пахнуло кислой капустой и грязным бельем. Отшатнувшись от ускользающей близости, я пялилась на селян. Испеченные солнцем, они обреченно цеплялись за свое барахло черными от земли ногтями, липли к скамейкам, дремали на мешках.
Мы молча выстояли очередь в кассу, потом разыскали нужную платформу. И сколько я не пыталась смотреть ему в лицо, оно все время ускользало от моего взгляда, выворачивалось пустотой. А когда мы стояли на перроне, он чмокнул меня в лоб, поставив печать целибата.
— Милая маленькая Элефантина, ты очень хорошая умненькая принцесса. Как поэт ты хорошо развиваешься, так что я ожидаю от тебя чуда, — сказал он на прощанье.
Раз, два — поезд задрожал под подпругой, выпустил дым из ноздрей, присвистнул. Встрепенулись испуганные вороны, на рельсы полетели окурки, в нос ударил запах мазута, и я осталась стоять на опустевшем перроне.
Подходил последний класс художественной школы. В длинных коридорах были выставлены вымученные карандашные штудии римских цезарей, пресные изображения стариков-натурщиков. Пахло графитом, разбавителем, пахло сквозняками. Девчонки визжали от одного только приближения мальчиков.
В те же дни в скульптурной мастерской сгорел преподаватель — скульптор, уснувший там по пьяни с сигаретой, вся школа ходила к нему на похороны. На бульварах каштаны давали первые почки. Солнце дрожало на стеклах.
О живописи я уже почти не думала, она давно перестала меня терзать, уступив место поэзии. Все, что оставалось, был запах мастерских: запах льняного масла, запах свежего дерева — так пахли подрамники, кисточки, ласковые — из лесного зверя, жесткие — из свиной щетины. Оставалась созерцательная медлительность, необходимая для того, чтобы не сделать ни одного неточного мазка.
Теперь холсты лежали в углу, снятые с подрамников и скрученные в рулоны, и на них медленно опускалась драгоценная пыль. Это было в самом начале весны, время, когда то ли от сырости, то ли оттого, что элементарные частицы стали вдруг набирать вес от ускорения всех процессов и чувств, даже мертвое дерево подъездов — все эти деревянные лестницы, перила, оконные рамы и лакированная мебель — вдруг начали откликаться, аукаться на то, что происходило в природе. Это бывало раз в году, всего несколько дней. Тогда в парадных устанавливался особый деревянный запах, будто сейчас все это пустит корни и почки, а потом, когда весна уже крепко стояла на ногах, запах этот исчезал, и сразу же становилось ясно — мертвое дерево не дает плодов.
Зато живые деревья вокруг Лавры, в которую я любила ходить, прогуливая уроки последних классов, надувались. При каждом дуновении ветра их кроны ходили ходуном, точнее, равномерно вздувались над рекой, будто в холмах дышало огромное легкое.
Червинская явилась ко мне в новых туфлях и, щурясь сквозь дневные лучи на скрученные холсты, сказала, что искусством заниматься она больше не собирается.
— Все это — чушь собачья, и хватит гробить свою жизнь, как угробил ее мой дедушка и все прочие представители…
И тут она сделала презрительное лицо и выплюнула слово «интэллэгэнция».
— Я собираюсь поступать в медицинский.
Ее внезапное решение меня огорошило.
— С чего бы это? А наши идеалы? А клятва в парке Славы, в Николаевской пустыни, на Угорском древнем урочище, на Аскольдовой могиле?
И тут она своим высоким звонким голосом пропела:
— Пора-а-а-а уже повзрослеть, ты лунатик! — и отколола мне щелчок по лбу.
В былые времена мы просто рассмеялись бы и стали страшно орать и плеваться в прохожих с пятого этажа! Но на сей раз Червинская не шутила.
— Адье, мадмуазилла. Это была наша последняя встреча. — И, сверкнув своим презрительным задом, исчезла в подъезде.
В молодости ощущаешь свою особенную ценность, уникальность. Тебя несут какие-то волны, которые постепенно окаменевают, когда заберешься совсем высоко. Кажется, все только на тебя и надеются. А ты мечешься от неизвестности и неуверенности, ты говоришь себе: «Почему я никому не нужен? От меня расходятся все мировые лучи, но никто не знает об этом. А самое скверное то, что никто меня не понимает! И — это предательство!»
К предательству Червинской прибавилось мучительное вызревание аттестата: сопротивление физики, глухота к математическим формулам. Но так было надо: я собиралась в Москву на учебу и написала об этом своему Помидорчику. Мое решение он одобрил, правильно, мол, нечего сидеть там в провинции.
Задвинув Червинскую в самый дальний и вонючий угол своего сердца, я окунулась в густые профитроли моего уже в который раз воспылавшего чувства.
В отличие от большинства прохиндеев Фруктик не писал романтические стихотворения про дожди-корабли-вокзалы и гнилые сопли природы, а наоборот, тщательно анализировал форму языка, связи, звуки, диалектику, парадоксальность, «экзистенциальную подлинность», «аберрацию восприятия». В своих литературных занятиях я следовала за ним, открывая для себя взрывчатый мир химических соединений, заключенный в языке, и язык мой взрывался во рту, творя сферы.
Я была так сконцентрирована на этих глупостях, что пропустила главное: а ведь всю весну трамвайный воздух был сырой, стеклянный, понуждающий воздух, тепло и тревога, воздух, повешенный на нервных гвоздях, на двух гвоздях, помешанный на ноздрях. Воздух для любви смешливых любовников, для хитрых любовников-сопляков, для голой весенней парочки. Но эта сторона жизни была для меня тогда еще скрыта и весенняя нагота проходила мимо!
Конечно, я жила как скульптура в музее, как запылившийся раритет, но мне ужасно хотелось в Москву, в этот истинно новый Париж, где свершается таинство свежей, намагниченной жизни и где, быть может, я оживу, проснусь, научусь курить! Я уже купила на барахолке янтарный мундштук и воображала себе, как это будет красиво — между пальцами фокус-покус, глаза полуприкрыты, дым на фотографии, словом, вся магнетическая вульгарность двадцатых.
Наконец были сданы последние школьные экзамены, которые я аккуратно переписала из безупречных шпаргалок неожиданно подобревшей Червинской, заколотых у нее под юбкой. Мне выдали аттестат зрелости. Хотя до зрелости было еще лет тридцать, если не все сто, называлось это именно так. Сомнительное свидетельство это было какой-то жалкой бумажкой с дурацкими закорючками, которая со временем затерялась, утонув в самой глубокой пропасти самого вонючего толчка.
Вооружившись старой малоподъемной печатной машинкой, на которой я стучала стихи, я поехала в Москву к своему мордатенькому возлюбленному.
Перед нами был путь, выложенный литературными лярвами.
Я ехала на поезде. Позднее я часто ездила в разнообразных поездах и даже возненавидела это занятие. Но тогда мне ужасно нравилось. Мне нравились запахи разных людей, впечатления, нравилось, что все вокруг чужое, что я будто попала в кино и теперь тайно могу менять ход событий. Стук колес делал езду осмысленной, будто кто-то приколачивал минуты к железнодорожному полотну. Только потом любое расстояние, любое пространство бросало мне вызов, и я отвечала на этот вызов желанием его немедленно преодолеть, а значит — уничтожить. Но тогда я не уничтожала пространство. Как я бы выразилась теперь, я не была терминатором пространства. Наоборот, поскольку мир был чрезвычайно загадочный, переполненный многообещающими входами, выходами, лазейками, замочными скважинами, то и расстояние было лишь способом сладкого приближения к щелям, к зазорам неведомого.
В поезде со мной ехала какая-то сильно надушенная дамочка, которая решила, что я артистка, раз я еду в таком старомодном платье. Я и не возражала. Потом она спросила меня, что там в этом футляре, в котором находится пишущая машинка, и я на всякий случай сказала, что играю на баяне.
— Но только он очень редкой формы, — добавила я, источая лживое высокомерие избалованного подростка.
Конечно, дамочка мне не поверила, зато она прекратила задавать мне всякие вопросы. Потом купе погасло и мы погрузились в туннель тьмы.
Всю ночь меня баюкало монотонное постукивание, будто ехал поезд не на колесах, но на постукивающих любовных сердцах, на красных перцах, на томатном соусе. Завтра меня встретит великий поэт, он будет нести мою тяжелую пишущую машинку по имени Олимпия. Этим я очень гордилась.
ОРФЕЙ СПУСКАЕТСЯ В АД
Утром был запах и свет новой жизни. Я вглядывалась в толпу. Навстречу мне катился чугунный вокзал с чужими разнообразными лицами. Кричали мужики, бегали бабы в платках, грохотали телеги носильщиков.
Моего щекастого возлюбленного в то утро на перроне не оказалось. Может быть, произошла ошибка?
В Москве пахнет государственностью. В центре находятся пентагоны, между ними кондитерские. Танки и торты, пирожные и ракеты! Элефантина, ты в своем уме? На твою голову может свалиться гранитное небо с рельефными облаками. Там, на облаках проходят заседания, собрания и планерки ангелов. Прямо из Кремля по утрам в огненной колеснице на небо поднимается Илья Пророк, охраняя от Америки и бездуховности. Купола церквей пахнут луком. Внизу — рельсы, редакции, жэки, паспортные столы, продукты тяжелого машиностроения, двигатели внутреннего сгорания, смок, прибежавший с Запада, потому что такого слова в русском языке нет, а смок есть, застиранная одежда, горы сигаретного пепла, чиновники, шоферы.
— Элефантина, принцесса, дура ты набитая! — сказала мне Москва. А я показала ей язык.
Но теперь я думала вот что: он у меня еще посмотрит! Я сделаю нечто до сих пор невиданное, так, что все на уши встанут! Я брошу писать стихи и вплотную займусь театром. Зрители будут, как на качелях, влетать в декорации, проваливаться, улетать в неземные туннели. Так было однажды на одном спектакле, когда впервые на сцене шел дождь. Это было техническое новшество. В зале даже стали поглядывать на потолок и распахнулись черные зонтики. Да, в этот день я была там в партере и вдыхала озон, который поднимался от рампы.
Вдруг на опушке появился пугливый олень, а когда летучая мышь, разбуженная оркестром, полетела с галерки на сцену, некоторые упали в обморок и даже умерли. И надо заметить, это было в то время, когда еще никаких компьютерных игр не существовало, когда не было 3D и когда люди еще пахли по-настоящему.
Про театр ходило множество разных историй: про лошадей, про танки на сцене, про слонов, про инвалидов, игравших в классических драмах, про настоящее убийство на потеху, про публичную препарацию трупов, про стриптиз — разматывание египетских мумий: женщинам вход запрещен! А еще хотелось в театре устроить пожар и землетрясение, чтобы актеры вышли на сцену и хором сказали: «Нас всех тошнит». Потом актеры берут автоматы Калашникова и расстреливают публику, потому что нечего тут пялиться!
Заведение, в котором я хотела обучаться на театрального художника, называлось торжественно, нарядно и даже дико: Школа-студия Художественного театра!
Я стала жить посреди громоздкой монументальной свалки, в самом сердце пыльного Содома. Мной вплотную занялась папина сестра Марисеменна, у которой я поселилась на первое время. Она собиралась показать мне Москву, а потом поселить меня поближе к правительству к «очень культурной женщине».
Честно говоря, мне было уже все равно, что со мной будет. Все равно в конце пойдет дождь, град, начнется метель, а из окопов выползут «три сестры» и начнут палить шрапнелью по «вишневому саду». Все катилось в тартарары.
И меня, худую, с бессильными равнодушными руками, привели к одной культурной женщине — классификатору тарифных разрядов.
В квартире у нее было как в театре — декорации к какой-нибудь пьесе Островского — салфеточки, китайщина, цветастая скатерть, словом, весь этот солдатский матрешечный быт. Но главное, тучность! Когда мы появились у нее в «светлой горнице», Ольга Леопольдовна с усердием решала кроссворд. Для меня человек, решающий кроссворд, — это последняя бацилла на теле человечества.
— Так это, Марусенька, ваша племянница из Киева такая будет? Что ж она у вас такая худющая, несчастная какая злыдня. В Киеве же сало! Посмотрите-ка на ее руки — они как плети. А бледность! Марисеменна, племянница ваша больна, бледна, как бычий цепень, надо ее отпоить молоком.
— Молоком?
— Так вот, деточка, в туалет — на цыпочках. Бачок не работает. Вон ведро стоит.
«Идите вы к черту, Ольга Леопольдовна, все ваши паскудные кроссворды скоро утопнут в толчке и больше никогда не всплывут!»
— Приходить до половины десятого. Позже пускать не буду, хоть на улице ночуй.
«Засуньте себе в жопу кочергу, сядьте на раскаленную сковородку, сыграйте себе на расстроенном пианино собачий вальс!»
И тут заиграл оркестр, грянуло радио, на буфете закрутились фарфоровые балерины, и я пулей вылетела из этой квартиры.
На улице Горького было солнечно и пыльно. Бесконечный поток машин. Флаги. Витрины. В запахе бензина — вся родная литература, все преисполнено смысла, отравлено смыслом, заражено смыслом и двусмыслием. Любимые мои троллейбусы, которые идут прямиком до Красной площади. И я, упрямая девчонка, наотрез отказалась вселяться к культурной женщине!
— Я нашла тебе прекрасную комнату в самом центре. Интеллигентнейшая женщина, бывшая актриса! — не унималась Марисеменна.
Теперь мы отправились в жилище бывшей актрисы, поехали через весь пыльный крестьянский Рим.
Инга Борисовна оказалась малюсенькой старушечкой, похожей на изюминку. У нее была всего одна нога, и как это бывает у очень старых людей — сморщенная обезьянья мордочка. На меня она уже не смотрела как на товар. Вообще-то смотрела она все время в какой-то угол, будто из этого угла с ней кто-то переговаривался, кто-то совершенно невидимый. Она передвигалась в металлических санках, которые Марисеменна назвала станком, как будто это был фабричный станок.
Старушка съездила куда-то на своих санках и вернулась уже из того угла, в котором только что гостило ее сознание.
— Обо всем с моим племянником переговорите, — еле слышно сказала она и погрузилась в себя.
И Марисеменна переговорила с племянником.
На самой шумной улице в одной из самых шумных столиц мира стояла собачья тишина. Шелестела лишь бумага, на которой я выстукивала одним пальцем телеграммы господу Богу.
— Инга Борисовна, судно принести? Яблочный сок будете?
Обычно старушка еле слышно поскрипывала в ответ. Тогда я неслась в ее комнату, хватала стоявший на полу мегафон и повторяла свой вопрос. Вымотанная своими воплями и опустошением судна, я возвращалась к себе в склеп. На старушку я не злилась.
В последующие годы, когда ее образ почти стерся у меня из памяти, она жила где-то рядом и тихонько поскрипывала в батареях центрального отопления, в водопроводе, а также в водостоках и в коммуникациях между стенами любого дома, в котором я обитала. А домов этих было за всю мою жизнь очень много.
Чтобы скрыть истинный смысл моей поездки в Москву, я готовилась к вступительным экзаменам. Время от времени перечитывала какое-нибудь из тайных писем. Это меня воодушевляло. Тогда я набирала заветный номер. Подходил то один, то другой свирепейший женский голос. Я в испуге роняла трубку. Информация из учебников беспорядочно перемешивалась со стихами, которые гнали меня на улицу кружить по Дантову аду бульварно-садовых колец. Где ты, мой Помидорчик — коричневая кожаная куртка, оранжевое лицо и черные бусины глаз?
На меня шла толпа, пропахшая сыростью. Люди прямо на ходу ели воблу, запивая ее пивом, у киосков под звуки тошнотворной эстрады собиралась молодежь, словом, вместо того, чтобы отправляться прямиком на кладбище, люди радовались своей незаслуженной, бессмысленной и бесплодной жизни, а в моей голове плелись рифмы.
На кудрявых бульварах стояли скамейки. Отделенные возрастом от всенародной пошлости, там обитали старики. По-видимому, они производились в парках, вылупливались из личинок, разламывали стволы и узурпировали скамейки. Старики и смертельно больные воспринимают жизнь особенно остро, будто воспаляются агоническим талантом.
Однажды со мной заговорил такой вот агонический старый петух. Вместо розового гребешка на лоб его свисал серебряной селедкой бескровный вихор.
— В театральный? Да меня вам просто бог послал! Я помогу вам.
Старик врал.
Я тщательно зубрила экзаменационные билеты.
Билет номер один:
Здравствуй, Овощной Фрукт, я поняла, что каждый человек должен пройти всю эволюцию от бронтозавра до авангарда, от бактерии до Малевича.
Билет номер два:
О, мой возлюбленный, Горемыка-Бурячок, рядом с тобой поверхность мира, его защитная кора прозрачна. Сквозь нее мне видится неизмеримая глубина, кишащая ужасом, радостью, сверкающая глубоководными рыбами счастья.
Билет номер три:
Вообще-то, я поняла, почему ты не любишь футуристов, Ленина, Маринетти, Маяковского и прочих. Все они говнюки несчастные. Все они — тоталитарная сволочь.
А он скажет:
— Уважаемая Элефантина, вы прекрасно вызубрили весь экзаменационный материал! Вот вам пентакль. Распишитесь.
И тогда я уткнусь носом в его толстую шею и заплачу. А он схватит меня за плечи, отодвинет немного, чтобы рассмотреть, и скажет ласково и насмешливо-притворно:
— Девушка, я вас уже где-то видел. Не растекайтесь мыслию по древу, иначе не собрать вам костей. А футуристы, ну да черт с ними!
ЕЛИСЕЕВСКИЙ
Зачем я туда ходила? Зачем я ходила туда? — спрашиваю я себя. Но ведь не за покупками. И вообще, кто ходит в магазин за покупками? Только дураки. Дураки ходят за покупками в такой магазин. Особенно, в Елисеевский гастроном, где ты ступаешь на грязный исторический кафель. А умные ходят туда как в храм. Это
я поняла сразу же, с первой минуты, когда я туда попала. Потому что он совершенно меня поразил своей архитектурой и убранством, этот Елисеевский гастроном, и я не знаю, что я тогда вбила себе в голову, но каждый день я настойчиво туда ходила, потому что этот величайший гастроном всех времен был кораблем, затонувшим сюда из другой эпохи.
История гласит:
В конце XVIII века статс-секретарь Екатерины Великой пригласил архитектора Казакова строить дворец для своей жены Козицкой. Потом дворец перешел к ее дочери. Ее внучка открыла здесь литературный салон. Здесь не раз читали свои стихи Пушкин, Баратынский, Мицкевич; Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, родил Арама, родил Салмона, Давида; Соломона, Иосафата, а Иосафат родил купца Елисеева. В конце XIX века дом этот был куплен этим самым купцом и здесь открылся «Магазин Елисеева и погреба русских и иностранных вин».
Часами я стояла здесь как зачарованная. На кладбищенском мраморе прилавков колосилась морская капуста, в аквариумах плескались мертвые сельди, а в зеркалах плыла моя бледная морда с темными, гладкими как камень волосами и солеными глазами, от взгляда на которые, мне и самой делалось тошно.
Из чего ясно, почему только дураки ходят сюда за покупками!
Именно в Елисеевском гастрономе мне казалось, что сейчас я обернусь, а великий человек, составляющий историю нашей литературы наравне с Мандельштамом и Пастернаком, рассуждающий о том, что «в Москве сейчас интересна не богема, вымотанная и обескровленная, а двор», стоит в очереди в кассу и держит в руке купюру под названием «четвертак». Тогда сердце мое прыгало, как обезглавленная курица. Меня толкали локтями, наступали мне на ноги. Меня пинали. На меня облокачивались. В меня заворачивали сельдь. И вот, неожиданность происходит — он держит в руке четвертак. А может быть, он держит в руке целую сотню!
— Здравствуй, Овощной Фруктик, я вот сейчас здесь экзамены сдаю неподалеку. Можно с тобой в очередь? — Я мысленно пристраивалась к нему в очередь.
Он разрешает, потому что он очень добрый.
— Здравствуй, Элефантина. Я прихожу сюда за вдохновением. Пиво и вобла — это только маскировка, камуфляж.
Я так живо представляла себе, как он протягивает в кассу деньги, что и вправду застывала у кассы, пялилась на кассиршу (сидящую на толчке).
Кассирша (золотая механическая челюсть) говорит:
— Вот вам сдача, молодой человек, — и протягивает ему деньги.
А как только я оборачивалась к нему, он тут же превращался в чужого ненавистно-невзрачного гражданина, которого и убить было мало за то, что он черт знает кто, а не тот, кем он должен быть!
СЕМЬ СТУПЕНЕЙ СМЕРТИ
Москва наконец приняла меня своей квакающей, ребристой речью, беспардонностью, гонором и дурным воспитанием. Трудно было представить себе город, настолько лишенный правил хорошего тона. Такой я ее полюбила, городом без правил, а с одним лишь только правилом — держись петухом. И я стала держаться петухом.
Был самый разгар лета. Шел снег. Стоял суровый месяц грабарь. По мере мучительного восхождения на столичные скалы я все чаще думала об Украине. Вспоминала лето, веселое и беззаботное, думала о том, как однажды хохотала наша собака, валяясь в снегу (периоды жизни моих родителей делились на собачьи и кошачьи, от рождения к смерти какого-нибудь четвероногого друга).
Зато, когда выпадал снег, внутри что-то начинало прыгать, какие-то сумасшедшие младшие кузнечики, воздух наполнялся молоком, брызгами, шариками смеха, а солнце вкусно пахло льдом!
В те дни на Тверском бульваре меня подозвал к себе Селедочный Вихор — агонический старик.
— Подойди ко мне, Недотыкомка, вот тебе книжечка Сведенборга. Прежде, чем ты начнешь жить по-настоящему, ты должна прочесть эту гениальную вещицу,
— Но разве я не живу по-настоящему?
— Трудно сказать. Думаю, первичное знание уже в тебе, поэтому зерно упадет в плодородную почву. Я в этом убежден.
Поначалу я отнеслась с недоверием к подаренной книге, поскольку и сам старик никакого доверия у меня не вызывал. Тем не менее, придя домой на Тверскую-Ямскую, я первым делом принялась за чтение. С первых же страниц, провалившись в небеса Сведенборга, я была лихорадочно взволнованна.
Ангелы в совокупности называются небесами, потому что они сами их и составляют!
И я бегала по комнатам, распластав руки, как крылья какого-нибудь сбрендившего самолета!
Есть три неба, и все они разные, а именно: внутреннее, среднее и последнее. Они следуют одно за другим и относятся между собой как голова, туловище и ноги.
— Просто великолепно! Превосходно! Здорово! Вот и мне надо написать трактат. Называться он будет «Семь ступеней смерти»!
Я бросилась обратно на бульвар. Сейчас я ему обязательно расскажу про Сведенборга, про ангелов и про семь ступеней!
Селедочный Вихор все еще сидел на скамейке.
— Первые несколько ступеней, по моему разумению, мы переживаем еще при жизни! Остальные — после инициации и гробоскопа!
Я была убеждена в том, что первую ступень я уже прошла и заступаю на следующую. Семь ступеней соединялись у меня, само собой разумеется, с семью небесами.
— При этом самой смерти вообще нет!
— Как это?
— Есть только то, что до, и то, что потом! Понимаете?
Такой трактат как нельзя лучше подходил к морозному стеклянному лету, соединяющему надземные многогранники метрополитена. «Семь ступеней смерти» будет произведением жизнеутверждающим и смертеутверждающим!
В эти дни, в хмельном воодушевлении я решила: будь что будет, и набрала Помидорный номер! Инга Борисовна, лежа в своей комнате, уже начала умирать. Мне ответил знакомый голос. Я так разволновалась, что не смогла выговорить ни слова. В этот момент случилось ужасное: старуха вдруг ожила и резким голосом позвала меня, неожиданно громко произнеся мое имя. Я изо всех сил вдавила трубку в телефонный аппарат и с полчаса еще жала сильнее, чтобы раздавить свой стыд. А вдруг он слышал?
Всю ночь я представляла себя на его месте. Раздается звонок. В трубке тишина, а потом…
Он жил на самой окраине Москвы в унылом железобетонном районе, по которому ходили редкие икарусы. Даже летом там лежали сугробы. Скучней этого места в мире была лишь обратная сторона Луны. Но я упрямо представляла себе его жилище в виде заброшенной усадьбы. Я была убеждена в том, что стены у поэта выложены навозом единорога, что по комнатам ходят голуби, что в шкафу живет кукушка.
В последующие дни я с ужасом подходила к трубке и как в замедленном фильме поднимала ее, боясь заговорить первой. Можно только представить себе впечатление, которое производило на звонящих мое гробовое молчание. Обычно мне звонили совершенно ни в чем не повинные люди, мои новые знакомые, которых
я начинала тут же ненавидеть за то, что они — это не он!
А старушке-травести не звонил никто, потому что она была глуха. И только во дни моего отсутствия приходили племянники, врачи, уборщики и прочие ухажеры.
Вступительные экзамены надвинулись на меня, как гусеничные колеса. С отчаянным равнодушием я прошла все учебные полигоны. Наконец приемная комиссия вывесила списки, в которых имена всех студентов стояли большими крупными буквами. Мое имя — самое короткое и невзрачное — было допечатано в самом низу криво и мелко. Было сразу видно, что оно не удостоилось больших и красивых букв.
Меня, теперь уже скелетона, приняли в институт. Марисеменна меня поздравляла громко и звонко. Она кормила борщом свою умницу, и племянницу, и молодца настоящего! А в порядке исключения ее муж Сан Саныч оторвал свою жопу от телевизора и после того, как поздравил меня с поступлением в институт, спросил:
— Ты случайно не знаешь, кто любовник Пугачевой? Ты же в театральный поступаешь…
Я пожала плечами, а он по-военному прицокнул языком.
— Все равно ты молодчина!
После этого он опять был засосан телеком накрепко и надолго, так что из телевизора торчали только его пятки и вопрос про Пугачеву стал одной из немногих его реплик, включенных в мою жизнь в разделе «Сан Саныч» и поразивших меня своим идиотизмом.
ПРОКЛЯТЫЕ ПОЭТЫ
В Стокгольме прошла конференция по разоружению. Открылись Олимпийские игры в Сараево. Продолжалась ирано-иракская война. В Европе бушевали мирные демонстрации. В Афганистане гибли наши солдаты. Лютовал «Исламский джихад», ИРА и Хезболла. Мы бойкотировали Олимпиаду в Лос-Анджелесе. Шло противостояние Земли и Марса. Рейган в шутку объявил Россию вне закона на вечные времена. Елену Боннэр приговорили к ссылке. Появились компьютерные игры и интернет. Вышел фильм «Терминатор». Было открыто движение по БАМу. Сикхи-сепаратисты убили Индиру Ганди. Ракеты летели в космос. Бесчинствовали тамильские Тигры. В Китае усомнились в марксистской теории. Маргарет Тэтчер поняла, что ей нравится Горбачёв. Наша ракета свалилась в финское озеро. Появился наркотик крэк. Вышел первый советский «видак». А я все еще была влюблена в черт знает кого!
Напротив учебы находился Телеграф. То есть и до сих пор заведение располагается по диагонали от Телеграфа. Их разделяет только улица, которая и является самой главной артерией города и ведет от Белорусского на Манежную площадь. Телеграф — это вход в ад.
На Телеграфе часы. Тогда эти часы означали время до старта. Отсюда, если очень хорошо постараться, можно было стартовать на орбиту. Это знали лишь немногие. Всем своим видом здание это говорило: здесь вход в чистое поле непоз-нанного!
В 1930-х годах в этом здании размещались дикторские кабины Всесоюзного радио. Отсюда объявили про начало войны. На протяжении десятилетий на Телеграфе была иллюминация в виде движущихся картин.
Я же говорю — вход в ад!
Во дворе там зияло звездное небо, которое ускользало как во сне. А главное, страна управлялась соврем не из Кремля, а отсюда. Но только об этом мало кто знал, потому что в Москве все засекречено.
После того, как меня приняли в институт, меня распирало от гордости. Казалось, внутри у меня горит электрическая лампочка, да что лампочка, целый пожар разнообразных люстр хорошо освещал мои ребра, в которых располагались ложи. В партере, то есть в серединном отсеке сидели зрители. Они, конечно, были взволнованы и тихо перешептывались, но я все слышала.
— Она теперь студентка.
Она — это я.
— Сейчас она выйдет на сцену.
И вот я, студентка, выхожу на сцену внутри своего живота. Одновременно я иду по улице Горького. Я иду вверх, высоко задрав нос. Я иду вниз. Я еду на лыжах по двойной полосе, лечу на качелях туда-сюда. От этого у меня ужасно кружится голова. Рядом мчится транспорт. Все пялятся на меня из троллейбусов. Вся улица взволнована.
Все говорят:
— Вот она, эта дурацкая Элефантина, ни мальчик, ни девочка. Но мы все равно ее любим, потому что она так похожа на прекрасные портреты Тициана! Она ведь у нас такая несчастная, и никто ее не понимает! Ничего, что она выглядит так, будто выпрыгнула из могилы: шея черная от пыли, в волосах опилки, под ногтями земля, а в душе пистолет!
И однажды, набравшись неслыханной наглости, я снова набрала Андрюшин номер.
— Кто звонит? Юля? Юля Мартышкина? Нет? Юля Говнищева? А мы чего, знакомы? Стихи пишете? А какая? Ах, ки-и-и-иевская Юля! А-а-а!
Он радостно удивился тому, что я теперь московская студентка. Это была лишь первая ступень на пути к столичной б…и и к манекенщице. Он пригласил меня на чтения поэзии, и я просто чуть не взорвалась от счастья и долго-долго расчесывала волосы, потом заколола их сверху, очень по-старомодному, надела самое мрачное платье и отправилась по указанному адресу.
В просторной квартире в Кривоколенном переулке обитали инфернальные близнецы Ада и Рая. Я пришла первой и скромной селедочкой села в углу, ожидая сошествия Святого Духа. Пока я смотрела в окно на вымерший детский сад, на скамейке которого спал алкоголик, в животе у меня поднималось солнце.
Хозяйки носились по квартире, шептались, косо на меня поглядывали и наконец затормозили рядом со мной.
— Вы вообще откуда?
— Мы вас раньше не видели.
— Что вы пишете?
— Вы тоже будете читать?
Они уже знали, что меня пригласил Помидорчик.
— Да, я собираюсь прочесть несколько стихотворений.
— Ой, как интересно.
— И мне интересно.
— Что интересно?
— Все интересно.
— Но ведь вы же не из Москвы!
— Я из Киева.
— Из Киева?
— А это где?
— А это что?
— Это — мать городов русских, самая древняя хазарская столица, украинский Париж и прочее.
— А правда, там у вас питаются салом?
— Да, с утра до вечера только сало.
— Неужели!
— Сало стимулирует производство простагландинов.
— Ну, этим вашим стимулятором мы сегодня не запаслись. Так что кормить нам вас нечем.
— Что ж, придется поголодать.
Это был настоящий обмен мерзостями, но я продолжала гордо сидеть в углу и даже придумала направление профиля и вообразила, что кожа моя состоит из медных чешуек. В конце концов я находилась здесь с целью увидеть своего возлюбленного.
И вот, с порога пахнуло снегом и ветром. А потом с порога пахнуло водой для бритья и «Беломором». Потом пахнуло табаком и плесенью. А потом — бензином и духами. А в конце — луком и прахом.
Пришло человек семь.
В том числе пришел писатель по имени Любомирский, с длинными жирными волосами, и с места в карьер стал всем вокруг жаловаться, что полгода назад потерял рукопись своего единственного романа.
— Но рукопись-то я не потерял! Ее украли! — с отчаянием в голосе сказал он и опустился куда-то на самое дно аквариума.
Вскоре в квартиру медленно вползли золотые лучи. Святой курчавый дух сошел собственной персоной, принес с собой бутылку водки, трехлитровую банку соленых огурцов и привел с собой несколько небритого человека с красными кроличьими глазами. Как только Кролик ступил на порог, Любомирский, который только что неподвижно сидел, уставившись в пол, вскочил со своего стула и вытянулся в струну. Глаза его налились гневом. Он сделал олений прыжок в сторону новоприбывшего, и все услышали характерный звук, похожий на щелчок кнута.
— Кролик знает, за что! Кролик должен быть наказан! Долой Кролика!
Потом Любомирский схватил пальто и шарф и решительно вышел. Громко хлопнула дверь. С потолка посыпался мел. На лице Кролика дымился отпечаток пятерни. Он опустился на стул и поднял руки для проповеди.
— Дамы и господа, все мы знаем писателя Любомирского! Что с него возьмешь! Любомирский, как всегда, в своем репертуаре. Мы от него ничего другого не ожидаем. У него такое амплуа — хам и сволочь. А если у человека такое амплуа, вряд ли он уже дотянется до гуманных ценностей!
Пока продолжалась эта тирада, ко мне подошел мой возлюбленный, и сердце мое заходило ходуном.
— Привет, путешественница.
— Здравствуйте, уважаемый Помидорчик.
— Ну, как ты устроилась в этом адском городище?
От этих пылающих слов я чуть не скончалась на месте. И в этот момент, как две сумасшедшие белки, вокруг нас запрыгали синхронные сестры, окружив лязгом вилок, дребезгом чашек и липким вниманием!
Потом все заняли свои места вокруг стола и устремили к центру лица, заряженные вдохновением. О, мой Помидорчик! У него была физиономия проходимца и мессии — всех гадов, которые так привлекают неопытные существа. С тех пор, как я провожала его на московский поезд, он уже не выглядел ни домашним, ни овощным. Мимолетно пронеслась в памяти наша последняя встреча: вокзал, цыгане, запах прогорклого пива, мешки с картошкой.
В его чертах было что-то знакомое с детства и одновременно — что-то расчетливое, леденящее душу. Стоило мне отвести от него взгляд и посмотреть на пустую стену, как из нее тут же проступало знакомое лицо. Тоже мне, Туринская плащаница!
Время от времени он бросал на меня беглые взгляды, и каждый взгляд проливался на меня кипятком.
Читали по очереди. Вначале декламировал пожилой утконос. Он представился как издатель диссидентского журнала «Роза Азора». Потом красноглазый Андрюшин выхухоль вытащил из-под рубашки школьную тетрадь и с напускной вальяжностью принялся бубнить что-то про «унимал от блудни» и «колико дорогою нужды бысть». Сестры звонко продекламировали: Ада — свое адски глупое стихотворение про ад, а Рая — про рай. Стихи их были ужасны, как говно с грибами! Вообще-то мне очень хотелось, чтобы все они как можно скорее сгинули, ну просто бы провалились в преисподнюю ко всем чертям, туда, куда заслужили, а мы бы остались одни! Но этого не произошло. Вместо этого очередь читать дошла до меня, и я страшно разволновалась. Я медленно поднялась со стула и заговорила не своим голосом:
— Стихотворение, которое я собираюсь прочесть, называется «Метро».
— Метро?
— Метро. — И я прокашлялась.
Метро — это кровать,
Там все спят.
Вот напротив меня
Милая женщина спит,
Может, она умерла!
Милая жирная женщина спит,
Как же ее хоронить?
Только на части рубить!
Последние две строфы от волнения я проблеяла особенно резко, и близнецы поморщились от болевого шока.
— Какое циничное стихотворение!
И тут за меня вступился Помидорчик. Ну, этого я уж никак не ожидала. Он сказал, что все они ничего не понимают, что стихотворение это очень смелое, даже дерзкое, что у меня очень много прекрасных стихов и что я новая Ахматова.
Я совсем не хотела быть Ахматовой, ни старой ни новой. Более того, сочинения этой величественной матроны представлялись мне всегда постным ампиром, вымученной доктриной советской дохлятины. Внезапно меня охватило чувство гадливости, рождая отвращение к словам, составляющим бесполезные комбинации. В этот момент я ненавидела поэзию всей душой. Перед глазами у меня крючились гиены отчаяния.
Андрюша бросил на меня короткий, полный восхищения взгляд, и в этот момент в дверь настойчиво заколотили.
— Ой, подайте, люди добрые! Спасайте честного труженика! — донеслось из-за двери.
Наше заседание было прервано соседом, искавшим на опохмел. Когда он ушел, комкая легко добытый червонец, все громко потребовали, чтобы читал Андрюша. Ада бросилась в соседнюю комнату, водрузила на стол магнитофон и, выпучив очи, приложила палец к губам.
— Я запрещаю вам дышать!
Теперь отвращение сменилось солнечным медом. Мой Помидорчик был попугаем, поющим райские песни. Говорил он на цыпочках языка — осторожно, будто шел по лезвию бритвы, и тем не менее, держал шаткое равновесие. Слова его были похожи на кровоточащие брызги невесомого мяса. Они вылетали вместо протуберанцев из самого солнца, приходили из нездешнего мира, не связанные взаимно, зато исходящие из одного пучка, откуда шло управление поэзией.
Очнувшись, я поняла, что уже давно идет «обсуждение» и в разговоре участвуют все, кроме меня.
Все то и дело перебивали друг друга, хрюкали и чихали. Это было похоже на словесную битву мухобойками. Близнецы с места в галоп стали хвалить Андрюшину поэму за «трансцендентную парадигматику».
И тут черт дернул меня за язык:
— Кто дал вам право ценить! Оценка — это безотносительная мысленная единица, сложная, всегда ошибочная!
— Не из той утробы вылез и не в ту могилу лег! Траляля, ляляля, ляляля. Не из той утробы вылез и не в ту могилу лег! — завопил Кролик. Имелось в виду, что я ляпнула что-то совсем не в жилу.
Установилось тягостное молчание. Все смотрели на меня, кто с негодованием или сожалением, кто с недоумением. Помидорчик вдруг стал, похрюкивая, смеяться, прямо-таки трястись от смеха и смахивать слезинки на ковер. Заклокотал разговор. В ход пошли высокоградусные напитки, яйца и виноград, и без всякого стеснения все стали неожиданно обмениваться адресами и телефонами. Особенно обменялись телефонами Андрюша с одной из хозяек, и он очевидно заглядывал «ей под юбку», хотя она была в брюках. Это отняло у меня силы. Собравшись с волей, я поднялась на шатающихся ногах и, слабым голосом пролепетав, что с такими свиньями я больше не хочу иметь дела, вышла из квартиры. Как ошпаренная я пробежала несколько кварталов и только на Патриарших бросилась лицом в снег (хотя была ранняя осень) и разрыдалась почем зря.
НЕБЕСА В СОВОКУПНОСТИ КАК ОДИН ЧЕЛОВЕК
— Зачем ты обрезала себе волосы? — спрашивает меня Марисеменна.
— Разве?
— Твои волосы лежат в ванной.
— В ванной? — Я вздрагиваю от неожиданности и начинаю смеяться, увидев себя в зеркале.
— Чему ты там смеешься?
Не совсем различив суть вопроса, я переспрашиваю, кто тут смеется. Марисеменна очень обеспокоена. Она думает, что я сбрендила.
Именно от нее папандрело и узнал о моем «лестнично-запредельном» труде. Конечно же, он очень насторожился и добрался до меня сквозь непробиваемую телефонную сеть.
— Как называется твое сочинение? Семь ступеней смерти? Зачем ты пишешь эту чушь? Кому это надо? Это никогда нигде на напечатают, кроме как в «Вестнике сумасшедшего дома». Ну, могут еще в «Кладбищенском еженедельнике». — Он изгалялся на всю катушку.
Марисеменна смотрела на меня, как на неизлечимо больную, и хватала меня за руку.
Мне было до слез ее жалко, особенно, когда она говорила:
— Это ж надо, Семь ступеней смерти, и где это видано! Люди добрые, ну что же это за беда такая!
— А что? — Я хлопала глазами и выдергивала руку.
— Зачем ты обрезала волосы? Ты похожа на узника…
— Концлагеря. Да?
— Миленькая моя, хорошая, ну зачем ты это пишешь?
— А что в этом такого?
— Но это же ужас просто!
— А вы питона уморили!
И слезы текли у меня по щекам.
До войны жили они в городке Старая Русса. У них был свой дом. Одну из комнат они сдавали зоологу, который держал питона. А потом началась война и в дом упала бомба. Выжила только она, маленький папандрело и питон. С этим питоном в дедушкином кожаном портфеле Марисеменна прошла всю войну. Только в 1944 году, когда нечего было есть, она отдала несчастное животное в детский дом на Урале. Бессердечные сироты питона съели, а у папандрело была травма на всю жизнь.
Потом, компенсируя смерть питона, он женился на моей маме!
— А вы питона уморили! — говорю я еще громче, и слезы еще пуще текут у меня по щекам.
И вдруг она, позабыв на минуту о своей стальной воле, тоже разрыдалась и сказала, что жизни я не знаю и про смерть тоже ничегошеньки не знаю.
— А вот я во время войны много чего видела! — Она тут же стала перечислять мне всех родственников и знакомых, погибших во время войны. Получился довольно солидный и даже убедительный список.
— Вот я и говорю, зачем ты такую гадость пишешь?
— А при чем тут мой трактат? Это же метафизика! — возмутилась я. Теперь я уже совсем не плакала. От возмущения.
И тут она сказала:
— А при том! — и стукнула кулаком по столу.
И она стала подробнейшим образом рассказывать, кто и как умер и что сказал перед смертью.
— «Отец, отец, как ты?» — спрашиваю. «Жизнь — это река», — сказал и умер.
И тут я начинаю хохотать, прямо-таки веселиться (внутренне) и бегать по стенкам (мысленно), потому что я вспоминаю старый хасидский анекдот о том, что жизнь — это река. А анекдот вот какой:
В одном местечке умирает старый еврей. У его смертного одра собрались все мудрецы. «Ребе, что такое жизнь?» — спрашивают они. «Жизнь — это река», — многозначительно говорит умирающий. И каждый шепчет другому в ухо то, что сказал мудрец. Наконец откровение это доходит до местного дурачка. «А почему жизнь — это река?» — спрашивает дурачок. Наконец вопрос этот доходит до мудрецов, и они в замешательстве по цепочке передают его ребе. «А может, и не река!» — вздыхает старик и умирает!
Потом Марисеменна перешла к мертвецам, которые умерли после войны от всяких болезней, и я съязвила, что не медицинский же трактат я пишу.
Но Марисеменна закрыла лицо руками и стала выть как волк. Вот какое впечатление произвело на нее мое произведение!
Честно говоря, я была еще только в начале своей работы и писала в основном по ночам. Поэтому ступени смерти были немного шаткими. По крайней мере, мне надо было самой пройти этот путь. А для того, чтобы пройти этот путь, надо было умереть при жизни, и мой Аспарагус этому очень способствовал. Ведь если бы мне наконец удалось умереть безо всяких усилий, может, мы бы умерли одновременно, лежали бы в одном гробу и радовались бы жизни и смерти. Лежали бы, как один человек, потому что у Сведенборга написано, что все небеса в совокупности изображают как бы одного человека!
Свечением каких-то неведомых обстоятельств, притягивающих как магнит человеческую пыль, постепенно я погрузилась в самый котлован, в самый эпицентр литературной жизни. Литературная жизнь Москвы состояла в беспробудном и беспредельном пьянстве.
Напитки распределялись по жанрам:
прозаики — водка, портвейн
журналисты — коньяк
критики — водка
редакторы — коньяк, вино
корректоры — яичный ликер, самодельные наливки
наборщики и верстальщики — одеколон, шампанское
и т. д.
Но по-настоящему всеядны были поэты; от пива они переходили к дешевым винам, восходили к водкам, самогонам и чачам. А еще — пили в роскошных советских литературных апартаментах на улице Герцена, в отелях, в продуваемых холодом подворотнях и в душных банях, пили на рассвете в прокуренных микроскопических и в пыльных квартирках на замерзших окраинах, пили в теплых вонючих сосисочных, пол которых зимой чавкал под ногами от размокшего снега. А еще пили в мастерских бородатых художников.
От этого самоотверженного пьянства многие умирали. Умереть молодым — всем на зависть — вот он отчаянный героизм! Было модно тогда умирать от инфаркта лет эдак в двадцать пять или от цирроза лет примерно в тридцать. Модно было кончать с собой. Этим занимались самые эксцентричные, самые сбрендившие или самые продвинутые. Ко всему этому добавлялись речевые обстоятельства. Например — слово «рюмочная». Веселое само по себе слово, звенящее! А что за ним скрывается? Карнавал? Вот уж это была для меня загадка.
На небесах есть большие и малые общества. Большие состоят из мириад ангелов, малые из нескольких сотен тысяч, а меньшие из нескольких сотен, говорит Сведенборг.
МУЗЫ
Жили-были в Москве барышни с тоненькими шейками, которые питались исключительно лимонадом. Я и сама была такой шейкой. В основном действовали коренастые парни с сигаретами, гвоздями приколоченными к их дерзким губам. На их выступления сползались не только толпы девушек, рокеров и старушек, но и отряды молодых революционеров. Это были банды поэтов, готовых топором разрубить любого, кто пишет не по их правилам. Они шли стенка на стенку: комсомол против диссидентов, эстеты против аналитиков, традиционалисты душили авангард, авангард бил посуду… консерваторы гадили в подъездах… Нервы приходили в упадок.
Во рту у поэтов был свой язык, и я все время мучилась, разгадывая, откуда, из каких щелей рта вырождаются такие слова. Культурных работников они объединяли в «идеократию», народ в «гомункулов».
В центре литературных собраний цвели королевы московских прилавков. Как только интеллектуалы собирались вместе, они заводили разговоры о буфетчицах. С лингвистической изощренностью они склоняли лопатки, спрягали им бедра и рифмовали их губы. Девицы смотрели на них как на олимпийцев. Буфетчицы были «девами», кассирши — «наядами». Я представляла их в виде древесных русалок, водящих хороводы на Ивана Купала. Помидорчик мог часами расписывать чьи-нибудь фарфоровые колени. Все они были красивы вафельной, ванильной красотой Мэрилин Монро. В отличие от суфражисток и диссиденток такие могли полюбить намертво: с буфетом и занавесками.
Фарфоровые колени, виноград, сыры и копченые драгоценности сходились в одном пространстве, опьяняя все органы чувств.
Я же в своей длинной монашеской юбке была обузой. Если меня удосуживались брать в это лихорадочное сообщество, я укоренялась в самом гнилом и темном углу. Собственно, я была ни на что не годной — со мной нельзя было спать — я была агрессивной девственницей, со мной нельзя было пить и, самое главное, — со мной нельзя было разговаривать, потому что я боялась ляпнуть глупость или проявить неосведомленность.
— Помнишь, когда Марк Твен опростоволосился на выборах в губернаторы?
Потупив глаза, я проваливаясь в пекло стыда. Зато во мне было одно грандиозное и неоспоримое достоинство: я была внимательным слушателем с широко открытыми глазами и никогда не удивлялась. Моим девизом было: чем хуже, тем лучше!
Несомненно, в такой непорочности было что-то гадкое и противоестественное. Она была результатом азиатского ханжества и затянувшейся анальной фазы. Так что совсем непорочной, кроме как в половом смысле, считать меня было запрещено и даже порочно.
ВИРУСЫ
Вскоре мой организм отказался справляться с новыми впечатлениями.
«Я объявляю капитуляцию!» — сказал организм.
Ну и черт с тобой.
Теперь я плыла в температурном бреду, в котором не существовало ни Москвы, ни поэзии, ни даже предмета моей тоски. Время от времени я забывалась и, не понимая, где нахожусь, звала Марисеменну. Никто не приходил. Тогда я снова засыпала и продолжала разговор, начатый в другом сне. Дверь тихонько скрипела. Мне казалось, что в комнату входит сам черт. Он скалился и садился на край кровати.
— Ну, как поживает моя драгоценная Элефантина, мой мальчик, моя чертовка?
— Это кто? Это я, что ли?
— Ага. Ты, мое золотце, и я могу сделать с тобой все, что угодно.
— А я с тобой!
— Не хами, — говорит черт.
— А я и не хамлю.
Я пытаюсь приподняться на постели, чтобы погрозить ему кулаком, но у меня ничего не выходит.
— У тебя с мозгами не все в порядке, — говорит черт. — Ты должна сказать мне спасибо.
— За что это?
— За футуристов, за русский авангард, за Пастернака, за Родину, за родную литературу, за вдохновение и за Москву.
— А еще за что?
— Ну, и за любовь, разумеется. За твою первую волшебную любовь.
И тут я понимаю, что сегодня черт тщательно загримирован под Помидорного. Он показывает мне фигу и растворяется в пустоте.
Потом наконец входит Приснодева Мурлычица Марисеменна, за ней — папандрело, окруженный сиянием. В руке он держит «Вестник сумасшедшего дома».
— Поздравляю. — Он протягивает мне журнал. — С божьей помощью опубликовали.
Я хмурюсь.
— Что опубликовали?
— «Семь ступеней смерти», разумеется. Я же говорил.
Я с недоверием беру в руки журнал.
— А я думала, такого журнала и вовсе не существует. Я думала, ты его сочинил.
— Ха-ха-ха, стал бы я тебе врать. Врать родной дочери — последнее дело.
И вот, я становлюсь совсем маленькой и лежу уже не в московской торжественной квартире в одном из ведомственных домов, а у нас в Киеве в комнате с картонными потолками. При этом потолки в моем бреду такие низкие, что людям приходится сгибаться пополам.
— Уксусно-медовые примочки. Прополис размельчить, залить спиртом и настаивать три недели, ежедневно взбалтывая. Процедить и принимать три раза в день за 20 минут до еды, запивая молоком, по следующей схеме: 5 дней по 5 капель 3 раза в день, 5 дней по 10 капель 3 раза в день, 5 дней по 15 капель 3 раза в день.
Участковый врач Прокопенко явилась мне на сей раз в виде фантома диабетической Инги Борисовны.
Исходная, первоначальная Прокопенко была маленькой женщиной с гранатовыми сережками в вялых мочках ушей. Она появлялась в мракобре, когда северный ветер приносил к нам заморские бациллы и грипп, который, вытесняя все прежние заботы, начинал властвовать над людьми. Его первыми и неизменными жертвами становились малолетние человеческие черви. Тогда в нашем огромном бетонном доме, кишащем детьми, появлялась она — первая вестница зимы. В другое время года ее и вовсе не существовало. Камфарным призраком она выходила из медицинского учреждения и мелкими уверенными шажками шла к нам во двор. Здесь она обходила многочисленные квартиры, внимательно разглядывая зеленую слизь, которая струилась из мягких детских носов.
Вызывать ее в случае смертельной опасности не было никакой надобности — каждый год она произносила одну и ту же мантру, в которую входили разные упражнения над нашими телами. Медицина эта была средневековой не только по составу лечения, но и по качеству пыток.
«Я видел ангелов в свете, превосходящем полуденный свет здешнего мира. В этом свете я различал все черты их отчетливее и яснее, чем лица людей», — говорит Сведенборг. Он заворачивает мои ступни в целлофан вместе с водкой и какими-то травами. Что-то выжимает из редьки, и детское тело становится частью кухонного производства.
«Болезни сообщают смысл жизни вашим отцам. Здесь они могут выложиться с неистовым энтузиазмом. Апогеем вудуизма является магический ритуал», — говорит Сведенборг.
Из коробки, стоящей рядом с елочными игрушками, извлекаются звонкие блестящие стекляшки. К каждой из них подносят факел, сжигая воздух внутри и творя вакуум. Банки, рассерженные вакуумом, крепко липнут к спине. На спине от этого расцветают круглые синяки. Это считается главным достижением.
Я плыву по сонной температурной реке. Потом наступает кульминация. Занавес раздвигался. Звучит увертюра. Как дирижерской палочкой, папандрело взмахивает градусником. Музыканты кривятся от боли.
— Надо померить температуру.
Больше всего я радовалась, когда градусник падал из его дрожащей руки и со звоном разбивался. Тогда можно было играть со ртутью — ядовитой и таинственной.
ПАНИКА
Несколько раз приезжала Марисеменна и кормила меня из ложки. Через неделю я уже тащилась в учебное заведение по длинной и шумной улице Горького. Вооружившись ледяным презрением к окружающим, я забиралась на заднюю парту и выставляла баррикаду из книг. Но стоило меня оттуда извлечь, как я превращалась в ужасного монстра.
Моя жертва № 1
Сценограф Кораблев с длинным, жидко поросшим дикими травами черепом и с холодными лягушачьими руками. Он ходит за мной по пятам и заговаривает со старомодной куртуазностью одинокого и никому не нужного человека. Я гоняю его в стекляшку за булочками. Я обращаюсь с ним со всей присущей детям жестокостью.
Жертва № 2
Гитлерюгенд Романова: щуплая и стовольтная. В ушах — рубины, в глазах — лихорадка. Так выглядят комсомольцы-кровопийцы с маленькими вращающимися зубами. С Романовой мы поссорились в первый же день, когда я отказалась делить с ней одну парту, объяснив это напрямую своим врожденным человеконенавистничеством.
Жертва № 3
Натали — студентка третьего курса, сомнамбула морозной красоты и жаркого обаяния. Блуждая в кровавом цирке своего бессознательного, она подходит ко мне, берет за подбородок и произносит:
— Мда-а-а-а. И откуда только берутся такие дикие масюни!
Много лет спустя она скормила свое лицо прилетавшим голубям и воронам: «Они такие миленькие!» Но тогда человечество еще ничего не знало о блефаропластике. Конечно, мы смотрели фильм «Бразилия», но он казался нам сказкой.
А еще были враги!
Факультет управлялся хозяйственниками, нижними эшелонами сценического производства. Благодаря им из уст в уста передавались воспоминания довоенных кассиров. Все они строчили мемуары.
— А вот помните Театральную студию на Поварской? — и закатывание лишенных ресниц глаз, цигарка на птичьем дворе.
Пока ученики актерских классов топтали полы верхних этажей своими польками и ой-галопами, мы, хилые хозяйственники Мельпомены, просиживали свои гормоны на нижних. Мы чертили столы и стулья в разрезе. Столы и стулья, потому что на сцене, как в приличном доме, должна была стоять мебель, черт побери!
Единственным утешением в этом заведении с чеховской Чайкой на медной табличке было изучение театральной истории. Тут всем заправлял «выездной» чех в пристальных очках, изредка позволявший себе вздохнуть о Праге. Благодаря ему я шла по замерзшим улицам, по ледяным залысинам, чтобы мучиться над несчастными судьбами греков. Библиотека находилась на улице Петровка. Читальный зал там был малюсенький, тесный и жарко натопленный.
Все это я пишу пару лет спустя на берегу Эльбы, там, где она впадает в Маразматический океан. Здесь есть белый пузырь ядерного реактора, овцы с огромными, нарисованными на спине номерами — бильярдные шары на зеленом сукне. Недалеко на берегу живет одинокий морской котик, неизвестно каким образом приплывший сюда из арктических вод. Здесь делают яхты для арабских шейхов. Здесь маршируют пожарники, будто главное дело их жизни — выдувать музыку из медных кувшинов. Неподалеку — Дания, Голландия, а там уже и северное сияние и гораздо больше праздника и чудес, чем тогда. Но я должна выполнить свой долг перед кошмаром ранней жизни. Поэтому я и пишу эту историю, пью свой радиоактивный чаек. Я — современный человек, существо надполовое. И уже вот как десять лет я не была в театре!
По заданию главного инквизитора факультета с алюминиевыми зубами я смастерила макет декораций к спектаклю «Маленькая железная дверь в стене». Но он не оценил.
— Надо любить родину, — почему-то сказал он.
— Или «надо» или «любить», — огрызнулась я.
С тех пор он меня ненавидел. Его духоподъемный патриотизм заключался в служении отечественной сцене: на сцену шли кубометры сибирского леса и тонны тульских гвоздей.
— Вы помните спектакль по пьесе Островского «Овраг» 1954 года?
— Конечно, помню, — говорю я, хотя это вранье, потому что в те годы я еще не родилась.
— И что же вы можете сказать об этом спектакле?
— Вы самолично сконструировали и рассчитали лестницу, ведущую в ад.
— Так точно.
Весь его пафос измерялся духовностью и призраком просвещения. А духовность измерялась пафосом и призраком. Из-за него над нами остро заточенным топором висела традиция — понятие, густо смазанное дерьмом.
Почти с самого начала я поняла, что заведение при театре было надувательством, потому что нас туда заманили, чтобы мы занимались творчеством. А на самом деле, мы попали в ловушку. Нам объяснили, что художник, он, мол, на все руки мастер и что нам, декораторам сцены, нужно в первую очередь обучиться технологиям!!!
Мы часами пропадали в театральных гардеробных, сортируя и починяя костюмы. Нас гоняли из одних театральных мастерских в другие, чтобы мы могли наблюдать производственный процесс. Путаясь под ногами у рабочих сцены, мы пялились на несчастных доходяг, которые расписывали театральные задники — небо во всю ширину театра. Мастерские Большого театра были богадельней. Здесь нас обучали слесарному и столярному делу. Мы зубрили стандарты шурупов, железок, винтиков, гвоздиков, госты, гайки, закрутки, отвертки, молоточки, крючки. Потрясало многообразие рубанков: фуганок, зензибель, шпунтубель, шерхебель, медведка, которые навеки связались у меня с именами Константина Сергеевича Станиславского и Владимира Ивановича Немировича-Данченко — великих реформаторов театра — великих рубанков!
ТРЕМЯ НОГАМИ В МОГИЛЕ
И вот, где-то далеко в мире возник интернет. Человек вышел в открытый космос. Увеличились займы Международного валютного фонда. Apple выпустила персональный компьютер. Начались переговоры о создании безъядерной зоны. Был разработан стандарт ДНК. Рейган назвал Россию «империей зла». В Англии появилась «Железная Лейди». Папа римский посетил Польшу. Сирия выслала Арафата. Началась гражданская война в Шри-Ланке. Подполковник Петров предотвратил ядерную войну. В Судане ввели шариат. В Китае началась партийная чистка. Раскололся Кипр. Был выделен вирус СПИДа. Началось размещение американских ракет в Европе. В ответ мы увеличили количество ракет на подлодках.
А в Москве стояла сухая и светлая сентябрьская погода, на бульварах царил мертвый покой, листья пахли бензином. И я услышала скрежет архангельских крыльев.
— Алле, слушай, поедешь с нами в деревню, в Переделкино? Мы встречаемся со всемирно известным литературоведом, стоящим одной ногой в могиле. Потом что-нибудь выпьем.
В ответ я что-то невнятно проблеяла. С этой минуты я тупо раскачивалась на стуле. Раскачивался дом. Раскачивалась вся улица и на ней тряслись дома. На самом деле турбина клокотала во мне:
— Мы идем к классику! Мы тоже будем стоять одной ногой в могиле!
Кто такой этот классик, меня совершенно не интересовало, плевала я на всех классиков вместе взятых. Главное, мы будем стоять тремя ногами в могиле, то есть я, классик и Томатный Соус. А потом, если этот классик в могиле нам надоест, мы просто выкинем его оттуда и проведем остаток нашей счастливой жизни (смерти) вместе, среди гробов и среди костей!
Ехать надо было немедленно, хоть ты лопни! И в этот момент стул, на котором я так удачно раскачивалась, упал назад. Затылок дал гудок к отправлению. Я встала. Ни сотрясение мозга, ни мелочь внезапной погибели в данный момент не имели значения!
Я перемеряла весь гардероб. Зеркало шло пятнами: глаза на ушах, шея — веревка, ребра торчат через куртку. Боже мой, с тех пор, как я появилась в Москве, я превратилась в черт знает что! В моем, как я осознала потом, совершенно «Sex Pistols» наряде я выбежала из дома, по дороге растянулась в луже, опрокинула мусорный бак и завертела волчком старушку, но это было не важно.
У «Белорусской» кипела толпа, из которой вдруг вынырнуло сверкающее облако помидорных фотонов и опустилось передо мной.
— Хорошо, что не опоздала. Молодец. Умница. Хочу познакомить. Варя-Каланча.
— Что?
Каланча в красных остро отточенных сапогах влажно потрепала мне руку. Пергидрольные косы струились вниз по куцей жилетке, губы — пиявки. К моему горлу подкатывала тошнота.
— Варя тоже пишет стихи.
— Макропоэтические! — уточнила девица.
Дылда зашагала впереди. Мы, задыхаясь, засеменили за ней.
«Такие девушки рождаются, живут и умирают зря!» — все в ней было пошлое. От каждого Помидорного взгляда на нее, от его очень внимательного на нее взгляда, у меня возникало ощущение кипятка и холода. Начинала кружиться голова.
Я не могла выдавить из себя ни звука, пока вдруг на каком то перекрестке не выдохнула:.
— П-поэзия — это треклятие ч-человечества!
В словах моих был несомненный вызов малого, но мощного духом огнестрельного существа. Девушка пожала плечами так, будто стряхивала пыльцу. Андрюша на секунду прикрыл глаза. Что происходило там у него под веками, было неизвестно. Он закашлялся и резко захохотал.
На Киевском вокзале нас уже ожидал Горбатый. Он принялся лобызать мне ручку. Из толпы материализовался Кривой с фотоаппаратом и со штативом, потом Невзрачный, двое Безликих и некий Костлявый. Б…ская дылда отвяла, на прощание подмигнув моему жениху, и между нами снова установился шаткий мир.
Пока мы тряслись в электричке, поэты рассуждали про немецкое пиво. Но каждый раз, когда ОН вступал в разговор, мне хотелось плакать.
— Ты все еще здесь? — время от времени спрашивал меня Горбатый.
— Бросить жалко, зарэзать жалко, — шутил Кривой с кавказским акцентом.
За окном тянулись поселки, поезд стучал больными суставами. Горбатый с жаром рассказывал о том, как ему удалось протолкнуть очередную статью «вверх по издательским планам». Рядом со мной кис с опущенными (будто в чернила) усами Костлявый. Между нами фонило согласие неприкасаемых. Когда Горбатый замолкал, в еле различимом в стуке колес кошачьим голосом он жаловался на жизнь.
Всю дорогу я смотрела в окно на пыльные полустанки, на склады и перелески, а в голове у меня стучали слова, сказанные уже давно и в другой жизни: «Милая маленькая Элефантина, ты очень хорошая умненькая принцесса. Как поэт ты хорошо развиваешься, я ожидаю от тебя чуда».
— Доктор, доктор, скажите, что со мной происходит. Почему мне все на свете кажется трагическим и ужасным? Почему меня не любит Овощной Помидор? Почему мне кажется, что я знаю больше, чем остальные. А на самом деле, я же ничего не знаю.
— Надо сделать анализы. Проверить кровь, — нахмурится доктор.
— Ну что? — спросите вы с нетерпением. — Что у меня? Буду я жить?
— Жить-то вы будете, но первые сто лет будут ужасны.
— Что же со мной? Вам удалось поставить диагноз?
— Это было непросто. Но могу вам сказать, что по всем показателям у вас млдст.
— Что?
— Молодость. Это очень тяжелое заболевание с ужасными последствиями и побочными явлениями. К сожалению, оно оставляет раны на всю жизнь. Иногда заканчивается даже летальным исходом.
Вторая половина пути была куда более интересной. Говорили про классика. Оказалось, ему сто пятьдесят лет. В далекой молодости он был эсером, прыгал с поезда, дружил с Маяковским, бегал в атаку, жил за границей и писал книги, которые я тогда еще не успела прочесть. Говорили, что он вернулся в СССР по какой то совершенно нелепой причине, что он обломок авангарда и столп русского формализма.
В Переделкино тоже была осень! Здесь по приказу Министерства культуры жили писатели. И каждая корова была здесь писателем. И каждая приблудная собака была здесь приблудным писателем! Но главное, в этой деревне было писательское кладбище! По слухам, на могиле Б. Пастернака часто видели барсучка. Поэтому барсуков стали считать воплощением душ умерших поэтов. Их щадили и не убивали.
Помидорчику тоже хотелось дачи на Переделкинском кладбище и барсучка себе на могилу, ему тоже хотелось заматереть, принять позу большого поэта. Еще ему хотелось памятника там, где сейчас стоит Пушкин. Всему этому должна была способствовать наша поездка. Такие визиты к историческим личностям называются «преемственность».
Наконец мы оказались перед большим деревянным домом. Томатный пошел вести переговоры, пробрался внутрь, и вышел вполне удовлетворенный:
— Он там!
Вскоре дверь шевельнулась, литераторы насторожились, и санитарка выкатила на веранду инвалидное кресло.
— Стало быть, это и есть Шкловский?
Из-под пледа высунулось перепелиное яйцо в глубоководных очках, и Помидорчик стал представлять всех по очереди.
— Вот новый Мандельштам, — представил он Косого, и классик вздрогнул.
— А вот это, Виктор Борисович, новый Маяковский, — имелся в виду Горбатый. — Вот новый Орфей… — это относилось к обладателю кошачьего голоса.
Из пледа высунулась тоненькая потусторонняя лапка и пожала им руки.
Потом Томатик подтолкнул к пледу и меня.
— А вот юное дарование, Элефантина. Так сказать, наша новая Ахматова.
Обижаться было глупо. В этот момент я уже забыла и про Каланчу и про все на свете обиды. Просто было смешно и весело. И старик был отличный. Он мелко затряс головой. Из-под очков стрельнули два слабых электрических разряда, блеснув азартом из прошлого, и он поманил меня пальцем.
— Когда-то я обожал девчонок, — прошелестело в ухе.
В его глазах блистала пропасть прожитой жизни. Со дна этой пропасти слышались музыка и смех и в нос мне ударил табачный запах.
— Окуриваем божество, — голос Горбатого опустился в другое ухо.
Потом послышался старческий ультразвук.
— Он что-то сказал? Что-то важное?
Все тревожно вытянулись, а Помидорчик наклонился к нему вплотную.
— Что вы говорите, Виктор Борисович?
Губы классика еле заметно шевельнулись.
— Что он там тебе сказал? — напряженно спрашивали поэты.
Помидос стал шептать на ухо каждому, что сказал ему классик.
По правде говоря, мне было все равно. А вот другим — очевидно нет.
— Сейчас мы сделаем фотографию для матери-истории!
Кривой прогремел штативом, запутался в его железных ногах, свалился и тут же вскочил на ноги. Вокруг пледа образовалась давка, хотя вокруг было полным-полно свободного места — леса, поля, озера! Все лезли на передний план.
— Виктор Борисыча раздавили! Объектив не видит виновника! — орал Кривой, настраивая автоматический спуск.
Потом он бросился к нам, отпихнул меня назад и застыл. Послышался слабый щелчок. В историю попала только моя ноздря. Зато все остальные изображения на глазах отслоились от своих биологических носителей и полетели прямиком в мировой архив.
После посещения классика поэты страшно шумели в вагоне электрички, пили водку, чокались, обнимались и целовались как на обезьяньей свадьбе, и кто-то, вдруг нарушив всеобщее ликование, произнес:
— Это правда, что Шкловский сказал это?
— Да, да, он это сказал!
Тогда я тоже позволила себе пискнуть и спросила, что сказал классик. И тут даже меня вдруг услышали, хотя я и не пила водку.
— Его последними словами были…
И тут повисла пауза, и я опять подумала о том, какой Томатик милый и остроумный.
— Его посланием человечеству были слова…
Поезд мирно стучал, вагон покачивался. Все подняли стаканы, которые тоже закачались в воздухе.
— Спасибо, что приехали! — вдруг прогремело под общий рев.
— Он сказал нам спасибо, что приехали, и об этом мы будем рассказывать внукам!
— И правнукам, и любовницам!
— И буфетчицам, и кассиршам!
— Словом, всем дорогим сердцу людям!
Потом все дьявольски хохотали, бегали по стенкам вагона, поливали друг друга водкой и повторяли бессмертную фразу: «Спасибо, что приехали», что, мол, навестили старика, — и говорили, что хотя одной ногой он и в могиле, но все равно, он человек железной воли и т. п. А потом в вагон зашел инвалид, потребовал денег, и Помидорчик вывернул все свои карманы, отдав ему последнее.
Много лет спустя я прочитала «Письма не о любви» и разные другие вещи и узнала, что Шкловский и правда был необыкновенным человеком, и совершенно переоценила фразу «Спасибо, что приехали», которая показалась мне тогда совершено пустячной.
АСТРОНОМИЧЕСКИЙ БУБЛИК
Вместе с молодыми актерами, от которых всегда пахло дешевым портвейном, меня обучали сценическому ремеслу. А сценическое ремесло заключается вот в чем: что бы ты ни делал на сцене, хоть бы дрова колол, ты всегда должен быть повернут мордой к зрителю, хоть ты лопни! За одну репетицию и за участие в спектакле давали день отгула, и это было очень выгодным предприятием.
В эти дни я кисла в библиотеке. Книга, раскрываясь, немедленно отодвигала от меня все остальное. Она брала меня за руку и как старшая сестра вела в мир, который становился еще более близким и одновременно — совершенно неузнаваемым.
В один из таких дней отгула я сидела у себя в колумбарии и рассуждала о дутых героях и деятельных выскочках. Я думала про Помидоса, про декана, про комсомольцев и про всех-всех, кто страшно рвется вверх и кто хочет после многочисленных усилий оказаться на вершине муравьиной пирамиды.
«Что же там, на вершине пирамиды? — спрашивала я себя. — Людям очень нравится, когда им делают комплименты, морочат голову. Они чувствуют себя в центральном положении. Каждый настойчиво убеждает себя в собственной ценности. И, как бы сказала Червинская: «Это — в наше время падающих самолетов, наполненных трупами и тряпьем».
Новая архитектура театра на Тверском бульваре напоминала каменоломню. Мы играли в массовке. Сцена была символическая, как если бы Жан Луи Давид и Никола Пуссен написали картины о русском крестьянстве времен революции. Для того, чтобы все выглядело как монументальное полотно, девушек вырядили в тряпье, а молодых людей — в гимнастерки. Мы выходили на сцену со штыками и снопами пшеницы. Я держала в руках деревянного ребенка.
Сцену отрепетировали. На вращающемся бублике сцены все мы — мал мала меньше — выглядели героями античного фриза. Наверное, из зала это выглядело очень красиво. В центре бублика на бутафорской скале стоял знаменитый актер Калягин. Раньше он играл в телевизоре толстую женщину из водевиля «Здравствуйте, я ваша тетя». Теперь на сцене Художественного театра он превратился в Ленина.
Наступил вечер премьеры. Выряженные до неузнавания, мы толпились за кулисами, жуя бутерброды и ожидая указаний помрежа.
Вдруг толпа заволновалась, хлынула в сторону, противоположную сцене, и вместе со всеми я оказалась на боковой лестнице. У окна стояла Сомнамбула Натали. Рядом с ней застыла комсомолка Романова и прочие. Все смотрели в одном направлении.
— Что это?
— Марс?
— Нет.
— А что?
— Луна.
— А почему она такая стеклянная?
Теперь и я останавливала каждого, кто направлялся на сцену, и указывала в окно.
— Затмение, — шептали у меня за спиной.
Луна к тому времени стала совсем серой. На нее падала тень Земли, на которой располагались город, театр, лестница и мы, со страшной скоростью летящие в черной космической ночи.
Все тихо перешептывались, с благоговением стоя у окна. Вскоре на лестнице скопилась довольно большая толпа рабоче-крестьян.
Из динамика то и дело доносился приказ «массовка на выход», но всем было плевать. Потом сверху раздался топот и перед нами возникло искаженное лицо помрежа.
— Вы спятили? Немедленно на выход! В зале правительство, министры — руководители дружественных стран! Нас всех посадят!
Прихватив с собой луну, мы побежали вверх. Здесь начинался театральный кишечник: длинные коридоры, как на подлодке, стрелки, двери. Когда мы высыпали на сцену, под полом уже работала гигантская машина. Ее заглушили скрипки и трубы, потом грянули ударные. Диск, на котором мы стояли, стал медленно вращаться, и тяжелый каменный занавес пошел вверх, обнажив гигантский амфитеатр, заполненный человеческими глазами.
Два раза античной каруселью в замедленной пляске мы прокатились мимо партера, и те из нас, кто были матросами, чуть не свалились в зрительный зал. Прикрываясь флагом и горном, рядом со мной кто-то уже целовал бутылку. От непосильного труда рядом скончался рабочий. В партер текла кровь.
Конечно же, я протягивала ребенка вверх, и даже чуть не выбросила его в зал, когда космический бублик в третий раз поравнялся с рампой и замер. В ложах над красными стульями, как на картинах Рембрандта, безмолвно висели министры, диктаторы, их мертвенно-бледные лица тонкими язычками пламени плыли над зачарованной толпой, высасывая через длинные трубочки кровь из партера. Я сразу их узнала. Справа в ложах, освещенные заревом свирепых огней революции, шептались товарищи Тодор Живков, Янош Кадар, Эрих Хонеккер, Юмжагийн Цеденбал и Николае Чаушеску. Густав Гусак с женой, обернутой в шелковый кокон, наблюдал за сценой в изящный дамский бинокль. Рядом с ними в фарфоровых калах и восковой красоты кладбищенских розах, выпрямив больные позвоночники, сидели Бабрак Кармаль, Даниель Ортега и Жозе Эдуарду Душ Сантуш. Слева улыбались Улоф Пальме, Раджив Ганди, кровавый режим Пол Пота, Луис Корвалан, клика Тито—Ранковича, антинародный режим Самосы и товарищ Энрико Берлингуэр. И тут я увидела в ложе доброе бабье лицо Леонида Ильича Брежнева. Он сидел в окружении Яссира Арафата и монгольского космонавта Жугдердемидийна Гуррагча, смотрел на меня и шевелил бровями, как огромное насекомое. Он бормотал что-то о Кафке. И все взволнованно наблюдали за тем, как в нищей царской России, благодаря совместным усилиям Гомера и Маркса, расцвел социализм. А потом оказалось, что спектакль получил какую-то важную премию, и на меня кто-то успел настучать, что я, мол, была виновата в лунном затмении и из-за меня сцена страданий могла провалиться.
ПЕРВЫЕ УСПЕХИ
В своем стремлении добраться до самой вершины гранитного холма я делала успехи. После знаменательной поездки к классику мне было позволено сопровождать овощных соратников по борьбе за новую литературу на различные поэтические мероприятия.
Сейчас даже трудно себе представить, как меня разрывало от счастья. Мы шли по Москве, по городу, который находится в самом центре Вселенной. Зимой с крыш обрушивались голубые лавины. Летом под нами лежали гигантские блюда площадей, сервированные садами и щедро украшенные солнцем, а по реке плавали сахарные катера.
Но больше всего я любила переулки вокруг Тверского бульвара. Когда накрапывал дождь и выбоины в асфальте становились озерами, в сердце нарождалась нежность. Я дорожила тогда каждой трещиной, по которой ступал великий человек, изучая пути, которые он прокладывал для меня, сам того не ведая. Конечно, он знал о моей любви. Надо было быть полным болваном, чтобы об этом не знать. Он знал об этом еще с тех времен, когда мы гуляли по Киеву.
Теперь одна дверь закрылась — это была дверь его восторженной безответственности. Зато открылась другая, где он принял на себя роль гуру. Мероприятия, на которых мы бывали, проходили в районных домах культуры, в театрах и в учебных заведениях. Во время чтений девушки завывали, заламывали руки, а иногда и ноги, вскидывали подбородки и скрещивали лопатки. А еще они покачивались, как в пьесе «Обрыв», и кричали, как в пьесе «Чайка». А юноши — наоборот — твердо стояли на ногах, хрипели, как боровы, шипели шипящими и хрустели хрустящими, а главное — загибали новое слово. Мы жили внутри своего времени как кипящая лава живет внутри вулкана, разрывая его. Публика квакала, потела, неистовствовала. Все лезли знакомиться со всеми и в особенности с теми, кто был ближе всего к кормушке. На каждом мероприятии в первом ряду обычно мирно спала какая-нибудь древняя старушенция, совершенно не причастная к ярмарке тщеславия. Если такой старушенции не было — это был плохой знак. В таких случаях вечер заканчивался постыдным провалом.
Если раньше я все-таки иногда посматривала за обезьянкой Ингой Борисовной, теперь я все меньше и меньше появлялась у нее в комнате и уже не кричала про судно. Как выразилась бы Марисеменна, у меня в голове гулял ветер. А ведь у меня же не ветер в голове гулял, а субстанция любопытства и любви.
Мы живем на райском острове, который стоит посреди адской реки. Мы упиваемся искусством, как римляне упивались едой. Нам совершенно нипочем, что где-то рядом на сотнях военных заводов куют оружие. Государство производит смертельную скуку. Все это когда-нибудь лопнет. Нам же другого времени не дано! Мы живем как древние греки, как свободные граждане во времена Платона и Сократа! И мы не знаем, что за пределами нашего мира существует другая свобода! Деньги не имеют значения. Нет ни голода, ни излишеств, ни настоящей славы. Мы все марсиане! Мы дети, лишенные личной ответственности! У нас отобрали смысл. Нет смысла и в труде. Метафизическое тело народа взаимодействует с бесконечным и абсолютным пространством — будь это какое-нибудь помпезное государственное строение, большая изба или поле, лес и река, а там — маленькая изба.
ГИНЗБЕРГ
Однажды вечером, когда весь город был покрыт клочковатой шерстью падших ангелов, которая залезала в рот и в глаза, я опять услышала скрежет ангельских крыльев.
— Алле, слушай, в Москву приехал Аллен Гинзберг! Мы собираемся выпивать. Будет большой обезьянник. Не хочешь присоединиться?
Я не стала спрашивать, что это за хрен, — жалкое мое счастье виляло хвостом. Я знала, что слово «выпивать» заменяет в русском языке добрую треть глаголов и целую батарею понятий. В этот момент я готова была выпить море, так я обрадовалась. Конечно, это совсем ничего не означало. И все же мне так хотелось, чтобы добрая душа, горемычный жених сказал мне однажды:
«Я люблю тебя, святая колбаса, и буду каждый вечер рассказывать тебе сказки о бандитах и принцессах!»
Но это была утопия. Реальность дала пинок воображению — от боли оно расцвело — теперь я готовилась увидеть моего Помидорного в обществе настоящих интеллектуалов!
В чьей-то крохотной квартирке на краю света уже ожидали Кривой, Унылый, Горбатый, некий Печеночник и, разумеется, Помидорный. ОН излучал сатурническое свечение. В углу красноречиво стояли авоськи с алкоголем. В разных странах и в разные времена жизнь богемы протекает очень по-разному. Уже тогда я догадывалась об этом.
Ели почему-то гусиную печенку, скорей всего, в насмешку над Печеночником.
— А кто такой этот Гинзберг?
— Это американский Пушкин, дэвочка.
Взгляд Косого был полон презрительной печали.
— Девочка, это американский Гете!
— Нет, это американский Верлен.
— Это главный битник, — с осторожной усмешкой шепнул мне Помидорчик.
И тут вмешался Горбатый:
— Что вы ребенку лапшу на уши вешаете! Она не знает, что такое битник. Из Америки приехали вегетарианцы и все. Ясно?
Все разом осунулись.
— Э-э-эх, печальная невидаль!
Люди, питающиеся маргаритками, за мужиков не считались.
Все же для гостей наваляли салат из морской капусты и Горбатый прибил к воротам нашего сомнительного рая сакраментальную фразу:
— Водка к мясу не относится!
Возбужденные этим откровением, все разом воспряли духом, звякнули стек-лотарой и заспорили по-английски, старательно коверкая этот несчастный язык.
Из десятка школьных лет я усвоила слово the, и это давало мне полное право с необычайно умным видом кивать по сторонам.
Вскоре в квартиру ввалилась толпа хмельных литературоведов в чемпионских шапочках. В центре внимания был бодрый лысый старик тренерского вида. И тут же прошелестело слово Гинзберг.
— Предки его жили в царской России! Царям служили! Лично!
Этот потомок своих предков на гения смахивал вяло.
— Гений должен выглядеть гневным густоволосым образом, по крайней мере, как Моцарт или Паганини. А этот — как яйцо!
Гинзберг не обращал внимания на перешептывания. Он уютно рухнул в диван и хрипло заговорил на своем умопомрачительном английском.
Все засмеялись, затрясли головами и стали бороться за место на диване.
— Я же говорил, что Пушкин.
Я послушно кивала.
— Культовая фигура. Классик загнивающего капитализма.
— Гомосек.
— Что это?
И наконец меня представили Гинзбергу:
— А вот это юное дарование, незабвенная и несравненна Кораблекрушенция Достоевцева, величайшая балаболка всех времен и псих ненормальный, е….ко и чемпион по скоростному маразму, боговдохновенная…
И все разом насмешливо выдохнули:
— Элефантина!
И в эту же секунду о моем существовании все напрочь забыли.
В какой-то момент я обратила внимание на то, что, кроме меня и одной жуликоватой журналистки свиного вида, здесь не было ни одной женщины. Ни меня, ни ее считать полноценными женщинами было нельзя, поскольку нас нельзя было ни раздеть, ни уложить ни в прокрустово, ни в какое-нибудь другое ложе!
И вдруг в самом разгаре вечера, в самый пик оживленной беседы с американцем мой Помидорчик вполголоса спросил у давившегося от смеха Горбатого:
— Ты понимаешь, что они говорят? Я, честно тебе сказать, ни черта не понимаю. Этот чертов американский акцент!
Задыхаясь от веселья, Горбатый застонал и схватился за поджелудочную.
— Ой, ой! Умора! Идиоты!
Помидос смотрел на него недоумевающими глазами.
— Ты хочешь сказать, что ты что-нибудь понимаешь?
Но Горбатый уже трясся в тяжелой смеховой эпилепсии, и на глазах у него выступили слезы.
— Поэтому мне и смешно, — закашлявшись, выдавил он из себя, — тут ни одна собака ни в зуб ногой.
— Это не совсем так, — интеллигентно возразил Помидорчик. — Я понимаю слово poetry, а она понимает слово the. — И он брыкнул бровью в мою сторону.
Американец опять что-то сказал, и снова лопнул пузырь всеобщего смеха, хлопки, кто-то простонал, и всем стало ясно: гостю льстит такой прием в загадочном городе Москва и всеобщий восторг по поводу его появления.
— Тихо!
Спьяну Помидос прихлопнул мне рот, хотя с самого начала вечера я не произнесла ни единого слова.
— Он будет читать свою последнюю поэму. Кажется, она называется «The».
Все разом затихли.
Пока Аллен Гинзберг читал по-английски своим московским друзьям, то есть нам, все хлопали ушами, не зная, как реагировать. Я тоже скроила неопределенно задумчивое лицо — мне ужасно хотелось понравиться людям. Когда американский Пушкин закончил, все громко и размашисто зааплодировали, заходясь в экстазе, и наконец опустили разбитые ладони на пьяные джинсы.
Мне надо было идти. Вскоре закрывалось метро.
Томатик чмокнул меня в лоб.
— Будь осторожна, Элефантина, не придуши кого-нибудь по дороге.
Я стала спускаться на тусклом лифте с уравнениями про любовь. В носу щипало.
Через двадцать минут я стояла на станции, похожей на облупленные внутренности батискафа, переваривая в груди всеобщее ликование и унося в глазах отвратительный образ любимого человека.
Некоторые события, цепляясь за неровности памяти, повисают на ее поверхности. Они могут быть понятыми только некоторое время спустя, подобно прорастающему зерну, равно как и некоторые идеи, которые формируются почти автоматически. Это комбинации, состоящие из языковых блоков и заготовок. Язык начинает мыслить себя сам, независимо от наших усилий. Остается лишь присваивать или отвергать собственные догадки, сорняки. То же самое происходит и с образами людей, которые уже давно поселились в нашей памяти. Поначалу незаметные, они живут рядом, спят в твоей комнате, едят твою пищу и носят твою одежду. Когда-нибудь наступает событие или переживание, которое обнаруживает этих незваных гостей, как проявитель во времена аналоговой фотографии.
Именно так из тени на свет, из-за какого-то бархатного занавеса моего восприятия на освещенную софитами сцену шагнул еще один человек, который уже давно участвовал в моей жизни, но которого я до сих пор совершенно не принимала в расчет. Человека этого звали (ха-ха-ха) Томатный Соус. Теперь, после того как
я увидела моего Помидорчика в московском новом свете, в этом пургаториуме—наоборот, мне стало ясно, что теперь существуют ровно два Соуса!
По мере своего погружения в «пир духа», я с удивлением обнаруживала, что поэты, все эти Маяковские с Крученыхами да Вергилии с Маринетти — народ гонористый и пренаглый. Как только мой Баклажанчик приоткрыл мне на минутку завесу своего заманчивого мирочка, в котором он, казалось бы, властвует безраздельно,
я увидела не только тех, кто сопровождал его в той зимней дождливой киевской поездке. Кроме Горбатого, Кривого и Невзрачного там оказалась огромная куча разнообразнейших молодых мужчин с всевозможными физическими и психическими недостатками. Все они были похожи на крабов, гремящих клешнями в железной кастрюле. И все эти крабы в кастрюлю пускать меня вовсе не собирались. Но я и не просилась. Оставленная в одиночестве, я часами кружила по ближним бульварам, в дождь и в слякоть, по колено вязла в леденящей грязи этого средневекового городищи, наматывая усталость, собирая урожай холодного своего счастья.
Наступил синий кракозябр. Помидорный гуру начисто исчез из моей жизни. Мое одиночество скрасили слуховые галлюцинации. Вначале они были скромными — мое имя тихо и ласково произносили дома и переулочки. Как-то из-под колес грузовика, выезжающего с Тишинского рынка, грянула музыка. Я вздрогнула, явственно различив в месиве звуков, исходивших от шин с дождем, отчетливо и слаженно сыгранный симфонический оркестр. Оркестр этот исполнял «Петрушку» Стравинского в какой-то особо сатанинской аранжировке. В сырости, в провалах высоких дворов, над асфальтом был разлит невидимый гений. Незримые руки его плавали над крышами, ласкали воздушные потоки. Музыка то лилась как из ведра, могучая, нежная, осторожная, то порой взрывалась водяными бомбами прямо у меня перед носом. Теперь я часами стояла на пешеходной части и всасывала ненасытными ушами звуки этой дьявольской музыки.
Галлюцинаторные концерты давались в районе Белорусского вокзала и тянулись почти до самой Маяковской. Я могла выловить ухом из общей толчеи звуков какой-нибудь один инструмент и, примерзнув глазами к рыхлому сугробу, им наслаждаться. После этих блужданий с Тверской на Кузнецкий, с Кузнецкого на Малую Бронную, с Малой Басманной мимо театра Ленсовета в сторону Тверских-Ямских и потом обратно, я неизменно оказывалась перед коленкоровой дверью моей безмолвной тюрьмы.
КОРОЛЬ ЛИР
Несчастье случилось в середине снегобря. Однажды после долгих вымороченных моих гуляний, посвященных нашему с Помидорчиком небесному браку, я снова оказалась перед дверью моей крепости. Дверь была открыта. Железный «станок» валялся на лестнице. На пороге, неподвижная и окоченевшая, лежала моя хозяйка в длинной белой рубахе. Я с ужасом наклонилась к ее лицу. На губах ее висела розовая пенка.
— Инга Борисовна!
Теперь я стояла в полном одиночестве на этой лестничной клетке, лицом к лицу с предметом органического происхождения, именуемым «труп». Передо мной зияла квартира, из которой как раз и вывалилась несчастная старуха, иногда выползавшая на лестницу в поисках живой души.
Там, за коленкоровой дверью, в темном колумбарии душ находилась моя постель. По крайней мере теплая. Но об этом я не думала. Я вообще не могла думать в этот момент и стала колотить в соседскую дверь. Мне не открывали.
Все еще находясь в шоке, с величайшим отвращением я шагнула через Борисовну в квартиру и принесла оттуда тряпье. Подоткнув тело простыней, я поволокла его в комнату. Борисовна была легкой, как вязанка хвороста, и еще теплой, а руки мои после улицы казались мне ледяными.
Наконец я бухнула несчастную одинокую, как и я сама, Борисовну на кровать и включила свет. При свете вдруг все стало очень ясно, и я услышала какую-то звенящую, грохочущую тишину, от которой могли лопнуть перепонки. Я была здесь одна. Сердце мое билось редко, примерно раз в две минуты.
— Чего надо? — неожиданно захрипел с лестничной клетки сопровождаемый эхом, незнакомый голос. Меня передернуло.
Я рванула к двери. Передо мной стояла соседка с толстыми, в красных и мутных жилах щеками, в вытянутом канареечном свитере. Она была до крайности недовольна.
— Инга Борисовна, кажется, умерла, — сказала я не совсем уверенно и сама чуть не упала в обморок от этих слов.
Соседка схватила со ступеней железный станок старушки (инфернальные санки) и, грохоча им, резко вошла в комнату. Потом она сдернула со старухи одеяло и, грубо раздвинув пальцами кожу век, заглянула в глаза.
— У Борисовны шок.
— Шок?
— Обычный диабетный шок.
Что такое диабетный шок, я не знала, но соседка приказала мне тащить ложку, воду и кубик сахара.
Когда я дрожащими руками протянула ей этот нелепый набор, она растворила сахар в воде и впихнула ложку между зубами покойницы, сахарная вода пролилась в мертвое горло.
— Щас придет в себя, — равнодушно сказала соседка.
Она отерла розоватую пенку со щек умершей и вперевалку удалилась восвояси, резко прогремев дверью.
Еще пораженная всем происшедшим, я стояла перед Борисовной и не знала, кого жалеть. Пока я скупо распределяла сердобольность, труп начал оживать.
По мере воскрешения посланник с того света читал мне монологи из «Гамлета» и пел вдруг неожиданно мощным голосом оперные арии.
Потом голова трупа с растрепанным седым пухом, как у короля Лира, металась по желтой подушке и каркала:
— Я актриса. Становитесь передо мной на колени. Любите меня. Я — актриса!
Через час она уже рассказывала мне медицинские подробности своей болезни.
В тот вечер я просидела, держа моей ледяной все еще детской рукой, с обкусанными ногтями, ее похожую на тряпочку, сухонькую костлявую ручку. Мы сидели любовно и примирительно, как два скелетика — черный молодой и беленький старый.
Теперь, приходя домой, я каждый раз медлила, поднимаясь по полутемным ступенькам. После этого происшествия я решила как можно меньше ночевать дома. Я ведь в любом случае знала, что Инге Борисовне осталось недолго, и панически боялась стать свидетелем ее настоящей смерти.
МУЗЕЙ СТАНИСЛАВСКОГО
От среды писателей, с которыми меня свел Помидорчик, постепенно остались самые объедки. Многие из объедков работали дворниками. Работа эта была прес-тижной и труднодоступной, она защищала от статьи про тунеядство и обеспечивала пропиской и крышей над головой. В дворники тогда в Москве брали, по-видимому, только с очень хорошим образованием. Под видом дядьки с метлой в стоптанных сапогах, в молью побитой ушанке, с бородой, в соплях и с окурком в зубах часто скрывался какой-нибудь Белый, а под видом толстой краснорожей дворницы, ра-зумеется, Марина Цветаева.
Все эти Марины Цветаевы и Белые обитали в дворницких каморках. С их высочайшего позволения я ночевала в таких сторожках, накрывшись ватничком, и набиралась уму-разуму. Поскольку я была существом непьющим, вскоре обнаружилась моя абсолютная классовая немощь. От изгнания из этого нищенствующего ордена спасала бессонница: усталость сходила за доверительное похмелье.
Со страхом возвращаясь в крепость, я все чаще и чаще обнаруживая мою хозяюшку в образе растрепанного Короля Лира, чувствовала себя Гонерильей и Реганой, то есть ужасной дочерью.
И тут мне нечеловечески повезло — в меня смертельно втрескался малолетний писатель Капралов. Он был чрезвычайно полезен тем, что распоряжался связкой ключей от Музея-квартиры Станиславского, где работал ночным сторожем.
Вскоре по собственному почину я сообщила Борисовне, что мое житье у нее прекращается и что я нашла себе новую квартиру. Это было подлостью и враньем. Мало соображая, на что я себя обрекаю, я рассовала свои пожитки по знакомым, оставив на себе лишь китайский ватник и черный гроб печатной машинки, и поселилась в Музее Станиславского, ни на минуту не забывая о теплых литературных прихожих.
Станиславский и Немирович-Данченко, имена которых носили многочисленные театральные институции, а также заведение, в которое я была зачислена студенткой, уже давно представлялись мне мужем и женой. Это был однополый метафизический брак. При этом Станиславский, который был повыше и постарше, о чем ложно свидетельствовали старые фотографии, был мужем, а Немирович-Данченко — женой. Представить же себе, что у них могли быть какие-нибудь жены и дети, было немыслимо. Они были как Барма и Постник и как Ильф и Петров — неразрывной парой, одним целым.
Акробатизм моего положения состоял теперь в том, что, собираясь квартировать в Музее Станиславского и Немировича-Данченко, я не обнаружила там ни одного дивана или кровати.
— Значит, корифеи Художественного театра никогда не спали? Значит, они, отечественные Зевесы, день и ночь работали?
Писателя Капралова это не удивляло. Уже не раз в своей лошадиной жизни литератора он спал стоя. Это добавляло усталости его и без того усталым молодым мозгам и снимало контроль — лучший способ наладить механизм автоматического письма, не считая упражнений с алкоголем.
Квартира-музей была теплой. Все в ней было приятно и чисто: и столы, и шкафчики, и книги — все было как в больнице. Я ходила по темным комнатам и касалась своей собственной живой рукой предметов, которые прямым каналом связывали меня с великой исторической мыслью. Несмотря на тяжелую усталость я благоговела, ведь утром я пойду в учебное заведение имени этих заслуженных людей.
Все предметы здесь были отмечены указаниями, надписями и номерами. На стульях тоже красовались таблички с именами классиков. Быть может, это были одни из самых значительных стульев в стране, тяжелые и величественные! Когда я пыталась их сдвинуть, чтобы поудобней улечься, они все время сбрасывали меня на пол, выплевывали, горбились и разъезжались, как жирафы на льду. Как в эту первую ночь я не сломала себе позвоночник, я только диву даюсь. Усугублялся весь ужас моего положения еще и тем, что сторож Капралов, как привидение из английского фильма, бродил по музею с зажженной свечой, шуршал тапочками и пугал меня треском халата. И как только мне удавалось уснуть, сложив кости зонтиком, тут же раздавались причитания:
— Что будет с нашими душами, когда мы умрем? Ты не знаешь, что с нами будет?
Я с трудом протирала глаза, а он, стоя в дверях, дрожал свечой и гадил воском на паркет.
— Как ты думаешь, кто создал все это?
— Стулья? — спросонья интересовалась я.
— Весь этот мир, и звезды, и небо? Кто сотворил поля, города, горы, кошек, снег? Кто? Кто это сделал! Я хочу знать имя и фамилию автора!
Он требовал от меня откровений. Я терпеливо молчала.
Почти до утра я терпела Капралова и проклинала никогда не дремавших гениев. Быть может, именно в ту ночь у меня впервые родилось отвращение к театру.
Говорят, что в руках и в глазах художника обыденные вещи превращаются в нечто особенное: пробки от шампанского, арбуз, грузовой корабль, гражданин, покупающий корм для своей канарейки, — все должно нести какой-то скрытый смысл, и одновременно все это вещи обыденные. Но ведь тогда вообще не было обыденных вещей и обыденных происшествий. Была другая плотность событий. Происходящее перехлестывало через край своими щедрыми дарами.
Томатный Соус к этому времени, будучи невольным исполнителем карательной психиатрии, опять наградил меня мучительной неизвестностью. Разумеется, можно было вернуться в исторический Киев. Но я совсем бы отдалилась от эпицентра мирового духа и от моего бесценного овощного источника, у которого, разумеется, была какая-то тайная связь со Станиславским и другими генералиссимусами истории.
Каждую секунду, час за часом, я прекрасно сознавала, что он здесь, в этом городе, может быть, даже поблизости, ходит и сочиняет. Значит, прибавятся к мировой литературе еще несколько строф метабол и макробул неоспоримой ценности! Иногда я даже физически ощущала, как переставляет этот человек свои ступни, как он шевелится во сне от душащих и беспокоящих его метафор, как осеняет его какая-нибудь важная и весомая мысль. И как знак этого всякий раз вопили вороны и разбивались чашки. Теперь становилось ясно, что и я часть его мысли и что мои скитания, как скитания какой-нибудь византийской святой, посвящены ему: чем труднее мне, тем легче ему размахивать поэтическим пером. Вся эта эйфорическая белиберда гнездилась в моих соломенных мозгах. Так, пребывая в идиотическом благоговении и на душевном подъеме, я прожила в музее две недели, подобно св. Элефантине Печерской.
Как-то раз вечером я возвращалась домой, туда, где я жила с двумя театральными духами, с которыми я уже основательно сроднилась, и двери мне открыл совсем незнакомый сторож. Лицо у него было сердитым. Очевидно, он работал в соцреалистическом стиле.
— А где же Капралов?
— Его уволили за то, что он тут притон устроил. Со слонихой, — сердито отве-чал мне бессердечный страж.
Притоном была я сама собственной персоной. Слониха — это я, Элефантина. На всякий случай я решила опустить эту подробность и глубоко задуматься, уткнувшись носом в холодную дверь.
В ту ночь мне пришлось ночевать на Белорусском вокзале на скамейке рядом с алконавтами, то есть устроить там притон, а утром я явилась в институт уже совсем разбитой.
ПЯТНО
На некоторе время я укоренилась в мастерской у старого приятеля моего отца, художника Забаньшиперского, который оказался моим неожиданным спасителем. По ночам, запертая в холодном бетоне пятиэтажки, я куталась в старые холсты и вдыхала скипидар. В ребра мне кололи кисточки, волосы слипались от краски. Но все это беспокоило меня мало.
Долгими ледяными вечерами мы сидели и возили тонкими кисточками по старым плешивым полотнам, которые приносили для реставрации. Иногда мы отмывали старые холсты, чтобы использовать их для новых «старых произведений». Краски Забаньшиперский мешал по старым рецептам. Для создания кракелюров надо было ставить готовые полотна к батарее, потом снимать с подрамников и — на мороз. Тогда по ним разбегались трещины. Сидя за мольбертом и принимая самое непосредственное участие в производстве фальшивок, я могла погрузиться в мысли о живописи и думать о киевских днях, навсегда растаявших в паровозной дымке.
Здесь я осознала, что важнее всего в живописи — палитра, так же, как в театре смысловым центром является занавес. Итак, палитра, внутренности художника: кишечник, лиловые трубы, желчь, коричневая краснота печени сервированы на сердцевидной дощечке с пулевым отверстием для большого пальца. Можно бродить взглядом по ссохшимся земляным комкам — миниатюрным ландшафтам с огненными горами, ультрамариновыми реками и песчаными отмелями. Именно в этом и заключается жадная спазматическая чувственность, о которой мы, ученики худшколы, тогда не ведали, но которая вернулась позже, лишенная слов. В трепетном ее предвкушении мы жили на цыпочках, боясь спугнуть спящее чудо. Детьми мы бродили вокруг чудесного сердца живописи, как начинающие врачи, и, вооружившись кисточками и мастихинами, готовились к операции.
А еще мы были пилигримами, которые отправились на поиски святыни. Словом, это был крестовый поход детей.
Забаньшиперский мне нравился. Он был Айвазовским, Брюлловым, Рубенсом и Шарденом одновременно. При этом он всегда оставался немного смущенным, со своей беззащитной улыбкой, скромным гражданином в грязненькой кепке, в которой он ходил даже дома. Просто удивительно, каким образом в нем совмещались такие разные фигуры. Он был талантлив, как Вермеер и его двойник Хан ван Меегерен. Готовясь писать очередного Айвазовского, он погружался в его роль, снимал кепку, напяливал шарфы, береты, отращивал усы и бакенбарды, голос его менял регистр и он становился выше на несколько сантиментов.
— Весь Музей Айвазовского в Феодосии — это моя работа, — с гордостью говорил он своим тихим голосом, и потом его добродушное «кхе-кхе».
Всю стену его двухкамерной тесной мастерской занимал огромный Каналетто.
— Моего Каналетто можно продать тысячу раз, — бормотал Забаньшиперский, — но он не продается!
Каналетто был написан прямо на стене — живопись была на три века старше самого строения.
— Итак, один человек нашел на помойке пейзаж, поскреб, а под ним оказался Шишкин, потом он опять поскреб, а под слоем Шишкина был уже один из малых голландцев, поскреб, а там Кукрыниксы.
— А Тициан?
— А под Кукрыниксами Тициан, всегда Тициан.
— А потом?
— Кхе-кхе, под ним могло оказаться все, что угодно!
Особенностью Забаньшиперского было то, что он подходил к холсту, как врач или как часовщик, размеренно, с научным прицелом. Кисточка была его циркулем, карандаш — градусником.
Наблюдая за ним, я вспоминала другого художника, который работал у нас в школьных мастерских. Это был молодой преподаватель живописи, который набрасывался на холст, как тигр на жертву. Краски были его мясом, кровью, жиром, которые он, чавкая, пожирал, размазывая их по невинной поверхности. Глаза его сверкали, закатывались, спускались в желудок и ниже. Потом этими же глазами он прыгал на учеников и в особенности на учениц. Смотреть на это было стыдно — это был половой акт со смертью.
Забаньшиперский учился в Ленинграде в одном классе с моим отцом. Когда-то много лет назад, собираясь посвятить себя искусству, они дали клятву, которая, как это ни странно, звучала так:
Не присоединяться ни к кому.
Оставаться в полном одиночестве.
Презирать деньги.
Не интересоваться ничем, кроме творчества.
Жертвовать собой во имя искусства.
Никогда не жениться.
Клятву эту мой папаша довольно скоро нарушил. Я сама — тому прямейшее неоспоримое доказательство. А вот Забаньшиперский выполнил все заповеди, поэтому он стал настоящим художником.
Его единственными детьми были картины, с которыми он не только разговаривал, он их воспитывал. Склонившись над холстом и не замечая ничего вокруг, он говорил:
— Так мы тебя сейчас за плохое поведение!
Или:
— Молодец, знаешь, что папа любит!
Картины его слушали.
Каждый божий день приходили гости. Публика была разношерстной. Это были экзальтированные девушки, профессора, знатоки драгоценных металлов, диссиденты, фрейлины из министерства культуры, закройщики, сборщики металлолома, подводники, коллекционеры и так далее. Однажды его посетил молдавский конезаводчик и предлагал обменять картину на лошадь. Тесная конура, вся пропитанная запахами гостеприимства, вина и Средней Азии, превращалась в подобие венецианского палаццо. Не хватало лошади.
В то время в Москве все жили приподнятой, полной каких-то сумасшедших надежд и ожиданий жизнью. Закройщики, сборщики металлолома и подводники знали, что когда-нибудь государственная скука, войлок и воск будут побеждены. А знатоки драгоценных металлов и диссиденты чувствовали, что этого никогда не случится!
Прокантовавшись некоторое время у Забаньшиперского, потом на складе типографии и под конец в неотапливаемой керамической мастерской, я была вознаграждена за мои страдания, то есть приглашена к Крокодилу Крокодиловичу Кроко-дильцеву (в оригинале Гавриилу Гавриловичу Гаврильцеву).
Ввиду труднопроизносимости его имени, мало кто обращался к нему напрямую, пытаясь вести диалоги с этим грандиозным старым поэтом. Крокодил Крокодилович был учителем моего Помидорчика, когда тот был еще молодым и не сформировавшимся. Несмотря на бесконечный рой последователей и почитателей, я сразу же почуяла в нем какую-то трещину.
У Крокодильцева на стене в гостиной было большое жирное пятно, о котором по Москве ходили самые невероятные слухи. Поговаривали, что бывшая его жена пыталась бросить в него бутыль с подсолнечным маслом. Некоторые намекали на то, что это следы какого-то особого ритуала, связанного с вудуистскими техниками, которые практиковал ККК. Именно из-за этого пятна я так стремилась к нему попасть.
* * *
Была зима, я сидела в гостях у одного из дворников-литераторов, который под тулупом и валенками носил фрак, и все во дворе об этом знали. На улице было зябко, и мы нахохлились у батареи центрального отопления, отогревая замерзшие с улицы конечности.
— Эх, взяли бы только мою пьесу в театр, у меня бы сразу же переменилась бы вся жизнь, — вздыхал дворник. Звали его Господин Протасевич.
— Ну, может быть, если не в одном, так в другом театре возьмут.
— Все не так-то просто, — продолжал Господин Протасевич. — Пьеса эта у меня антисоветская. Она написана очевидным и даже кричаще эзоповым языком. Побоятся они, гады.
— Ну так напиши другую. Например, для Театра юного зрителя. — советовала я.
— Ах, вот если бы случилось чудо! — продолжал разглагольствовать Протасевич. — А ведь оно возможно! — И потом он заглянул мне в глаза, как будто ища поддержки.
— Ну.
— А вот есть в Москве такой поэт, Крокодильцев, слыхала, может?
— Нет.
— А вот, говорят, у него на обоях есть жирное пятно.
— Мало ли грязи.
— Нет, послушай, это пятно, оно какое-то очень непростое. И вроде бы и не из жира оно, а просто так выглядит и имеет силуэт горы Казбек. А если прикоснуться к нему, говорят, страшно повезет.
Наконец я оказалась в квартире у Крокодильцева. Меня привела необыкновенно толстая, стриженная под ежика поэтесса Ольга-Пистолет. Это был ее псевдоним, и она была как будто племянницей Горбатого. После часовой тряски в потном зимнем метро мы стояли в прихожей, и я сгорала от любопытства, желая взглянуть на это пятно. Уже издалека, из узенькой прихожей я увидела его в комнате на обоях.
— Ах, пятно! — усмехнулся Крокодильцев.
Сам Крокодильцев представлял собой маленького старичка с носиком-пуговкой и в куцей жилетке. Он все время потирал руки, как хомяк или крыса, и улыбался без отдыха и паузы, переминаясь с ноги на ногу, так будто в штанах у него сидел щекотный паучок. Казалось, что, может быть, он и во сне улыбается. Короче, Крокодильцев был какой-то счастливый сумасшедший и мог бы возглавить Лигу Счастливых Сумасшедших.
— Так, так, проходите, проходите. Сейчас, сейчас я вам чаю сделаю и про пятно расскажу, — засуетился он.
Пока готовился чай, мы с Ольгой молчали и внимательно разглядывали пятно. Пятно же не представляло собой ничего особенного. Оно было похоже на тень. Только вот дотянуться до него было невозможно, потому что между стеной и нами располагался гигантский диван, устланный среднеазиатскими ковриками, подушечками и всякой домотканой дрянью. Вокруг дивана стояли какие-то медные и модные тогда самаркандские музейные чайники.
Пока я глазела по сторонам и молча раздумывала, как бы это мне броситься на диван и доползти до чудодейственного пятна, вернулся хозяин. Крокодильцев не спеша налил чай, заулыбался еще пуще, так, что вокруг его сосисочно-кнопочного носа морщинки побежали во все стороны еще лучистей и дичее, встал у дивана — ножки елочкой, и вообще в позе экскурсовода — и стал восторженно рассказывать.
— Так, про пятно вы уже, небось, слыхали?
Мы скромно согласились.
— Значит так, — продолжал Крокодильцев. — В 1978 году ко мне приходил ангел. А что такое ангел? Ангел — это наша проекция на изнанке мира, это наш астральный уплотнитель, медиальная сущность, канал, соединяющий нас с венком бога.
После такого радостного вступления было ясно, что происходит в башке у Оли-Пистолет. В конце концов она была очень циничной девицей.
— Я лежал на вот этом диване в дневной полудреме. Был это канун святого Спиридона. А я уже давно молился святому Спиридону. Но, разумеется, мои коллеги по университету об этом не знали. И вот я лежу и в момент передо мной будто плывут эти строки.
И Крокодильцев стал с жаром цитировать стихотворение собственного сочинения.
— А потом я понимаю, что слова эти от святого Спиридона. Я говорю ему: «Досточтимый Спиридон, это чудесное стихотворение! Благодарствие тебе от раба твоего». Тогда силуэт его стал проявляться на стене. В 1979 году он исчез. У меня был тяжелый поэтический кризис. А вот летом в 1981-го он появился снова.
По выражению жирного и циничного лица Оли-Пистолет было видно, что на…ть ей на весь этот рассказ и что положить ей с прицепом и на святого Спиридона, а Крокодильцев продолжал сиять и светиться, как солнечный диск.
Когда он пошел готовить нам вторую порцию чая, к моему удивлению Оля-Пистолет, нисколько меня не стесняясь, всей своей тушей грохнулась на диван и поползла, потянула свои сосисочные пальцы к пятну. На моих глазах диван под ней треснул и подломился. Точнее, подломилась ножка, и Оля-Пистолет полетела всей своей тушей со всеми этими подушками и музейными чайниками на пол.
Тут же явился сияющий и очень ласковый, как ручная белочка, Крокодильцев и, совершенно не сердясь, а даже как будто порадовавшись происшествию, стал помогать ей подняться. Было очевидно, что он нисколько не удивлен и что диван с секретом.
После того как я подружилась с мэтром, я узнала, что диван действительно с секретом!
— И для проверки человеческого материала, — радостно сообщил он и даже показал мне пилу, которая помогла ему так хорошо разобраться с человеческим материалом.
В безликие московские пятницы Крокодильцев устраивал знаменитые «четверги». К нему ходил целый выводок культурных женщин слушать стихи, оплетая его как венок. Посреди цветника возвышалась его бывшая жена — высокая и похожая на метлу Глинсанна. После чтений она выметала вон всех этих любознательных женщин, бряцавших янтарем и серебром.
К Крокодильцеву я стала наведываться часто и читала ему свои скромные стихи:
Лишь горсточкa устриц, рубиновых устриц нa бaшнях.
Печaльно явленье твое, вдоль Европы гулянье.
И мaленький Ленин, зaшитый в лиловую пуговицу, —
Любви контрaбaндa, великого снa подaянье!
— Контрабанда любви! — жмурился и мурлыкал Крокодильцев не без внутреннего тайного удовольствия и косился на пятно.
Поскольку у всех писателей и поэтов и вообще людей творческих должно было быть кредо, концепция и манифест, у Крокодильцева была своя теория о том, что такое стихи. Теория эта была очень расплывчатой и мудреной: он становился в театральную позу и вопрошал:
— Что такое поэзия?
— Демиургический обмен, и возврат к архаике, и аполлиническое соитие! — кудахтали женщины.
— А еще что? — спрашивал ККК, обводя их пронзительным взглядом.
— Козлоногая песнь, и жертвоприношение, и обретение символического бессмертия, и говорить за и вместо бога, и божественное откровение, и направляющий делириум.
— А космический коитус, что, забыли?
— Ну что вы, Крокодил Крокодилович! Как же можно!
— А сакральное святотатство, а необходимые духовные брани пурификаторов, забыли?
— Ни в коем случае! — лепетали дамы.
— Так что же такое поэзия на самом деле? — щурился Крокодильцев.
И старательные ученицы по кругу отвечали:
— Духовная практика шаманов.
— Голос хаоса!
— Эхо космических струн!
— Ритуал!
— А можно сказать, что это сотворение мира?
— Можно.
— А можно сказать, что это априорное знание?
— Молитва, безумие, самопожертвование, потлач! — стонали послушницы.
И еще они говорили много-много тому подобных вещей, от которых любая здоровая голова становилась бесповоротно больной.
Иногда Крокодильцев брал в руки медный кувшин, ударял в него кристаллом, так что раздавалось эхо и звон, и говорил:
— Поэзия — наш священный долг перед родиной!
— По какой такой причине? — спрашивали женщины.
— А вот сами догадайтесь!
Поскольку я была еще относительно малолетней, Крокодильцев сказал мне, что мне непременно надо пройти обряд инициации. Конечно же, я очень испугалась, потому что сразу решила, что мне отрежут уши или еще что-нибудь (пениса у меня нет). На мой вопрос, в чем этот обряд состоит, он ответил очень расплывчато, скорее даже не ответил, а станцевал руками облачный вальс и наградил меня улыбочкой.
(полную версию романа читайте в «бумажной версии» журнала)